Светлана Чернышова

Завещанная земля. Стихотворения



ЗЕРКАЛЬЦА

пойду к Авдотье Абрамовне – знатной знахарке-кудеснице,
чтобы заговорила два моих зеркальца:
будет над ними пришепётывать, приговаривать,
полынькой охаживать, брызгать отваром из паучьих тварей,
заговорит мне зеркальца – большое и маленькое,
чтобы была я в них одинаковая…

а то глянусь в маленькое, что висит в спаленке –
улыба щасливая, чуда маленькая,
носик маленький, сисички маленькие –  пупыршки,
волосы всклокоченные, глаза распахнутые ясные
не иначе - ангельские… да всем – здгастуйте!
да, не стесняясь – спасибочки!
маму, папу люблю, сестру люблю, соседку оторву,
мальчишек, котов, собак дворовых –
любви-то прорва,
на всех хватит.

в зеркальце смотрюсь –
для себя,
для себя.

второе, побольше, висит в прихожке.
гляну – ну, видная, ну, пригожая –
лебедь грацио, царевна шамаханская,
да сквозь зубы белые – благодарю, здравствуйте,
да отца чопорно – в лоб, маму – в щёчку,
вздыхают, мол, взрослая стала дочка.
неулыба, сурьезная такая начальница,
холуи перешептываются, в глаза улыбаются,
в пояс кланяются, прогибаются.

в зеркальце смотрюсь
для других,
для других.

одна беда – дюже я заполошная курица.
бывает, не в то зеркало гляну, выскочу на улицу.
да всем спасибочки, да всем здддггааастуйте!
да к папане в обнимку, к мамке - телёй ласковой,
в офисе кричу – родненькие, ну их, бумажки скучные –
айда, пикничок на пляже по любому случаю!

волосы всклокочены, сисички-пупырышки,
в одном кармане для Жульки, в другом для Муры.

думают, поди, – тьфу, ты, хоспидяй… дура дурой…
сижу над зеркальцами, не иду к знахарке,
всё гадаю – какое из них жальче жалко…


ДИВО-ДИВНОЕ

подари мне диво-дивное
так сейчас необходимое
(не помады не утюг)
чтоб оно смотрело ясными
от любви и злобы красными
зенками на жизнь вокруг

чтоб оно без божьей помощи
шло везде со мной на помочах
из огня да в полымя
горлокрово говорящее
настоящее пропащее
будто родина моя

привези мне чудо-чудное
несговорчивое трудное
со звериной ухмыльцой
чтоб кривлялось и дурачилось
и пока бы все судачили
я б не прятала лицо

я б от ненависти белая
лаяла остервенелая
на слепое дурачьё
и убогое калечное
жала б к сердцу бессердечное
диво-дивное своё…

ЖИМОЛОСТЬ

живешь наивной надеждой до старости дорасти,
но волей чжурчжэньского (с земляными пятками) бога
становишься в одночасье жимолостью
с костистым торсом - черным от солнцепека

хозяева сетуют: «не ягодна, мол, пора ей того…  под сруб»,
стоишь и слушаешь в ужасе стоеросовом…
слова какие знакомые, с таких знакомых срываются губ…
даже с губ веснушчатого подростка

и принимаешь за знамение птицы дрожащую тень
перебираешь слова, как из травянистых нефритов четки:
«эй, земленогий, дай мне ягод больше, чем дал детей!
тьму-тьмущую жимолостин – иссиня-черных!».

и земленогий слышит... в меру печёт и льёт,
выдается небывалое по урожайности лето.
смотришь, как у подростка ягодным соком запачкан рот.
и радость твоя материнская ветхозаветна.

ГОРОД ЧЕТЫРЕХ ЦЕРКВЕЙ

налегке возвратишься, скоро,
сдавит горло шоссе-петля…
этот город – душевный голод,
первобытная боль моя.

от реки – холодок туманный…
колесить по дворам в такси,
так куда нам теперь, куда мне?
и не вспомнить, не выспросить

у насупленного подростка,
у взъерошенных тополей,
что ссутулились на перекрёстке
всех его четырёх церквей.

сумрак тяжко задышит, хмельно,
погасивши луны ночник,
как уснувший над колыбелью,
над последнею – гробовщик.

ночь не в благость, в ней –
тлена сладость –
переспелой сирени мёд…
почему же такая радость
в сердце жаворонком поёт

***
вижу как ему за пазухой хорошо
думаю благость какая что ему хорошо
вот ему солнца с пылу жару дареный петушок
вот перина вера надежда запазухи тёплый шелк

да приходит лихо глотка луженая чур его чур
орёт давай показывай дорогу к нему
орёт колись сука не то убью
бледнее стенки стою
зоей молчу

ой страшно погибать молодой
гнить под латунной звездой
порастать травой сочнее
глубже памяти людской

зое той
было умирать за чо
родина мать
звала
все дела

мне за чо?

ткну пальцем через плечо
там он
на:
карта пароли явки растяжки доты
скопления боевой техники дислокация партизан
сама тварь дрожащая
ползком в люлю
лягу на целый бочок
пронесло господи
сердце щёлк щёлк

зачем щёлк щёлк
если запазухи пустой шёлк
солнца ледяной петушок
обугленный гребешок
трупный запашок

буду погибать молодой

ГЛУХО-РЁВА


ток-тук-ток не слышу выстрел -
глухо-рёва на току
свистну дудочку у Нильса,
заманю свою тоску

на болота под Челябой,
к бабке Ежке на постой,
вот и сказка – абэль-фабэль,
ёлы-палы лес густой,

по лесам тоску водила,
не нашла назад пути.
нету, вышла вся мой милый,
да и господипрости

в погребке бунтуют мыши,
не шуршит в избе метла,
на тазу в сенях напишешь:
абэль-фабэль померла

вполнакала и вполсилы
не горела не могла –
так что господипомилуй
и любила,
и жила.

***
городок чужой
ни братик младшенький ни сыночек
букой смотришь куксишься… этой ли другой осенью
пошатавшись вывалюсь зубом молочным
из твоей дёсенки
ойкнешь захнычешь - через пять минут забудется
угловатым росчерком накалякаешь
машинки карусельки три новых дома на улице
бабушек в ожидании голубиной почты

кому-то надо что мне уже ничего не надо
белая тихая лежу под травяной подушкой
сны твои цветные диафильмы разглядываю
фея не летит не бежит мышка-норушка
и ты не вспомнишь

вот была бы коренным
таким что
тянут-потянут вытянуть не могут
тянут-потянут вытянуть не могут
вы
тя
ну
ли
крови море слёз море
ямина болючая горькое горе
время свято место моё затягивает шлифует без устали
но уже ничего не вырастет
пусто оно
пусто

***
ангелом береженная, ангела своего берегу,
слов воробьиных жадных не отпускаю с губ,

радость не прячу, горькое хороню в ночи
по пустякам не плачу, чтоб ножек не промочил

в здравии и болезни, в золоте и золе
вместе, прижавшись тесно, как перышки на крыле

кто без меня он – скиталец, брошенка, сирота.
кто без него я – глина, промозглая немота…

ЗАВЕЩАННАЯ ЗЕМЛЯ

Ивану Шепете

1.
Сколько ни повторяй: «Москва, Москва»,
киснет во рту чурекская пахлава,
купленная на мор.вокзале,
хрустят на зубах изюм, песок –
здравствуй, последний город Владивосток.

Чайки на пирсе затеяли свару, внахлест кричат,
будто десять маленьких татарчат.
Злая, с мазутными зраками татарча,
вновь прибывающих с корабля встречай.

2.
Какая разница, где приговоренному говорить
и где чужая речь обжигает глотку, обветривает лицо…
Вот и Владивосток – завещанный мне отцом,
бабкой, что ни бельмеса по-русски, кричала как выпь,
когда было больно, но больше молчала, и мне
молчала: «Молчи, какая разница – где умирать».
«А ты говори, говори», – повторяла мать,
будто проклятье слала в придачу к завещанной мне земле.

3.
Завещанная земля – суглинки, солончаки,
питает венозное русло моей речевой реки,
и пишет меня – уже на пожизненный срок
(без права амнистии) город Владивосток.

И, если молчанье сжимает спазмами грудь,
безъязыкая, голосом не своим говорю:

«Не потому ли, что мир груб-
гроб – не расправить плеч,
голос, как из-под земли глух,
и глинозем – речь?
Не от того ль не язык – кость,
что разглядел Творец
в шкуре овечьей мою злость,
в стаде своих овец?
Пастбища ль, кладбища – вкус трав
схож – молоко, кровь.
Не для того ли, землей став,
я не сыщу слов,
коим росой по щекам течь
и не попасть в рот,
чтобы стучала моя речь
глухо о мир-гроб».

ТАТЬЯНА

Пока друзья в демократическом угаре
смолили коноплю и погибали зря,
я препарировала земноводных тварей
в лабораторке, что при первой городской.
Латынь жевала, пирожки с повидлом;
когда в зубах навязло и обрыдло,
сбежала проводить остаток лета
в деревню энскую, за тридевять земель,
к своей седьмой воде на киселе
Татьяне. Нет, не вспомню - сколько лет ей
в ту пору было? Вспомнит ли она?
Не думаю… Всё было шатко, смутно -
то смутные шатались времена.
Но энскую деревню обходили -
чем поживиться было? Семь дворов
под игом сорняков, тумана, пыли.
Ни радио, ни почты, ни ТВ.
О, райский ад на брошенной земле…
…………………

Воняло кислым, прелевым, прогорклым,
и сумерки сатиновые блёкли,
когда Татьяна (ни в одном глазу
от кружки самогона) их стирала
с бельём в эмалированном тазу.
Ручищами разбрызгивая пену,
Татьяна пела… как Татьяна пела…
не песнь была, но бабий страшный вой.
Казалось, это в схватке горловой
все женщины страны на речке энской
сошлись оплакивать сынов, отцов, мужей -
погибших всех – от Куликовской до Чеченской.

В каком-то раздражении глухом
я по бурьяну уползала в дом,
чтоб Пригова читать и Пирогова,
но отвлекало чтение хреново:
контуженные чвакали часы,
ныл подо мной диван зубовной болью,
попискивали мыши из подполья.

Распахнутое в сумерки окно
вещало земноводные проклятья
от порешённых мной сестёр и братьев.
Дебиловато чудилось – спешат
на лампы свет – из темноты припухшей
осклизлые и мстительные души
безвинно убиенных лягушат.
…………………

Катилось лето, мы (с подачи Тани)
бродили по лесу, растапливали баню -
угарную, промокшую насквозь.
Закручивали фиги из волос,
на угли квасу кислого плескали.
Меня Татьяна веником хлестала,
метались, вызывающе близки,
татьянины брусничные соски.
В предобморочной эйфории зыбкой
плыла её счастливая улыбка.
…………………

Сидели долго на бревне, по-птичьи,
с особенным своим косноязычьем
пересказав всю простенькую жизнь,
просила: «Как там люди? Расскажи…»
Глядела на закат лилово-алый,
заклятьем первобытным повторяла:
«ГКЧП. Москва. Норд-Ост. Беслан».
В глазах прозрачных,
как пузырь на луже,
вздуваясь, рос и разрывался ужас,
тёк по щеке замедленной слезой.


…………………

Подумаешь, слеза… Такая малость.
Но в этой тяжкой бездне отражалась
из блеянья людского поголовья,
из ненависти, взращенной любовью,
из крови, веры, ярости, огня
эпоха сумасшедшая моя.