Женя Павловская

Карибский кризис


В НОВОЙ Англии природа ярче, сильней, размашистей, чем в российском нечерноземье. Ни задумчивых левитановских плесов, ни нестеровских трепетных струнных березок над русалочьей заводью. Вместо Бабы Яги с лукошком волчьих ягод из чащи появляется, оправляя штаны, полицейский.
В США, где теперь ее дом (северо-восток Америки Ольга Константиновна по топографической аналогии зовет «наша Камчатка») ландшафт – буря и натиск. Локальный цвет, резкий контраст, пастозный мазок. В нынешнем году не то что теплый, а жаркий, лихой, ярко-синий сентябрь выдался. После парных августовских ливней лето опомнилось и взвилось крещендо. Сентябрь выплеснул недоданную в августе лазурь, как тогда, в тот давний позорный и страшный день, застрявший в ней свинцовым осколком…
На пляже Санни-лейк крик и плеск. Сирень, ошизев, принялась набивать бутоны, на лесных опушках грибы – крепенькие лилипутские отряды в атласистых касках. Озеро, гладкое, как асфальт, отливало под солнцем белым металлом. Казалось, по нему ничего не стоит пройти аки посуху, только под ногами жестью погромыхивать будет и жечь босые ступни. Грибная корзина уже оттягивала руки, и Ольга Константиновна, по-здешнему «Олга» без отчества (да и кто бы тут «Константиновна» выговорил), ублажив собирательский азарт, забрела в лес поглубже, стараясь затвердить наизусть запах терпкой хвои, горячей листвы. Запастись бы им на зиму. Жаль, в банку не наберешь, чтобы по горсточке вынюхивать знобкими утрами.
Лесная поляна взгорбилась посредине травяным холмом – опрокинутая зеленая миска с ржавой массивной дверью сбоку на замке. Заброшенное бомбоубежище времен холодной войны. Нынче этот подвальчик уже никого спасти не сможет – наука убивания шагнула далеко вперед. Памятник шестидесятых (антик уже прошлого тысячелетия!) усеян белым бисером пахучих цветочков – хоть переноси его к зданию ООН символом пацифизма. Посильнее будет, чем презент Вучетича – мускулистый партиец, свирепый борец за мир, яростно перековывающий меч на аналогичного вида орало. Кто к нам с мечом придет, от орала погибнет. Гвозди бы делать из этих людей.
В хрущевские шестидесятые, полные нелепых надежд и неизжитых страхов, люди нашего двора не летали в космос, не перевыполняли планы, не натаскивали мирный атом на козлобородого Дядю Сэма, не участвовали в идиотской газетной дискуссии: надо ли тащить ветку сирени в космос. Жили-поживали. Рассказывали шепотком анекдоты про кукурузника Никитку, занимали соседке очередь в хлебном за мукой, покупали у водителя продуктового фургона Мишки Вострякова ворованную колбасу, смаковали подробности битвы пьяной Зинки со своим полузаконным, одалживали соседке пятерку до получки, интересовались, на какие это такие шиши Трусовы диван-кровать купили. Не стучали в милицию на пьянчужку и скандалиста Юрку – жалели его мать, грузную старуху Лексевну. Не заставляли хромого вдовца Марка Семеныча отводить свою очередь по мытью лестницы. Мальчишки не обижали старенькую жирную дурку Маню в оранжевых байковых шароварах и шляпе с петушиным пером, вечно баюкавшую одноногую куклу. Говорили, что, случайно застряв с ребенком у сестры в блокадном Ленинграде, она не удержалась, съела, как в обмороке, хлеб своего мальчика, и он умер от голода у нее на руках.
Торопливые достижения современности, называемые прогрессом, подмяли, как танки косолапую деревенскую пехоту, обессилевшие дворы с пыльными волейбольными площадками, старушечьим ареопагом у подъездов, дощатыми лавочками, сырыми черемуховыми палисадниками. Мальчишки мечтают быть менеджерами, девочки позабыли смешные считалки, дразнилки. Модными словами стали «блогер» и «рейдер». Эх, эне-бене-раба, финтер-квитер-жаба… Я иду искать. Кто не спрятался – я не отвечаю.

ОЛЬГА выросла во дворе, любила двор. Он преподал ей главные правила и мелкие уловки общения, одарил шрамом на коленке, дружбой, враждой, любовью. Там она впервые почувствовала, как смотрит на нее мужчина – длинный очкастый Яшка Левин из полуподвала, такой тощий, что щеки внутри рта друг друга касаются. Взгляд был плотный и очень мужской. Она ощущала его, как тяжелую горячую руку меж лопаток, и краснела до слез. Вечерами на площадке шумно пылил волейбол. Яшку из-за его роста за двух игроков брали, да и забивал он сильно, с подкрутом. Когда из-за наступающей темноты уже было почти не различить мяч и за сараями дотлевала золотом и перламутром узкая полоса заката, крик, смех и удары стихали. Все поддавались гипнозу этой минуты – кроткого затухания дня. Перешептывались на лавочке у палисадника, где клонили кудлатые головы золотые шары, торчали жесткие антенны мальв, оснащенные для улавливания световых волн розовыми и бордовыми чашечками, ночной обморочной сладостью околдовывали табаки. Яша садился рядом, тесно прижимался к боку. Было неудобно, но отодвигаться не хотелось. Оля даже поймала себя на том, что, проходя мимо Яшкиных окон, старалась, чтобы спина была в струночку и походка не развалистая, а пяточка к носку, пяточка к носку и попка подобрана – такими цыпочками ходили гимнастки в телевизоре. Сердилась на себя из-за этого – ведь она уже почти полгода любила Витю и считала все эти предназначенные для Яшки особые походочки небольшой, но все же изменой… Про Витю делилась только с Танечкой, закадычной, еще со школы, подругой. Танечка, хоть и Олина ровесница, но уже по-настоящему взрослая: секретарь в городской газете, снимает отдельную комнату, волосы в платиновую блондинку красит. Даже сделала аборт от женатого редакционного фотографа. Теперь дружит с одним журналистом из отдела писем, он ее в театр и ресторан водит, в Сочи вместе отдыхали. Что и говорить, жизнь у нее совершенно другая, гораздо содержательней, чем  Олина. Чуть-чуть завидно.
– Оль, у вас с Витей было?
– Ну да, было, Танечка. Целовались в нашем подъезде…
– Ну и что дальше?
– Да ничего хорошего, он язык мне в рот засунул, противно же! И руку в бюстгальтер. Тут как раз спускался Толька, сосед, он такое гадкое заорал… сказать не могу.  Я убежала.
– Оля, ты что, маленькая? Глупенькая? Я тебя про что спрашиваю? Спали вместе?
– Ой, что ты! Нет, конечно. Правда, он хотел это один раз, мы Восьмое марта у Ларисы справляли. Я зашла в ванну руки сполоснуть, а он за мной. Обхватил, стал трусы с меня стаскивать. Сопит, как медведь.  Пьяный был, наверно. Тань, это ты, смотри, никому. Я только тебе. Витька тогда как с ума сошел – в брюках у него там все ужасно вспухло, смотреть стыдно. Кошмар просто!
– Это с мужиками случается, Оль, – захохотала Танечка. – Такое уж у них, дай им Бог здоровья, устройство откровенное. Этого не боись, святая ты простота! И что дальше было?
– Ничего не было. Толкнула его, трусы обратно натянула и выскочила. Он там остался, долго не выходил, и вода шумела. Назавтра извинился, конечно. Вообще-то он добрый.
– Не любишь ты его, подруга, нет! Даже не спорь со мной, дурочка.
«Вот и неправда, люблю, люблю, люблю Витю!» – заклинала себя Оля. Это она для себя твердо решила. Все ведь кого-то любили, это так интересно. А она что, хуже? Не равняться тощему, как Кощей, Яшке с русоволосым складным Витенькой, Викушей смешным, глаза, как крыжовник, зеленые. Да и вообще Яшка совсем старый. Ему целых двадцать пять лет, инженер уже. Но все же было странно и приятно, когда полуподвальный сосед с такой силой смотрел не нее. Становилось стыдно, жарко и гордо…
Политика и экономика волновали в то время двор только в двух аспектах: боялись наступления денежной реформы и атомной войны. То есть конкретно бомбы, которую американцы, завидуя счастливой советской жизни, того гляди сбросят на наши коммуналки. Вспыхнувшая страсть к Кубе подливала масла в огонь. По радио Кобзон и Магомаев распевали «Куба, любовь моя!», хоть сроду до этого в никакую Кубу никто влюбляться не помышлял. Даже по географии не проходили. «Слышишь? – идут барбудос!» – информировал Кобзон.
– Ишь ты, идут! Когда услышим барбудов-то этих – поди, уж тогда поздно будет, – бурчала, жаря картошку на кухне, стихийная антисоветчица Шура.
Про сорок две советские ракеты с родными нашими, мирными ядерными боеголовками под брюхом у Америки радио застенчиво помалкивало. Только все пело и пугало.
Домоуправление расклеило для наглядности близкого будущего во всех подъездах изображение атомного гриба, похожего на усеченную одноногую танцовщицу, вид снизу – от черной ноги до алой с дымным кружевом пышной юбки, выше – ничего.
Ольга отворачивалась от картинки, где жуткий гриб нависал над спичечными коробками пылающих домов и муравьиными человечками, бессмысленно бегущими от смерти. Ясно же – не убегут. Две точно такие висели в институте на дверях военной кафедры, но мимо них хоть можно было не ходить. Вот, значит, как это будет! Наверное, уже скоро.
– В русском языке, при всей его мечтательности, нет меланхолической грамматической формы «будущее в прошедшем, Future in the Past». Ни к чему это нам. Мы, русские, и без того вечно перетаскиваем прошлое в будущее, которое настоящее, и обратно, – вздохнула Ольга, присев отдохнуть на пахнущий медом травяной склон наивного убежища.

ОКТЯБРЬ шестьдесят второго года был похож на этот, американский – неожиданно солнечный, бархатный. Гомонили обманутые летним теплом воробьи. Еще не было шести утра, как Ольгу (Оленькой была тогда) подбросило от вибрирующего визга, зловещего, с переливами, воя, рева, ввалившегося в открытое окно стотонным цунами. Забивало уши, ввинчивалось болью в лоб, останавливало сердце. Вот оно! – случилось! Как в Хиросиме! Сейчас, сейчас! Вспышка, жар – и все! Испепелюсь. Зажмурилась. Глаза жалко – сгорят! Вот сейчас! Ну, скорее, скорее, нет сил ждать! Нет еще пока. Через секунду, ну! Зачем тогда Витю оттолкнула? Теперь ничего не будет уже. Витенька, ведь я тебя люблю… любила… Сверлящий мозг визг, вой, перекатный рев – еще летит! Давай, быстрей, что же ты! Нет-нет, не надо! Молодая я, еще молодая я! Я красивая, нельзя меня! За что?! Не-е-ет! Не хочу!!!
Адская вспышка медлила, палачески тянула секунды. Глаза еще живы. Осторожно приоткрыла. Как ни в чем не бывало ежился кактус на подоконнике, стул с брошенным платьем. Зачем платье? Кинулась к окну – немножко запомнить жизнь. На потом.
На дворовом асфальте в короткой ночной рубашке металась Ангелина из углового флигеля с чемоданом и годовалой Машкой в одеяле. Часто-часто крестилась и кланялась в сторону телеграфного столба бабка Василенко. Из подъезда вывалился босой майор Трушкин в кителе с телевизором в руках и рысью помчался к сараям. В окне напротив мотались груди медсестры Полины Гусевой – трясущимися руками сдирала синие и оранжевые бигуди с головы. Дура, какая теперь разница? Костлявый Яшка Левин, наоборот, оттаскивал своего чокнутого деда Наума с беззубым разинутым ртом вглубь их полуподвальной темноты. Раздирающий в клочья воздух вой заполнял собой все, пронизывал тело.
Набросив на голое тело халат, Ольга выметнулась во двор. На небо взглянуть боялась – лучше не видеть.
– Бонба летит, дочка, молись, – запричитала бабка Василенко, – анчихрист пришел. Все транваи ваши да радиво. Дождались! Масло, говорят из керосину уж делать стали, в пельмени крысу внутрию ложут – анчихрист-то, вишь, радуется…
– Не взорвалась, холера, что ли? По времени-то пора уж. Брак, стал-быть. А чего? – брак-то и американцы гонят, тоже ведь люди с руками-ногами. Запал, похоже, позабыли ввинтить. Сперли, скорее всего. Недокомплект вышел, – проявил техническое понимание проблемы Митя-гвоздь, прикуривая. – Вот у нас тоже в цеху, слышь, вчерась…
Внезапно обрушилась тишина – кулем ваты по голове. Только бабка Василенко, охнув, бросилась обратно в подъезд:
– Дверю-то не заперла, как бы тоже не сперли чего! Ох, матушка-троеручица!
Тишину взорвал вопль майора Трушкина:
– Стоять! Смир-р-рно! Замочу гада! Яйца поотрываю на хрен, сволочь очковая! Стой, педераст, глаз на жопу натяну!
Не выпуская из рук телевизора, в сизых семейных трусах и накинутом кителе, майор мчался за инженером Петром Витальевичем. Инженер летел, как молодая борзая, тонко выкрикивая:
– Имеем полное право пилить дрова! Законно! Не сметь, не сметь запретить пилить! Есть закон!
Из-за сараев, волоча циркулярную пилу, неторопливо нарисовались двое – небритый в сапогах и другой, мордатый, в голубой детской шапочке с помпоном.
– Глянь, Керя, какой тут базар! О чем базланим?
– Ребенка пилой своей сраной разбудили! – взвизгнула на бытовую тему Ангелина, убедившись в победе жизни на земле. – Гляди, харя косоротая! – и, зажав меж коленей чемодан, энергично ткнула в лицо небритому свою Машку в одеяле. Машка сонно улыбнулась незнакомому дяде.
– Это, между прочим, который час, знаете?! – надвинулся на мужиков Митя-гвоздь. Тема брака в производстве американских бомб увяла по факту.
– Без двадцать пять шесть, а чего? Ну-ну, больно-то не напирай! Прими руки! Ишь, который час! Любопытный лишку! Пять кубов березовых распилить время берет. А к восьми, понял, надо поспеть на стройку. Стал быть, подкалымить – это с самого ранья ухватить надо…  Хозяин-то где? Чего убег?
– Знаете, такой ужасный звук был. Думали, что атомная бомба, испугались все, – пробормотала Ольга. Ее бил озноб, дрожали руки, пересохло во рту.
– Известно! Пила, оно, конечно, звук дает. Скажем, не так, чтобы бомба, но шумит маленько. Циркулярка же! Двуручной-то за день не управишься! Дак и что? Антиллегенция тут, что ли, кругом развелась? – удивился небритый.
– Оне нервные шибко! Забздели, наклали полные штаны! – заржал мордатый в шапочке.
Конец света отменился. Но каким-то неправильным, издевательским, обидным образом.
Как будто голова уже на плахе, в окостеневшем от последнего ужаса теле зачем-то творится уже ненужная физиология. И вот… удар… а топор-то, ребята, для смеха из картона сделан. И палач – размалеванный клоун из цирка. Такой юморист! Публика надрывает животики от хохота, свистят мальчишки. Обманули дурака на четыре кулака!.. Но этот-то, на плахе, все лежит, прижимается к доскам – нет чтобы вскочить и захохотать вместе с народом! Вот чудак! Ревет «скорая». Увезли…
Соседи понуро расползались по домам. Митя-гвоздь плюнул, замысловато выматерился. Годовалая Машка, молчавшая до этого, трубно заревела.
Оля рывком содрала с лестницы поганую картинку с бомбой – хотелось что-то сделать резко и зло. Дома – лицом в диванную подушку, завыть, зареветь бы в голос, но слезы не шли. «Вот, выходит, как люди встречают конец – стыдно, малодушно, глупо. Нет, даже не малодушно – мелко, вот как! Умирают, как и живут, бессмысленно, вроде кур на ферме. И я тоже. Нет, я в следующий раз… А как в следующий? Ведь обязательно случится… Как же надо, чтобы не стыдно? Трушкин, тоже идиот – в погонах, с телевизором… и все они. Одна только  бабка Василенко молилась, да и та сразу: не сперли бы чего»…
Ком в горле не проходил. Налила рюмку водки, пролила немного – дрожали руки. Глотнула, закашлялась. Водка хранилась в буфете для редких гостей, дома никто не пил. Ольга попробовала впервые. Как только эту гадость дед глотает?
Ее дед, не желающий покидать свою Перловку («это мне у вас на етажах жить вороной, да кажну луковку, что ль, с базара?»), приняв перед обедом непременную граненую синюю стопку и утерев пальцем жесткий рот, крякал: «Эх-ма, жисть калечит, водка лечит!». Дед на самом деле прикидывался деревенским, валял ваньку. В тридцать седьмом, почуяв многоопытным затылком нависший топор, добыл хитрым образом справку о туберкулезе, уволился по болезни с должности подполковника госбезопасности, развелся с идиоткой-женой и затаился в замшелой Перловке. Огородничал, воспитывал курей и поросенка Троцкого. Перечитывал уголовный и гражданский кодекс в вонючем коленкоровом переплете и побуревшее дореволюционное, с твердыми знаками в конце и ятями, издание Лескова без обложки. Бранился с краснолицей туготелой продавщицей Настей, последней горькой зазнобой своей.
Водку Оля мучительно вытошнила в уборной.
– Ты чего бродишь спозаранку, дверьми хлопаешь в такую рань? – разлепила глаза мать.
Всю бомбу она проспала, ей всегда все равно. Хоть немножко за свой страх ей отомстить, пусть почувствует!
– Ничего! Чуть не сгорели мы.
– Пожар, что ли? – вскинулась она.
– Ладно! Спи, мама, спи дальше. Все нормально. Имущество цело. Неужели ничего не слышала?
– А что я должна слышать? Разбудила ни свет ни заря. Сейчас же ступай в кровать!
Что толку объяснять ей, деревянной? Все равно не поймет. Не зря от нее отец к своей рыжей ушел. Что матери важно? Ольга, поешь, не простудись, зачем, паршивка, юбку до пупа укоротила, допоздна не шатайся! Экзамен, смотри, не завали – выдеру! Не лезь ко мне со своей чепухой, сбегай за хлебом – видишь, я квартальный отчет пишу… Вот и весь задушевный разговор. Зато когда романы про любовь читает – платочек в руке комкает, хлюпает. От зависти, скорее всего.
Читала, что солдаты в последний миг жизни маму зовут…
Озноб не проходил, мелкие осколки ужаса сновали, метались меж ребер. Как будто граната замедленного действия внутри взорвалась.
Мать повернулась на спину, захрапела со всхлипом. Не смытая с вечера губная помада протянулась по вялой щеке широкой ссадиной. Несчастная она все-таки. Жалко.
– Мама!
– Чего тебе еще? Опять разбудила. Угомонись!
– Ничего... Я просто так. Извини…
Вечером позвонил, как ни в чем не бывало, Витюша. Вчера ждала – три часа напрасно у телефона на привязи промаялась.
– Привет Олюшка-плюшка! У тебя что? Голос сегодня какой-то странный. Как будто ревела. Или простыла на ледяных склонах своей педагогической науки? Хочешь анекдот?
– Не хочу анекдот. Витюша, я сегодня утром чуть не умерла, знаешь. Все думали, что атомная бомба… Выскочили во двор навстречу смерти!.. Сосед телевизор, не поверишь, спасает. Ангелина, дура, с чемоданом. А оказалось, пилили дрова, такой страшный вой был! Но, знаешь, не в этом дело. Я, Вить, наверное, не то говорю. В пятом классе пионервожатая кричала нам, сопливым: «Будьте готовы!». А мы, как галчата в красных галстуках, пищали хором: «Всегда готовы!». Вот выросли, подтянули штаны, галстук сняли, сопли утерли – к чему готовы? К жизни? К смерти? Да ни к чему, Витенька, не готовы! Воздушные мы шарики просто! Хлоп – и только дымок. Зачем все тогда? Брошу к чертям институт, какой из меня педагог? Что объясню? Кого спасу? Хоть бы в Бога верить по-честному! А то только страх, как под дулом, – и все. Сбегу в Перловку к деду… Научусь водку пить.
– Ну просто танго смерти под гармонь! – захохотал в трубку. – Пилой-циркуляркой весь двор в панику вогнали! Канкан вприсядку под открытым небом! Радио слушать меньше надо, больше спортом заниматься! Пошли лучше к Олегу в гости, у него вечером предки в театр намылились. У Олежки пластинки потрясные, джаз – брательник из Польши приволок – бада-бада-бээээм! Музыку послушаем, выпьем, потанцуем, а? Ты красное в горох платье надень, лады?..
Идиот он совсем, что ли?
– Никуда я не пойду! Сам иди, танцуй там танцы! С Лариской в горох.
– Ты что, Олюш, обиделась? Вот дурочка! Ревнуешь, что ли?

– Вот и нисколечко не ревновала, – мстительно ответила мумии своей первой любви Ольга, растирая спину. Радикулит проклятый! Посидела тут на влажной траве, и – пожалуйста. Нечего сидеть на бомбоубежище! Нашла себе место для воспоминаний!
Медвяные цветочки очаровывали ос – они пикировали на бомбоубежище маленькими мохнатыми бомбардировщиками. Жужжание ос и монотонный звон невидимых кузнечиков усиливали стекающую сверху смолистую лесную духоту. Благодать! Какая-то покинутая русскоязычная птица протяжно тосковала: «Витя, Вить, Вить!». Видно, еще надеялась. С другого дерева ее скрипуче поучала подруга: «Зря… Зря-зря!».
Ольга усмехнулась. Да уж, зря-зря…
Как спокойно в лесу, сосны пахнут в точности как бывало у деда в Перловке. Настя его пять лет назад схоронила, письмо прислала с фотографией могилки. Адрес знала. Сообщила, что дед легко помер, во сне, а крест она не деревянный поставила, а заказала узорный, чугунный – на свои кровные. Старое фото деда, еще до Перловки, в подполковничьих погонах, на фарфор перевела и на крест прикрепила. Хорошему человеку, мол, не жалко, хоть и очень недешево все, Ольга Константиновна, мне встало. Настя осторожно интересовалась, не претендую ли на избу. Послала ей дарственную – пусть деда поминает.
Заверещал в кармане сотовый телефон.
– Оля! Я в машине жду уже полчаса, беспокоюсь. Заблудилась, что ли? Ты где, Оля?
– Сижу на бомбоубежище.
– На чем, на чем сидишь? Ты о'кей? Все в порядке? Почему у тебя голос какой-то не такой? Что-то случилось? Можешь идти?
– Я о'кей, Яша, я в порядке. Сейчас! Иду, ну конечно, могу. Погуди там, Яшенька, родной, позови меня!..

Правильно сделала, что вышла замуж за Яшу Левина… Он в тот год, в декабре, позвал на поминки – деда вчера схоронил, только дед у него на всем белом свете и был. Мать Яша не помнил, ворвавшиеся в Орел немцы выбросили из здания железнодорожного техникума (там размещался госпиталь) раненых бойцов в большую воронку от бомбы и расстреляли. В ту воронку и медсестра, кудрявая Раечка, Яшина мать, легла. Отец сгинул без вести в боях под Москвой. Маленького Яшу, Ясеньку, пешком, побираясь по селам, воруя в полях горох да морковь, выносила из Орла бабушка Фаня – в Ярославль, к дальним родственникам мужа Наума. Ушли в чем были, только два обручальных кольца, свое и Наума, в бюстгальтер спрятала. Фаня была белокурая, сероглазая, ширококостная – не скажешь, что еврейка. Спасала малышика, сиротку Ясеньку, не приведи Боже никому, жеваной морковью, милостынным хлебом да колодезной водой. Случалась нечаянная удача – горсть лесной малины. Выжил внучок – дети, они, оказывается, живучие… Фаня потом до самой смерти морковь есть не могла. Когда попадали под бомбежку, вжималась в землю, но Ясеньку собой не закрывала, клала рядом: «Лежи, детынька, смирно, глазки закрой». Не хотела оставлять живым на муки, уж лучше вместе. Орала в страшное небо благим матом: «Бог, сюда гляди! Сюда!».
Ярославские родичи поселили в чулане завшивевшую, воняющую черт знает чем, в навозе, что ли, валялась, Фаню, к тому же жену врага народа, троюродного Наума этого. Он всегда показывал себя очень, знаете ли, умным. Ах-ах, подумаешь, профессор! Может, и не совсем враг, однако же зря у нас не сажают. Достукался, значит. Притащила вдобавок полудохлого внука – все кудахчет: «Ясенька, Ясенька». Весь в парше этот Ясенька, чешется – как бы самим не заразиться. Надо сказать Ниночке, чтобы с ним не играла. Принесла их нелегкая! Но все же не выгнали, суп каждый день давали, хлеб, зеленкой ребенка намазали.
Дед Наум Львович, муж Фани, был профессором-биологом, его в тридцать седьмом забрали. Попинав с удовольствием по ребрам и выбив пару зубов, предъявили обвинение по трем статьям: шпионаж в пользу Японии, занятие буржуазной лженаукой генетикой и подготовка заговора с целью отравления маршала Ворошилова… Без права переписки – так Фане сообщили.
В сорок четвертом Фаня с Ясенькой рванулась из неприютного Ярославля  домой, в Орел, на улицу Ленина – ждать мужа. Обручальные кольца через все беды, врагам бы нашим такое, пронесла в сохранности – значит, придет Наум. В квартире их встретила горбатенькая няня Марья Кондратьевна, она Раечку с пеленок поднимала. Обняла, заплакала – уж ты прости, Фаня Израйлевна, твой свадебный сервиз и пальто с чернобуркой я на два мешка картошки да пуд гороха поменяла, а остальное-то, как яичко в гнездышке, целехонько. Мебля вся, пианина, подушки… А Раечкин-то, царство ей небесное, портрет я в печке пожгла, взяла грех на душу, уж больно она на вашу еврейскую породу личит, а у меня-то ведь в вашей спальне фриц на постое был. Так его и звали – Фриц. Ничего, вежливый. Только мылся больно часто. Ну, вы живы, слава Богу, дома уж. Не чаяла. Гляди, скоро и Наум Львович возвернется. Только Раюшечки, уж как я ее любила, не вернешь. Теперь и мне помирать спокойно можно, хватит горб таскать. Ты не волнуйся, Фаня Израйлевна, у меня похоронные накоплены – под бельем в платке завернуты лежат. Батюшку, не забудь уж, позови, чтобы отпел чин-чинарем.
Через два года, в марте чин-чинарем отпели дома. Полненький священник, отец Николай, фигурой на самовар похож, явился с высоченной старухой в черном. Положил на стол извлеченную из кошелки обернутую в полотенце икону и скрылся в ванной – облачиться в рясу.
– Дядя, вы тетя? – вылупил глаза на косичку и длинную рясу Яша.
Черная старуха зашикала.
– Я мужчина, мальчик! – тихо и скорбно пояснил он.
Все, что там для покойницы Марьи Кондратьевны надо, батюшка со старухой сделали. Только очень просили, чтобы никому об этом ни полслова – могут быть большие неприятности.
Дедово пианино у испуганной навек бабушки Фани в сорок шестом купил для дочки прокурор, тот самый, который деда упек. Задорого купил, не торговался – то ли вина в сердце клюнула, то ли просто запамятовал, у кого покупает. Бабушка заплакала и продала – им с худеньким, бледным, как водоросль, Яшей было голодно. Много ли заработаешь уроками немецкого? Да и немодным язык этот стал – до войны было другое дело. А нынче всякие «хенде хох» людям и слышать невмоготу, не то что детей тому учить.
Прокурора расстреляли в пятьдесят втором. Прокуроровы деньги, два обручальных кольца (их тоже продала, дитя дороже) и обмен с солидной придачей старой профессорской квартиры на сырой полуподвал не дали пропасть. Можно сказать, повезло. Наум тоже чудом уцелел, но из Магадана в пятьдесят четвертом вернулся без зубов и крепко не в себе.
Бабушка Фаня, увидев мужа, деловито помочившегося на угол комнаты, грохнулась в обморок.
– Прости меня, Наум, кольца наши с тобой продала, – заплакала, очнувшись.
Дед воровал хлеб и прятал в брюки, матерился во сне, бормотал, что он на зоне стал петухом, кукарекал. Сосед Генка, отсидевший год за ограбление ларька, доходчиво объяснил Яше, что это значит. Получив в морду, Генка полоснул его по шее бритвой, не сильно, только поцарапал. Потом приходил с бутылкой извиняться. На память остался шрамик слева белой ниточкой. Бабушка Фаня после возвращения деда стала быстро, прямо на глазах, тучнеть, задыхаться. Отекли ноги.
– Вам нельзя нервничать и необходимо категорически сбросить вес, – строго сказала ей красивая медсестра в поликлинике за два месяца до смерти бабушки от диабета. Умерла, чтобы не нервничать. Дед ее пережил.
Это Яша Ольге по дороге с кладбища монотонным голосом рассказал, она его под руку крепко держала.

Из родни Яши осталась лишь тетка-бухгалтер в Омске, да и не пишет совсем – скорее всего, боится: вдруг он денег попросит. А человеку нельзя одному, он не волк-одиночка. Живому о живом хлопотать надо. Чтобы кто-то в доме дышал, ходил, ждал, хлопал дверью, звякал чашкой. Чтобы одному не ужинать. Ну пусть хоть собака – все ж к двери подбежит, залает, обрадуется…
Никто не знал, как делать поминки – вроде неловкой пьянки получилось. Народу было немного, человек десять. В основном Яшины сослуживцы. Один сдуру даже с гитарой – после каждой рюмки аккорд, умца-умца. Спорили о какой-то автоматической поточной линии, о немецких станках, о фильме, которого Оля не видела, ругали начальство. Яша сидел прямо. Молчал. Из соседей, кроме Оли, заявился Митя-гвоздь – сходу напившись, орал Есенина: «Ты жива еще, моя старушка, жив и я… привет!». Бабка Василенко из старушечьего любопытства к делам смерти приковыляла, мелко крестилась на репродукцию «Тайной вечери» и иногда, промахиваясь, на увеличенное фото деда Наума в двубортном костюме и в шляпе, такого же тощего, как Яшка, в круглых очках.
О деде вообще даже не вспомнили, кто с ним, чокнутым, знался? Только бабка Василенко, крестясь, тихонько шамкала: «Прости, Христос, раба Божьего Наума, не знаю, как по батюшке».
– Бабуль, как же его Христос простит? Он же еврей был! – хмыкнул лысоватый, который с гитарой, – да и атеист, поди, вдобавок.
– Утаист? Это какая ж вера такая, сынок? Утаивал что? Ох, нынче многие утаивают, тако время стоит. Дак ведь Спаситель сам там разберется – он по правде судит. Чай, не милицанер участковый, паспорт у души преставленной не спросит…
Оля после поминок осталась помочь – помыла посуду, полы затоптанные, грязное белье собрала в прачечную.
Уборки осталось столько, что к часу ночи еле управилась. Попили вдвоем с Яшей молча чай с остатками магазинного торта «Сказка». Он вдруг ударил обоими кулаками об стол так, что чай выплеснулся, замотал головой, тонко заскулил. Оля всполошилась:
– Яшенька, ты что? Плохо, да? Скажи, плохо? Может, валерьянку? Где у тебя? Где?
Не ответил. Посмотрел на нее страшными пустыми глазами, как на белую стену. Кажется, он и пил-то немного. Вроде бы совсем не пил.
– Яша, я останусь, хочешь? Яша, очнись, Яша! – затормошила за плечо.
– Оля? – вздрогнул. – Это ты? Сейчас что, ночь? Или завтра? Проводить до вашего подъезда?
Слава Богу, заговорил.
– Яша, не беспокойся, я тихонько на кушетке. Ты тоже спать иди. Ступай, ступай, тяжелый день был. Подушку только дай.
– Да-да. Спасибо. Подушку. Да, подушку надо.
Нельзя его оставлять.
Переночевала. Ничего между ними и не было, ничего и не могло.
Дома мать устроила визг: «С подвальным Яшкой связалась, проститутка, дрянь, подстилка дармовая! Что, попользовался тобой козел обрезанный?! Гляди, Абрамчика в подоле принесешь, на порог не пущу! Кажи, гадина, трусы!».
Ольга всегда поражалась: казалось бы, мать с образованием, экономист, а по сути – хамская баба из пригородной слободы. Хуже чужой. Нельзя с ней жить. Ухожу, не могу. Куда?
Позвонила Вите, немного помыкала ни о чем, потом, внезапно пересохшим горлом, пустынным голосом сказала, что, наверное, выходит замуж. Конечно, ни о каком «замуже» она тогда и не помышляла. Все одним словом мог изменить Витя, Витенька, любимый Витюша. Ну скажи, ну прибеги, ну спаси, пожалуйста, Витя!
– Шутишь, да, Оль? – у него дома играла музыка, в трубке было слышно. Кто-то там заливисто смеялся с мелким подвизгиваньем.
– Не шучу, Витя.
Вдруг поняла, что сейчас все очень всерьез. Как никогда всерьез. И резко подвела черту. Стало легче. Будто с высокой галерки увидела бездарный спектакль про свою ненужную, по-глупому придуманную любовь. Взрослеют по-разному, большинство постепенно. Ольга повзрослела в один момент – вот в этот самый.
– Ну, поздравляю, Оленька, коли не шутишь. И за кого, если не безумный секрет?
– Не безумный, но пока секрет. Не за тебя. – Судорога горло отпустила, голос освободился.
– Что ж ты так? Чем я плох? Другие вот мной премного довольны. Ну, зови на свадьбу. Приду с букетом. Ты извини, Оленька, гости у меня. А может, заскочишь на часок?  У нас весело. Танцуем. Нет? А почему нет? Зря! Звони, в общем, держи в курсе. Целую в носик. Чао-какао!
Ах, Витенька, дитя, ватная душа. Чао-какао!
С окаменевшим лицом собрала чемоданчик, ушла к Левину. Матери записку на столе под вазочкой оставила.
– Яша, я к тебе.
Он растерянно взглянул на чемодан. Снял очки, снова надел.
– Оленька, милая… Заходи. Что случилось? Помочь?
– Яша, понимаешь, я к тебе… В общем, к тебе я. Не против?
– Оля, я тебя… правильно понял?
– Правильно, Яшенька, правильно.
Вскочил, вырвал из рук чемодан, засуетился с ним, опрокинул стул, зачем-то бросился ставить на плитку чайник. Больно обхватил ее, уткнулся лицом в волосы. Всхлипнул, как ребенок:
– Не уходи, Оля!
Вечером мать забарабанила ногой в Яшину дверь, влетела с распаренным лицом и, выкрикнув мерзкое слово, влепила Оле оплеуху. И плюнула на порог – поставила точку. Свадьбы не было. Через три месяца сходили в загс, выслушали там все глупости, потом посидели в ресторане. Оля позвонила отцу – обрадовался, примчался со своей рыжей. Рыжая – чмок в щечку, сю-сю-сю; отец – чмок в лоб, и вытер платком под глазами. Ольге мать общаться с отцом запрещала. Она, дура такая, прокляла их – заказала проклятие на смерть цыганке, сама и проклясть-то не умела. Цыганка, похоже, схалтурила. Красивый крепкий мужчина отец, одет модно. И рыжая ничего, глаза тоже рыжие совсем без зла, ямочки не щеках. Родственники как-никак, хоть и на «вы». У Яши-то вообще никого. Отец с рыжей (Леной ее зовут, оказывается) подарили белые розы и деньги в конверте. Подруга Танечка – духи настоящие французские, кружевной бюстгальтер с трусиками и косметический набор в голубой с серебром коробке – тоже, легко понять, не польский. У Тани совсем другая жизнь, заграничные вещи, необычные люди. После шампанского Яша надел Ольге на палец кольцо с тремя капельками-бриллиантиками – сказал: это, Оля, правильное для жизни сочетание – золото пластичное, алмаз твердый…
Первое ее кольцо в жизни... Тогда оно на безымянный палец легко село, теперь на мизинец еле влезает, а снять – так только с мылом. Она и не снимает. Кто бы думал, что от возраста пальцы толстеют.
Оля бросила опостылевший пединститут, устроилась работать библиотекарем в свою бывшую школу – почему это, скажите, Яша содержать ее обязан? Она не комнатная собачка! Хотя какая там зарплата у школьного библиотекаря? Смеху подобно! Но это было для нее делом чести, делом доблести и геройства, о чем и доложилась Танечке.
– Простая ты, Олька, как правила сложения. За что только я тебя люблю? Институт свой ты, конечно, правильно послала на хрен – толку от него… Но хоть бы на курсы косметологов записалась, если это вопрос денег. А то – школьная библиотека! Ну, думай сама, детский сад уже позади. За что только я тебя, дурочку, люблю?
–Тань, я там все, что хочу, целый день читать буду. Сяду под настольной лампой, пускай бы зеленая была. Возьму Евтушенко… Стругацких или Агату Кристи… Толстые журналы всегда на полке. Ну и зарплата все-таки.
Яша был умеренно против. Он зарабатывал по тем скудным временам прилично – старший инженер, руководитель группы, плюс дополнительно капало по хоздоговорам. На жизнь хватало, долгов не делали. Не нищие. Со временем скопили даже на кооперативную однушку. Однако давить на Ольгу не мог и не желал. Хочет – ладно. Решила – пускай.
Яшу она училась любить постепенно – долго привыкала, дрессировала сердце, уговаривала тело. Ханжеская школа, кино, где главным сексуальным моментом был целомудренный поцелуй в конце, срамные картинки на стене телефонной будки, визг матери «кажи, гадина, трусы!», да и Витина вспученная ширинка – все это искорежило ее доверчивость к нормальному телесному, покрыло липкой слякотью, смрадным клеем. Оля была девственницей – физически и морально. Последнее, как известно, преодолевается трудней. Дика, невежественна и зажата. Только в темноте, ой, нет, только под одеялом… Ой, Яша, ты что, вот так не надо, не могу я! Разве это можно? Нет, это я не буду!
Яша, умница, все понимал, лишних вопросов не задавал, ни на чем не настаивал, был нежен и деликатен. Светился от счастья, цветы таскал, шоколад, пирожные. Ольга сладкое терпеть не могла, но покорно ела, притворно ахала, только чтобы он не обижался. Чувствовала себя виноватой – понимала, что по ночам все как-то не так происходит, и дело тут не в Яше. Но она не знала, как надо, и горестно подозревала в себе некий позорный женский изъян. Ведь никому же не расскажешь. Почему все этого хотят? Или врут?
Однако уже через полгода, когда он на месяц в командировку в Ригу уехал, – измаялась. Без Яшиной горячей руки на животе, без его дыхания в шею не могла, оказывается, заснуть, без него тосковало и скулило поумневшее тело. На работе, в троллейбусе, на кухне, стыдясь себя, думала об этом, чему слова правильного нет. И было пусто в гостях.
– Оленька, родная, наконец-то, – изумленно выдохнул Яша в ночь после возвращения, услышав ее хриплый стон «еще!», – ты мне поверила!
– Яша, я без тебя не могу! Яша, ты меня никогда не бросишь? Правда, уже не смогу. Только ты!
Только от него смогла родить чудо из чудес, синеглазую Майку. Другую, не Майку, от кого-то другого – что вы, ужас какой, нет-нет-нет! Без Яши не прочла бы Достоевского, который помог ей простить свою дурную, плакавшую над слюнявыми романами, несчастную мать, неизвестно кому назло уехавшую жить к сестре в Ставрополь и там умершую, заразившись детской болезнью, скарлатиной, – так же нелепо, как и жила. Не взяла бы в руки роман «Иосиф и его братья», после которого она два месяца, забегая вперед и возвращаясь, плутала по Библии, соизмеряя с открывшимся океаном ручейковую жизнь свою. Он деликатно подсунул ей томики стихов, омывших ее слух, изуродованный нищей советской школой. Не восхитилась бы мерцающим золотом и бирюзой Климтом, серебряным Гойей, ярым Сезанном, мечтательным Сомовым.

Без Яши и Америки – громадной, чужой, равнодушной, щедрой, яркой, желанной – не увидела бы… Америка – она не всем, как перчатка по руке, а вот Яше удачей обернулась. Ольга раньше и знать не знала про его способности инженерские – откуда? Инженеров в России на руках не носили – вон их сколько мелькает, словно комаров на болоте, аж в глазах рябит. А оказалось, Яша – талант. В первый год, как библейский верблюд в игольное ушко, втиснулся в хиленькую компанию на смешные почасовые, техником на подхвате, мальчиком на все. Быстро смекнул, что у них в Америке к чему, язык, как здесь говорят, «схватил», вздохнул, расправил плечи, двинулся вперед. Сейчас в громадной фирме за большие деньги работает, командировки то в Берлин, то в Пекин.
Ольга дома – русские книги, американский джаз, сад с нежными и сладкими, как русский снег, флоксами, Яша раздобыл ей по интернету мальвы. По зеленой лужайке мохнатым костром проносится друг и собеседник, пес Чапа – избалованный Яшей до потери собачьего сознания золотистый ретривер. Дом убирает толстенная неповоротливая бразильянка Джулия, плохо, надо сказать, убирает. Все мелкие вещи на свой бразильский манер переставит. На месте солонки – баночка с кремом для рук, кухонное полотенце в ванной оказывается, французский шампунь для головы наполовину убавился – Джулия (да ведь не усмотришь) им унитаз мыла, – оттуда, как из дорогого салона, благоухание, стыдно по назначению пользоваться. Вазочку, в Венеции купленную, разбила. Уволить бы, да жалко – говорит, что троих детей от трех мужей и больную тетку в Сан-Луисе на деньги от уборок содержит. Скорее всего, врет. Джулия за порог – Ольга рада: за ней не спеша приберет, лужи подотрет, вещи на место водворит, и сразу настроение легкое. А вот стряпню никому не доверяет – все сама, от и до. К американской еде так и не привыкла – то слишком жирно, то от сладости аж горло слипается. Ну, невкусно ей это. Да и Яша русскую кухню любит. В ланч запихнет наскоро в себя чего попало в ихнем пластмассовом кафе, химию всякую. Там ведь борща, бараньих отбивных и пирожков с яйцом и зеленым луком ему не припасли. Вот и хорошо, вот и прекрасно – пусть разницу ощущает. Зато уж вечером – семейный ужин на синих льняных салфетках, на белом с золотом сервизе – главное для Ольги событие дня, тут она королевствует.
Пошла бы на работу, да с английским не очень, и возраст, как здесь говорят, неперспективный. Талантов тоже особых нет, но тут на Бога нечего обижаться – таких подарков на всех не напасешься. И правильно – не стало б никакого житья, если бы все сплошь талантливые были.
Майка красавица у нас с Яшей получилась, синеглазая брюнетка – смешанная кровь, гремучий коктейль. Одета – смотреть тошно. Джинсы на коленях и заднице специально драные с махрами, блузка такая, что груди на ходу, как зайцы, выскакивают. Лифчик не носит, а грудь-то четвертый номер, не кот начхал. Мотается по миру со своим японским бойфрендом, постмодернистом нечесаным, на полголовы ее ниже, на три года моложе. Снимают странное мутное кино на кладбищах, пустырях, в подвалах. Крутят на каких-то своих сборищах, друг дружку в мировые гении производят. У них, у молодых, свои модные, ими самими же придуманные, ужасы. Для точки отсчета, для точки опоры, при помощи которой они зачем-то перевернуть мир надеются. Без этого им жизнь, как суп без соли, – вот и снимают свое потустороннее черно-серое кино. Играют в страх. Повезло им – всамделишного не попробовали. И не надо. Упаси Бог! Пусть так все останется. Может, к пятидесяти повзрослеют.
Цента ломаного не дадут за наш подпорченный антиквариат, чуму нашу российскую. Случись что всерьез – меня уж точно не позовут, я тоже ведь не звала. Да и чем помогу?
Марихуану курят. Откуда деньги берут – не понять…
– Маечка, доча, золотко, возьми хоть пару-тройку сотен, честное слово. Пригодятся. У нас, ты не беспокойся, есть у нас.
– Don’t need it. Thanks any way. I am all set.
Отвали и не лезь, кратко говоря.
Надо было еще и еще рожать, на аборты не бегать. И мой ангел-мучитель тогда бы по ночам кино про нерожденных детей моих не показывал. Может, сынок бы породнее был, потеплее, чем дочка, оказался… Сын мой несбывшийся в снах на меня похож: совсем взрослый, тоже синеглазый, но в детской панамке смешной. И в сандаликах желтых, у Майки такие были. Стоит, смотрит, не говорит ничего. Прости, милый. Который он из трех нерожденных – не угадать. Утром забываю его имя. Ложась спать, жду: может, придет, не забудет. Яше об этом не рассказываю, зачем? – мужчины неадекватно такие вещи воспринимают. Знать ему это не надо. У него – работа, командировки. Устает. Как-то незаметно поседел… Но он из тех мужчин, которые не лысеют, с годами становятся заметнее, значительнее, проходит юношеская неуклюжесть. И фигура у него та же – везет тощим!
Об этих снах, о непутной своей Майке, о золотом красавце Чапе, который безнадежно по причине кастрированности влюблен в игривую пуделиху соседки Бетти, писала письма своей Танечке, которая в России стала зваться гордым греческим словом «олигарх». Перебралась в Москву, создала медиа-холдинг, выучила английский и французский. Нос себе обузила, губы расширила – по электронной почте фотографию прислала. Просит Ольгино фото… Танечку просто не узнать! Фото таких породистых светских львиц в глянцевых журналах печатают для зависти населения. Любви у нее только нет – для кого лицу капитальный ремонт делала? И родить не собралась, теперь уж поезд ушел и огней не видать, поздно.
Ольга подошла к зеркалу – куда ей до Танечки! Не дама – тетка. Желто-пегий хвостик волос, под глазами сырым тестом обмякло. А ведь была красивее коренастой Тани – тоненькая, кожа фарфоровая, речной голубизны глаза, волосы на свету темным золотом вспыхивали. Решилась – поехала в салон, сделала дорогую стрижку, маникюр-педикюр, массаж лица. Волосы покрасила в былой молодой цвет – снова засветились. Пошлю Танечке фото, чтобы она меня не жалела. А лицо переоборудовать не стану – доношу какое дадено. Яша привык. К тому же при новом лице и самой надо стать другой, к новой внешности точненько приладиться, фасон походки подобрать, подновить голос. Ольга с такой хитрой работой никогда бы не сладила, она про себя все точно понимала.
Стрижка ей определенно шла. Полюбовалась коралловым маникюром. К Яшиному приходу надела синее шелковое платье с вырезом лодочкой, накрасила губы, реснички подправила. Вынула из шкатулки сережки с бриллиантами – лет пять не вдевала, даже боялась, что дырочки в ушах заросли. Но вделись, хоть и с болью. Ольга улыбнулась своему обновленному отражению, даже специально очки не надела, чтобы морщинки не замечать. Раз не вижу – значит, нет их! Замурлыкала мотивчик, сделала два тура вальса. Ретривер Чапа поджал хвост и вопросительно гавкнул.
– Что, Чапа, глупая собачня, еще хороша я? Я, Чапа, еще ничего, ведь правда? Вполне леди! Сейчас мы с тобой по секрету вкусненькой колбаски! Врееедненькой! Жииирненькой!..
Про колбаску Чапа понимал хорошо – может, кто и глупый, да только не он.
Яша явился пораньше, еще семи не было. Сразу включил компьютер. Ждал завершения срочный проект. Ему всегда все срочно. Срочно прошел в кухню – срочно унюхал запах борща, поднял крышку кастрюли. Ольга следом, цокая козочкой по плиточному полу – да-да, и замшевые туфли на тонком каблучке надела.
– Яшенька, взгляни, ты ничего нового  не замечаешь?
– О, конечно! Как чисто в доме! Ты что, новую уборщицу наняла? Это правильно. Борщом, как в раю, пахнет – дай, в щечку поцелую. Ты молодец у меня!
Вот и все. То ли смеяться, то ли плакать. Надо, видимо, записаться на йогу, соседка Бетти давно агитирует. Йога, рассказывает, придает ей жуткий оптимизм, стойкость духа  и плоский живот. Гипертонию также как рукой снимает. Да ладно, стойкость духа в хозяйстве без надобности, гипертония – вопрос будущего, плоский живот – дело прошлого, мне бы хоть оптимизма, если можно.
Подруге Тане она писала старомодно – дорогой паркеровской авторучкой на кремовой гладкой бумаге, запечатывала в длинный конверт, марку покрасивей выбирала. Никто теперь так не делает. И напрасно – раньше письма хранили, жизнь свою через годы перечитывали, собирали крошки прошлого в горстку. Танечка отвечала по электронной почте. Яша наладил Ольге эту новомодность, но она компьютер не любила. Он ее тоже. Включала только уж по крайней необходимости, с предосторожностями – про погоду назавтра узнать или вдруг письмо от подруги. Танечка в Москве за эти годы даже поамериканистей стала, чем Ольга в своем Коннектикуте. Расписывает отели в Париже, курорты, приемы, вернисажи и диеты, подводные камни и мели бизнеса, притворно жалуется на светскую суету, страшится экономического кризиса.
– Уж пускай, – говорила Чапе Ольга, – кризис экономический, он-то забудется, он всего лишь про деньги. Тот наш кризис, Карибский – он про стыд и смерть, не избыть его, не вытравить, не вырезать. Тебе, чистокровной американской псине, не понять. Гулять? Ну пошли, милый, гулять, где у нас поводок? Тащи сюда.
«И за что только я тебя люблю?» – Танечка пишет…
Мы нашей Майке про двор наш с Яшей, нищенский и прекрасный двор нашей молодости, про гордые мальвы, про тогдашнюю, смешную для нынешних, любовь, про летний длинный закат за сараями не рассказываем. И про страх наш смертельный и позорный тоже. Ни к чему это. Ей про нас с Яшей неинтересно – замшелые дела советских дней, наши небоевые стыдные шрамы. Не зарастают. До сих пор, когда на Мейн-стрит ревет голодным динозавром пожарная машина, сохнет во рту. Впрочем, мало ли чего в бездонных омутах, в черных хлябях советских, без молитвы похоронено и бродит неотпетым призраком в полнолуние! Есть то, о чем даже Танечке не напишешь, то, что навечно в себе суровой ниткой напрочно зашито, на короткую цепь посажено. Ольга знает, нет, не знает – догадывается, что Яша свой талант, ум свой, на что-то совсем новое, непонятное, страшное тратит. Он это придумает – они поймут и приспособят для смерти. Они есть, они везде. Они Яше за это большие деньги платят. И повара деликатесы творят для них – тех, кто это для смерти приспособит. И автомобили с быстрым и тихим ходом для них делают, картины для них пишут, ухаживают за розами, яхты красят в белый. Все для этого, все для этих! Чтобы поднялся к небу последний вой и спичками пылали человечки. И опять, опять, как тогда, – судорога сводит живот, подкатывает к горлу, каменеют щеки. Карибский кризис – хронический случай.
Когда такое приходит, Ольга, чтобы разжать зубы, наливает в рюмку водку. Ррраз! – залпом! Потом горячий до ожога душ, почти кипяток. Болью победить застарелый страх. И Яше это тоже знать не надо.
В Ольгин день рождения Майка пожаловала в гости со своим гением, Иширо Бадори, на копченую селедку похож. После первого замешательства разговор про те давние события завязался. Видимо, из снисхождения к нашим с Яшей, как им пока кажется, почтенным годам. О чем с нами еще говорить можно? Где общая территория? Да-да-да, ах, это ужасное время, Хиросима, Нагасаки, Карибский кризис…
– Берите пироги, Иширо. Это русская еда, это вкусно.
Он понимающе кивал:
– O yeah, I heard about it. My grandmother used to recall how we nuked the Japanese at the end of World War II. A real tragedy. God bless; you did have to go through it. Russia is much larger than Japan, though; it wouldn’t be such a big deal. During the Cuban crisis your president used to be that bold guy, Joseph Lenin, or something. How come of all people in the world he got that job?
Майка хохотала, аж сгибалась пополам.
Яша деликатно перевел стрелки на новый, размазанный в слизь критикой фильм известного голливудского режиссера, полагая, что это прольет бальзам на душу Иширо, израненную высокомерием Голливуда. Иширо узко улыбался, ничего есть не стал, сказал, что голодает, очищая душу перед переходом в иудаизм – хочет попробовать, вдруг ему эта штука подойдет. Буддизм ему, к нашему сведению, уже приелся. После того как Майка добила заливное и пару ломтей пирога с мясом (ни иудаизм, ни христианство ее организму не грозили), Исиро смачно шлепнул ее по заду, и они умчались, как два коня в поле.
Наше время, Яшенька, как старинная монета – хождения не имеет, но зато инфляции не поддается. Общаемся с дочкой в рамках родственной вежливости:
– Mom, Dad, I love you both! Все было очень вкусно. Kiss you! I am so busy today! Take care!
– Беги, беги, милая. Ступай, дочечка. Дай, поцелую в лобик.
Пахнет острыми духами, восточный запах какой-то, перегорелый, дымный, неспокойный… Что у нее, заблудившейся путницы, в душе? Был бы у Майки хоть братик… Моя вина.
– Don’t worry, dear! We are OK. Be happy! See you,  – это Яша, он с ней по-английски всегда. Улыбается, заискивает.
Действительно постарел, и бородавка какая-то на шее – раньше не замечала. Надо бы дерматологу показать.
– Яша, ты опять к своему компьютеру? Женись на нем! Я вам новую мышку подарю. Таблетки от давления не забыл принять? Кстати, о чем это, интересно, ты вчера целых полчаса с Бетти болтал? Я заметила, она давно тебе глазки строит. Да-да, не спорь! Кофе сварить?..