Александр Габриэль

Молчанье, разделённое на два. Стихотворения

Silencio


 

Плыл вечер. Хлеба парочка краюх

закускою казалась в тёмной стыни.

И старый друг был лучше новых двух,

поскольку новых не было в помине.

Не лучшим был десятилетний скотч

(хоть всё равно закончился с восходом).

Но это всё потом. Пока же ночь

с озябших стен стекала вязким мёдом.

 

То книжный шкаф, то вешалки крючок

являлись вместе и поодиночке:

камина склеротический зрачок

из темноты выхватывал кусочки,

чернил дрова, выплёвывал золу,

искрился, как наряд на карнавале...

Часы, незримо спрятавшись в углу,

с прошедшим настоящее сшивали.

 

Приход рассвета нас застал врасплох,

оставив недоигранною пьесу...

Ночь уходила — тихая, как вздох,

горячечная, как тройной эспрессо.

Целебней оказалось, чем слова,

победней, чем Ваграм или Непрядва,

молчанье, разделённое на два.

А может быть, помноженное на два.

 

Парадизо

 

Над прошлым — бурный рост бурьяна;

и да, прекрасная маркиза,

всё хорошо. Зубовный скрежет —

союзник горя от ума.

Но еженощно, постоянно

в кинотеатре «Парадизо»

зачем-то кто-то ленту режет

с моим житейским синема.

 

Бандиты, демоны, проныры—

ночная гнусная продлёнка...

На кой им эти киноленты?

Кто заплатил им медный грош?!

Но остаются дыры, дыры,

и грязь, и порванная плёнка,

разъединённые фрагменты...

Причин и следствий — не сведёшь.

 

 

 

Несутся по одноколейке

воспоминания-салазки.

Смешались радости и горе

в бессмысленную кутерьму...

И я, кряхтя, берусь за склейки;

дымясь, придумываю связки.

Кино, хоть я не Торнаторе,

я допишу и досниму.

 

На факты наползают числа

и с разумом играют в прятки.

И я блуждаю, словно странник

в туманной горечи стиха,

ища тропинки слов и смыслов

средь их трагической нехватки:

давай, давай, киномеханик,

раздуй, раздуй киномеха.

 

Поэто-пейзаж

 

Замер сказочный лес,

прорежённый опушками,

над которыми лунная светит медаль.

Спит земля до утра — не разбудишь из пушкина,

и молчит до утра заболоцкая даль.

Ночь на день обменять — не проси, не проси меня,

пусть чернеет загадочно пропасть во ржи...

Спит летучий жуковский

на ветви осиновой,

двух крыловых на спинке устало сложив.

Тёплый воздух дрожит

предрассветною моросью,

серой змейкой застыл

обезлюдевший шлях...

Что-то шепчут во сне

пастернаковы поросли,

сонмы диких цветаевых дремлют в полях.

Проползает река

вдоль пейзажа неброского

и играет огнями — живыми, как речь.

И её пересечь невозможно без бродского,

всем не знающим бродского—

не пересечь.

Всё, что мы не допели, чего не догрезили,

тает в сонном, задумчивом беге планет...

Жизнь пройдёт

 и останется фактом поэзии.

Смерти, стало быть, нет.

И беспамятства нет. 

 

У подъезда

 

Мне светила февральского неба

холодная бездна,

под ногами сновал

бесприютный отряд голубей...

А я девушку ждал,

а я девушку ждал у подъезда.

Сам подъезд был закрыт,

и вовнутрь не попасть, хоть убей.

 

Столбик Цельсия к вечеру

падал всё ниже и ниже.

Как сказал бы Аверченко:

«Очень хотелось манже».

Я же, кутаясь в куртку,

смотрел, как пленительно брызжет

тихий свет из окна твоего

на шестом этаже.

 

А мороз наступал —

повсеместный, победный, подвздошный.

Мой был сломан компа?с.

Я, как бриг, потерял берега...

И отнюдь не спасали ботинки на тонкой подошве

(«— Пневмонию подхватишь,

— язвил Ипполит, — и ага!»).

 

Был я вещью в себе, на обочине дел и событий,

обречённым на гибель,

как в разинской лодке княжна...

Ты должна была выйти.

Зачем-то должна была выйти.

Я сейчас ни за что не упомню,

какого рожна.

 

Мне не вспомнить уже

тех сюжетных причудливых линий,

но нет-нет, да припомнится

странном предутреннем сне:

свет надежды в душе оседал,

 как нетающий иней

на небрежно мелькнувшем поодаль

                                   трамвайном окне.

 

Потом

 

Детство. Драка орков у подъезда.

На душе — запутанно и скверно.

Дома — пухлый томик Жюля Верна

и вопросов давящая бездна.

Завуч — в жалком синем дерматине.

Школьный воздух спёрт и вечно громок...

Парты — в перочинной паутине

нецензурных злых татуировок.

Юность. Не упомню, польза, вред ли

в ней — простой, как будни жилконторы...

Словно проскочивший поезд скорый

только на минутку бег замедлил.

Я смотрелся в небо голубое,

видел в нём жар-птиц и алконостов,

но сомнений блёклые обои

клеил на мировоззренья остов.

 

Молодость. То мели, то протоки;

День— триумф,

другой же —на смех курам...

Нёсся пульс стремительным аллюром

под медоточивый «ModernTalking».

И втекало солнце жаром лета

в сердце, где томительно и странно

проживала дама полусвета,

полуалла или полуанна.

 

Жил себе и жил, надежды ради,

а в итоге взял себе да вызрел.

Слово «зрелость» — краткое, как выстрел

лопнувших прохладных виноградин.

Слово «зрелость» — гулкое, как осень,

как её ознобный первый ветер...

А потом... Пускай не будет вовсе

грустного «потом» на белом свете.

 

Победа гуманизма

 

Своё недокричав и недоколобродив,

в азарте не успев нажать на тормоза,

нестройная толпа голосовавших «против»

разгромлена толпой голосовавших «за».

Победен прессы тон.

Гудят вотсаппы, скайпы,

а Homo, как всегда, к собратьям lupusest.

Вот доброволец.

Он снимает с трупов скальпы

и надевает их на свой тотемный шест.

И, наконец, покой приходит долгой драме,

достойный золотой рифмованной строки...

Усталое Добро (как надо, с кулаками)

пытается отмыть от крови кулаки.

Вот славный журналист —

задорная харизма,

знакомый по тиви чарующий оскал...

О, как ты хороша, победа гуманизма

над теми, кто его иначе понимал!

Пойдет отсчет с нуля великим этим годом,

начнется с точки А

прекрасный светлый путь...

Как воздух нынче свеж!

Он полон кислородом,

поскольку меньше тех,

кто б мог его вдохнуть.