Рада Полищук

Мою маму зовут Рахель

МОЮ МАМУ ЗОВУТ РАХЕЛЬ


рассказ


 


Пинхус-Лейб Кантор, двоюродный брат моего деда Вольфа. Правильнее называть его ребе Пинхус-Лейб Кантор. Ребе – духовный наставник, глава еврейской общины. Пинхус-Лейб всегда носил ермолку и чёрный длиннополый сюртук – лапсердак. Лицо круглое, волосы рыжие, как медь, глаза – светлые, пронзительные, прямо в душу заглядывают. Если спросит о чём-то, – соврать не удастся.


Слава Богу, видела я деда-ребе только на фотографии, и соврать ему, даже неумышленно, не имела никакой возможности. Зато с раннего детства узнавала его безошибочно и от других родственников держала особняком, объяснить не смогла бы, но внутреннее чутьё подсказывало – он не такой как все. И я подолгу разглядывала его лицо, усы, бороду, косматые брови и лучистые глаза. Вглядывалась и даже как будто вслушивалась – всегда казалось, что он хочет что-то сказать мне. Или я должна его о чём-то спросить. Так или иначе, но ту страницу, где обнаруживался снимок деда-ребе Пинхуса-Лейба, я переворачивала с неохотой, словно прочитала интересную книгу, которую тут же начала бы читать с начала.


Вообще я листала альбомы почти машинально, потому что за долгие годы все фотоснимки запомнила досконально, только голых младенцев могла перепутать – кто чей. Ритуал этот входил в комплекс обязательных мероприятий наряду с посещением могил всех, почивших в бозе, кого знала, а больше – кого никогда не видела и довольно смутно представляла, кто есть кто, наряду с обильными воспоминаниями, потоками слёз и, наконец, наряду с умопомрачительными застольями – настоящими, одесскими, от щирой души, чтобы гость умер, но съел и выпил всё, что было выставлено на стол ради него. Чтобы он умер от переедания и несварения желудка, но был здоров во веки веков на радость всем близким и дальним родственникам, их друзьям и соседям и даже случайным прохожим, заглянувшим с улицы в окно. О-хо-хо-хо-хо! – только и могли выговорить посторонние, чтобы не проглотить язык от восхищения и зависти.


Ах, повторить бы всё это с начала. Не сами застолья, конечно, нет, хотя и кушанья некоторые вспоминаю иногда ностальгически. Тоска по Одессе, это ведь и неповторимый холодный борщ тёти Цили – свекольник, и запах копчёной, вяленой и жареной скумбрии, которую собственноручно изготавливал Вильям, муж тёти Цили, и прошу не путать одно с другим – совершенно разные кушанья из одной и той же рыбы, совершенно разные по совокупности всех признаков: запах, цвет, не говоря уже о вкусе. А фаршированная щука, как живая, будто только что в море плавала, сотворённая Фейгиными хлопотливыми натруженными руками: вкус – это что-то особенное, а по внешнему виду – произведение искусства, музейный экспонат. А Голдин песочный штрудель – он таял на кончике языка, как снежинка, несмотря на множество изысканных ингредиентов, которые она подсыпала в тесто, пришёптывая какие-то невнятные колдовские словечки. О, какую редкостную поваренную книгу можно было бы обнародовать сегодня, если бы в голову пришло записывать рецепты моих одесских родственников.


А может, думаю в оправдание себе, – всё было так вкусно, потому что готовили они, которых сегодня нет, и все их тайные штучки, по современному называемые непонятным им иностранным словом «ноу-хау», ушли с ними. К примеру, помню, как моя зловредная бабушка Дора учила меня делать икру из синеньких. Казалось бы, чего проще, но пальчики оближешь, так вкусно это у неё получалось, а главный секрет, как выяснилось, состоял в том, что обжаренные на листе (то бишь, противне) и очищенные от шкурки синенькие надо тщательно сбить до однородной массы большой вилкой из нержавейки в обыкновенной стеклянной банке! То есть – ни ножом в миске, ни ложкой в кастрюльке, ни, конечно же, миксером, слава богу, их тогда ещё не было, и такое кощунство никому не могло взбрести в голову. И вы можете смеяться, но это единственный бабушкин урок, который я усвоила навсегда, – и только так делаю синенькие, только так: сбиваю в стеклянной банке вилкой, которую подарила мне бабушка. Поверьте мне – это-таки очень важно.


А вот, к примеру, Рахель, красавица Рахель, дочь деда-ребе Пинхуса-Лейба Кантора, делала такой бульон с клёцками и фаршированную гусиную шейку – слов нет по сей день. Нет слов. Я, правда, никогда ничего не ела в доме Пинхуса-Лейба и Рахели по той простой причине, что в живых их не застала. Но хвалёный бульон и гусиную шейку готовил Зиновий, сын Рахели, внук Пинхуса-Лейба Кантора, носивший, как и дед, ермолку, лапсердак и дедов сидур – молитвенник. Очевидцы утверждали, что Зиновий готовил так же вкусно, как сама Рахель, а внешне был – вылитый дед.


И это хорошо, потому что, от кого его Рахель родила, не знал никто. Даже сама Рахель.


И я бы не узнала никогда, если б судьба не столкнула меня со свидетелями этой трагической истории. Их, правда, было немного. В Одессе ведь после ухода немцев, не осталось в живых ни одного еврея из тех, кто не уехал из города. После войны появились: кто из эвакуации возвратился домой, кто уцелевший с фронта вернулся. Возвращенцами их звали и поначалу считали по пальцам: один еврей, три, тридцать три… Потом жизнь стала как-то понемногу входить в новую колею. В каждом доме – свои беды-радости жили, отвлеклись на время от евреев, считать перестали.


А Пинхус-Лейб, Рахель и Зиновий вернулись в родной город как раз перед самой войной – весной сорок первого. Почти семь лет их не видели, не знали, живы ли, в каких краях голодают-холодают, горе мыкают, и чем вся эта эпопея кончится.


Начало-то на глазах у всех происходило: в тридцать четвёртом году арестовали Пинхуса-Лейба по доносу за содержание тайного молельного дома. И это было сущей правдой. В Григориополе, где прежде жили братья Вольф и Пинхус-Лейб, Пинхус был кантором в синагоге, послушать его съезжались по праздникам из дальних местечек – божественный голос имел Пинхус, божественный. Это говорила даже моя зловредная бабушка Дора, а уж она доброе слово даром ни о ком не скажет.


Когда вся семья перебралась в Одессу, Пинхус-Лейб со своей красавицей дочерью Рахелью поселился в небольшой квартирке на Молдаванке. Дверь, занавешенная марлей от мух, выходила прямо в подворотню, в квартирке было сыро, темно, два окна единственной комнаты упирались в глухой каменный забор, огораживающий дворик. Рахель устроила крошечный садик в узком промежутке меж двух стен. И в доме уют навела, вкусно пахло какими-то пряностями, ванилью, корицей и медом, Рахель часто пекла в чуде на примусе.


Спаленка, где две кровати разделяла плотная гардина, закреплённая на круглой палке под потолком, кухонька с рукомойником, примусом и обеденным столом на двоих. И отдельно от всего за самодельной картонной стенкой-перегородкой – молельный дом ребе Пинхуса-Лейба, где, собрав миньян, то есть десять совершеннолетних мужчин, проводил он ежедневные, субботние, праздничные, поминальные, свадебные и другие ритуальные обряды. Средоточием еврейского духа был дом ребе Пинхуса-Лейба и его дочери-красавицы Рахели. Это знали все, но относились по-разному.


Про жену Пинхуса-Лейбе ни слова, ни намёка не дошло, будто её и не было, будто Пинхус-Лейб свою Рахель в капусте нашёл. И любили отец и дочь друг друга больше жизни, что и доказали впоследствии беспримерным своим поведением.


Не было большего огорчения для Пинхуса-Лейба, если его сокровище, красавицу дочь, назовёт кто-то не по небрежению даже, скорее по привычке, как принято было во многих семьях, – кто Ралей, кто Ролей, а то и Ралькой или Ролькой. Сокрушённо вздыхал ребе, гордо вскидывал голову, устремлял глаза горе, борода при этом топорщилась сердито, укоризненно, любому не по себе делалось за неосторожно сорвавшееся слово, а ребе только скажет тихо:


– Мою дочку зовут Рахель, как праматерь нашу. Рахель.


Никто и не возражал – ни злобы, ни какого дурного умысла против Рахели ни у кого не было, слова неприязненного о ней ни разу не сказали даже самые злые языки. О Рахели, как о святой, – никогда.


А после ареста ребе Пинхуса-Лейба – подавно. Она же силой вынудила гэпэушников взять её вместе с отцом, у них и ордера на неё не было.


– Я ему во всем помогала, – твердила упрямо и тихо, заслоняя собой отца. – Я свечи зажигала, я кидуш делала, я мацу и халу пекла, без меня у него ничего не получилось бы, не отдам его вам, вместе пойдём.


Сосед-выскочка гэпэушник Колька Пупко, влюблённый в Рахель с детства, долго отговаривал её, орал, наганом грозил, умолял, на колени падал:


– Ну, куда ты Ралька, рвёшься, одумайся, Пинхус старый, его, может, и пощадят как-нибудь, а то и вовсе отпустят, что с него проку… но ты, Ралька, Ралечка, ты красавица такая, ты пропадёшь там, они из тебя все соки выжмут… ты понимаешь меня? – и в глаза заглядывал, словно передать хотел без слов то страшное, что виделось ему про Рахелино будущее. – Сиди дома, Ралечка, ждать отца будешь, много ли старику за домашнюю синагогу дадут, Ралечка. Да и какая это синагога, смех один.


Тут Пинхус-Лейб шагнул вперёд, прикрыл собою дочь, как только что она его прикрывала, и спокойно произнес:


– Не твоё это дело, Николай, обсуждать нашу синагогу. Синагога – священный дом для еврея. Не суди о том, чего понять тебе не дано. И никогда ни перед кем не ползай на коленях, Николай. Поднимись и делай своё чёрное дело, раз совесть свою наказал. Богу не забудь помолиться, чтобы простил.


Тут ребе вскинул голову, глаза – горе, борода вздыбилась:


– А дочку мою зовут Рахель, как праматерь нашу. Рахель. Запомни раз и навсегда.


Так и пошли вдвоём, держась за руки. И гэпэушники во главе с Колькой Пупко – следом.


Соседи видели эту процессию, тайком сквозь занавески подглядывали.


Почти на семь лет пропали ребе Пинхус-Лейб и Рахель и вдруг объявились, как ушли, держась за руки. Только ушли вдвоём, а вернулись втроём: Пинхус-Лейб в ободранном ватнике и некоем подобии ермолки на голове, красавица Рахель, изнурённая, бледная, с безмерной скорбью в глазах и мальчонка, маленький чернявый и светлоглазый – вылитый ребе Пинхус-Лейб, с первого взгляда видно – не ошибёшься. Зовут Зиновий-Пинхус, а откуда взялся, чей? Может, тоже в капусте нашли.


Потом уж, после возвращения святой этой троицы, Колька Пупко напился почти до белой горячки и, дико вращая сумасшедшими бельмами, рассказывал всем, кто рядом оказывался, о том, что насиловали красавицу Рахель все, как один, следователи, все тюремщики, все начальники на пересылках – все. И кроме веры в Бога своего и чистоты непорочной нечем было защититься красавице Рахели. Ходила гордая, растерзанная, непокорённая, пока не родила сына, неизвестно от кого. Пинхус-Лейб сам роды принял, сам тайком от всех обрезание сделал – признал внука семенем иудейским. И решился рассудка. Ничего не помнил, ничего не понимал, только Рахель узнавал и Зиновия. Держал их руки в своих, и лицо – спокойное, просветлённое, не подумаешь, что из ума ребе выжил.


Господи, Всесильный, Всемогущий, в который уж раз пытаюсь вспомнить слова молитвы, которой никогда не знала. Господи! Как же ты допустил такое – в бессилье шепчу одними губами. А ребе Пинхус-Лейб, мой двоюродный дедушка, гладит меня по голове ослабевшей рукой и говорит:


– Никогда не сомневайся в Боге, дочечка, к нему с сомнением нельзя. Придёшь к вере, всё откроется, всё станет на свои места.


А я плачу навзрыд, потому что знаю – не обрела веру, уж сколько лет с той поры прошло, а у меня все вопросы к Нему, все вопросы – зачем? за что? почему? И целую старческую дрожащую руку, за все его страдания, за стойкость, за веру, за святость. Будто с Богом в пустыне иудейкой встретилась лицом к лицу. Один раз в жизни такое со мной случилось. Когда и где, не помню. Но было, и навеки в сердце осталось.


А печальная история деда-ребе Пинхуса-Лейба, Рахели и Зиновия на этом не кончилась. Да и как могло быть иначе – лето сорок первого года на дворе, немцы вот-вот возьмут Одессу.


Но они никуда и не думали уезжать, только вернулись. Сосед-гэпэушник Колька Пупко сорвал печать с двери их квартиры и впустил в дом, пропахший пылью, плесенью, дохлыми крысами. Но – родные стены приняли их в свои объятья, окружили, защищая от постороннего глаза их горькую тайну, измождённые тела, разбитые души. Только в счастливых снах долгие годы снилось, что снова будут жить в своём доме, в Одессе. Конечная станция – все мечты их были устремлены сюда, дальше никакие поезда не ходили.


Конечная станция.


Только и успели сшить Пинхусу-Лейбу новый лапсердак и ермолку, вымыть, вычистить все углы родного жилища, накачать как следует примус – Рахель коржики напекла. А тут как раз и Суббота настала, главный еврейский праздник. И пришли евреи к ребе, вместе с Зиновием, с некоторой скидкой на возраст как раз миньян получился. Оказалось, что все молитвы ребе помнит, а чуть запнётся, Рахель и Зиновий наготове – шепчут слова, напевают печальные напевы.


Конечная станция.


Вернулись домой. Жизнь продолжается. В своём городе, в своём доме, какой ни есть, с соседом- доносчиком во дворе, Бог ему судья, с евреями, которые не побоялись снова прийти к ребе, отсидевшему срок. «Всё не так уж и плохо, – думает Рахель, – всё даже очень хорошо, – думает она, зажигая субботние свечи, – и Зиновий такой славный мальчик, вылитый дед, настоящий еврей…».


Я слышу, как она задыхается от рыданий, сотрясается спина, плечи, дрожат руки, веки опущены, сквозь густые ресницы сочатся слёзы. Я слышу её истошный крик, вижу избитое, в ссадинах и кровоподтёках тело, над которым надругались многократно дикие звери в обличье человеческом, чьи-то сыновья, мужья, отцы… Они ещё не натешились, она возбуждает их красотой и непокорностью. Истерзанная, униженная, растоптанная ими, она чем-то уязвляет их, и они не могут успокоиться. «Жидовка проклятая, за…м до смерти», – орут, подначивают друг друга, потому что им вдруг сделалось страшно.


«Рахель, праматерь наша, помоги мне забыть этот кошмар, ради отца, ради ни в чём не повинного Зиновия, я люблю его, люблю – только помоги мне всё это забыть…».


Отчетливо слышу её истошные крики и эту немую мольбу, не субботнюю молитву, извечную, общую, а мучительную просьбу о помощи исстрадавшейся надорванной души.


Слышу, как она принимает роковое решение, сама за всю свою семью: «Мы из Одессы никуда не поедем. Что нам немцы? Хуже того, что было, быть не может. Даже смерть».


И вот они уже почти слились с толпой странных пилигримов. Инородцы, чужеземцы – всем и всюду не свои. Жёлтые звёзды на рукавах, на спинах, тележки, чемоданы, узлы – куда они тащат их, на что надеются, бедные мои сородичи, избранники божьи. Пинхус-Лейб, Рахель, Зиновий – уже почти слились с толпой, идут налегке, взявшись за руки, как пришли. Скоро исчезнут за поворотом, и я их больше никогда не увижу.


В бессмысленном каком-то порыве проталкиваюсь вперёд, кто-то обгоняет меня, чуть не сбивает с ног, ломится сквозь толпу, размахивая наганом, настигает Рахель и жарко шепчет на ухо:


– Ралька, слушай сюда: одного могу спасти. Пойдём со мной, Ралечка, пойдём, старик в уме шизанулся, ему всё равно, а малец – неизвестно какого кобеля отпрыск, чёрт с ним, Ралечка. Пойдём со мной, пойдём, нету у нас времени на раздумья. Виноват я перед тобой, до гроба простить себя не смогу…


В голосе его послышалась мольба и что-то ещё человеческое. Даже до меня донеслось. А Рахель остановилась, как вкопанная, посмотрела в его налитые кровью пьяные бельма, увидела слезу, медленно ползущую сквозь заросли щетины, и сказала твёрдо:


– Ты спасёшь Зиновия и будешь его беречь от всех опасностей. Ты не посмеешь меня обмануть, не посмеешь…


И оттолкнула от себя сына, резко, решительно, навсегда. Даже не поцеловала на прощание.


Ушла, не оглядываясь, держа за руку невменяемого старого ребе Пинхуса-Лейба.


– Ралька, – выл пьяный до бесчувствия Колька Пупко, бывший гэпэушник. – Ралька, любовь моя прекрасная. Те насиловали тебя как потаскуху, эти сожгут в печи как дрова. Ненавижу… – скрежетал он зубами. – Ралька, Ралечка, любовь моя, я сволочь, гнусная тварь, нет и не будет мне прощения…


Пил и выл, пил и выл. И крепко сжимал плечо чужого мальчишки Зиновия-Пинхуса, которого доверила ему Ралька в свой смертный час.


– Мою маму зовут Рахель, как праматерь нашу, – тихо и упрямо всякий раз поправлял его Зиновий-Пинхус.


– Ну да, ну да, Рахель, как праматерь, не сердись, сынок, – примирительно бормотал старик Пупко, сторож новой синагоги, запирая на ночь дверь.


И долго стоял на ступенях, с гордостью глядя вслед молодому раву Зиновию-Пинхусу, похожему на деда своего Пинхуса-Лейба, как две капли воды, тоже в ермолке и лапсердаке.


Зиновий идёт не спеша к себе домой на Молдаванку, где живёт один в квартире матери и деда. А я бреду, куда глаза глядят, долго бреду, сквозь солёный и горький туман невыплаканных слёз.


 


ГРЕТТА, РОЗОВАЯ МАХА


рассказ


 


«Любовь, любовь, любовь, ля-ля» – звонко заливается, безбожно перевирая мелодию, женский визгливый голосок.


Опять про любовь. На сей раз Гретта, первая и третья жена деда Шмуля. О, и она туда же – любовь, любовь. Впрочем, это как раз её песня. Про неё такое рассказывают! Даже если половина этих легенд – обыкновенные байки из одесского фольклора, то другой половины на большой многотомный роман хватило бы, любители любовных приключений захлебнулись бы от восторга.


Нет, вы не глядите на то, что Шмуль, её первый и третий муж в кальсонах разгуливает, бесстыдно и нагло, и никаких чувств, кроме брезгливости и презрения ни у кого не вызывает, даже у слабоумного Лазаря, который живёт в бывшей привратницкой и достался семейству Погориллеров от старых хозяев квартиры. И тем – таким же путём, кто, когда и почему его в этой каморке бросил, давно запамятовали. Живёт себе и живёт. Кормят наперебой, не скупятся, поочерёдно уборку производят беглую, как в собачьей конуре, и проветривают, чтобы вонь по всей квартире не расползалась. А так – его не замечают и в учёт не берут ни при каких обстоятельствах.


Только Шмуль, изображая из себя то ли управдома, то ли ответственного квартиросъёмщика, в общем, лицо, обличённое властью, является время от времени на пороге привратницкой и разглядывает Лазаря в упор с такой суровостью во взгляде, будто уже вынес ему смертный приговор и сам готов привести его в исполнение.


А слабоумный Лазарь, который всем и всегда добродушно улыбается, пуская как младенец слюни изо рта и непонятно что при этом имея на уме, как увидит Шмуля в линялых кальсонах с жёлтым пятном спереди на одном отвислом месте, отворачивается лицом к стене и стоит так истуканом, пока Шмуль не удалится восвояси, громко, со значением хлопнув дверью.


Нет, вы не глядите, что старый Шмуль так безобразно выглядит. Все хором утверждают, что в молодости он был неотразим, если иметь в виду как раз содержимое кальсон, которые он и тогда носил зимой и летом – высшим шиком казалась ему эта деталь туалета. И сохли по нему женщины и девицы, все хором утверждают – сохли. А Гретта – о! стонет и закатывает глаза, будто в обморок падает – о! и облизывает губы ловким движением язычка, не утратила навык – о! это надо было видеть! А в руки возьмёшь – таки маешь вещь, о!


– Тьфу, шлюха бесстыжая! – это у моей зловредной бабушки Доры, заслуженной моралистки, от Греттиных развратных речей такое непристойное слово с языка сорвалось.


– Скумбрия вяленая! – летит ей в спину. – Это я шлюха? А Цилька твоя, подружка-вертихвостка!? А Маруша ваша драгоценная!? А Голда с Израилем какие визги устраивают каждую ночь и по утрам в шабес? Это для тебя, скумбрия вяленая: что хер в кальсонах, что хрен на Привозе – не отличишь ни глазами, ни на ощупь. Ты живой-то его ни разу и не видела, небось, а? Глаза от смущения закрывала, девственница ты наша непорочная!


Кошмар какой! Голда уже трёт Доре виски нашатырным спиртом и ваткой в нос тычет, а другой рукой машет на Гретту – пошла, пошла вон со своими штучками, уймись. Кому это теперь интересно!


А раньше?


Я здесь лицо новое, лично мне всё интересно.


Что раньше-то было?


Конечно, Гретта была главным возмутителем спокойствия в благопристойной семейной обители – это ясно даже и мне. Хотя я Гретту никогда не видела и мало что слышала о ней – это порочное пятно на светлом панно истории семьи Погориллеров всегда стремились затушевать, забелить, а то и вовсе сделать вид, что никакого пятна и не было. Причину я узнала позже.


А сначала всё же само пятно увидела, – просочилось как-то, поди ж ты. И вижу даже не мутное полустёртое изображение, а живую сочную картину в звуковом сопровождении, почти кино.


Гретта лежит на тахте в своём розовом будуаре, изначально – кладовке, два на три метра площадью, с полками-антресолями для всякого хлама ненужного вверху под потолком. Но потолок высокий – четыре с половиной метра, что там, на верхотуре – снизу не видно.


А внизу – розовый шёлк на стенах, на тахте, подушках, абажуре, розовый атласный пеньюар и розовые атласные туфельки на розовом пушистом коврике в полметра шириной. И Гретта – как обнажённая Маха, её розовое атласное тело светится и потрясает совершенством и откровенным бесстыдством. Хочется смотреть, не отрывая глаз, ощупывая каждую выпуклость, впадинку… и одновременно зажмуриться – от стыда. И провалиться сквозь землю от несовместимости желаний.


Дверь в коммунальный коридор приветливо распахнута настежь, Гретта лежит, обвевает себя веером, вроде никому не мешает.


Мальчики ходят туда-сюда без всякой надобности, шеи свернули – не в силах это зрелище пропустить. Им такое ни в каком кино не покажут. Шмуль постоянно околачивается неподалёку – остановится на пороге будуара как бы ненароком, стоит, потеет, руки потирает и старые непотребные анекдоты рассказывает не на приличных дам рассчитанные, а на портовых биндюжников и блатарей. Гретта полна королевского достоинства, молчит, не реагирует, веером лениво помахивает и глядит прямо в глаза ему, долго глядит, пока он, поперхнувшись собственным натужным смехом, не уходит, плотно прикрывая дверь в будуар.


– Шмулик, Шмулик! Шмуличек!! – орёт призывно Гретта, и тот мчится назад на всех парах, в полной боевой готовности с приспущенными кальсонами. – Шмулик, последи, рыбонька, чтобы дверь в мою спальню была всегда открыта. Душно очень. И не смотри на меня так, детонька, я сейчас этого не хочу.


– Не хочешь!? – взвизгивает из-за спины бедного Шмулика моя зловредная бабушка Дора. – А голая разлеглась средь бела дня для чего?


– Мальчики мимо ходят. Срам! Разврат! – вторит Доре Голда, придерживая обеими руками на животе полы халата, руки дрожат от возмущения, и золотой дракон возбуждённо вздрагивает.


Услышав про мальчиков, Гретта оживляется:


– Мальчики, Голдочка, люба моя, чтоб ты знала, должны получить первый урок от матери, из материнских рук. А я им, между прочим, как мать.


– Как мать!? – в один голос всхлипнули Голда и Дора.


– Ты, ты… ты им даже не бабушка, – задыхается от возмущения бедная Голда. – Ты им вообще никто. Но что ты называешь руками?.. Вот это???


Голда судорожно разевает рот, как выброшенная на берег селёдка, хлопает ресницами и тычет пальцем в голую Гретту, бёдра которой раздвинуты, и только веер, которым она интенсивно размахивает, заводясь от этой перепалки, мешает разглядеть все подробности каждому, кто толпится возле будуара-кладовки, привлечённый не столько криками, сколько как раз возможностью под шумок ещё немного полюбоваться розовым и атласным Греттиным телом.


Прекращала весь этот бедлам сама же Гретта диким безумным воплем взбесившейся мартовской кошки. Шмулик, услыхав этот зов, бросался вперёд, расшвыривая родственников от стенки к стенке, и прямо перед носом у всех собравшихся защёлкивал дверь на английский замок. Оргия длилась долго и сопровождалась нечеловеческими криками.


Даже слабоумный Лазарь принимал эти звуки как сигнал, тут же приступал к сеансу онанизма и прекращал его, как только Гретта и Шмулик замолкали.


А остальные – на время теряли покой и сон, ссоры волной прокатывались по квартире, захлестывая все уголки, раздражение носило характер эпидемии.


Содом и Гоморра!


В благопристойном нашем семействе такие страсти кипели, что через десятилетия дым стоит коромыслом, и я, задыхаясь в этом чаду, протираю глаза – не обозналась ли? Не перепутала ли адрес?


Нет, ничего не перепутала. Так было. Из песни слова не выкинешь.


Никакого слова не выкинешь. А Гретта в этой песне не только розовой Махой была. Не только.


Кстати, слово «Маха», я впервые услышала от Додика, младшего Голдиного сына-стиляги. Как-то, однажды, вспомнив Гретту, он восхищённо прошептал: «О, это была настоящая Маха!». Мне было пять лет, слово врезалось в память, но спросить постеснялась даже у мамы – почему-то было стыдно. Додик много такого говорил, отчего у всех уши вяли. И я решила тогда, что Маха, наверное, очень дурное слово, иначе бы я его ещё от кого-нибудь услышала.


Позже неожиданно выплыло другое странное словосочетание: «Гретта-гетто». И тоже сразу запомнилось. Потом уж всё поняла по-настоящему. И почему почти не видно темного позорного пятна там, где на большом семейном портрете Погориллеров проступает изображение Махи-Гретты – тоже поняла намного позже. Искупила она все свои грехи, кровью искупила. Настоящей кровью.


 


Брожу в потёмках, а всё-таки вижу. Война. Квартира опустела. Дедушка Вольф успел умереть от рака – спас его Бог от страшной участи многих. Голдин Израиль, два сына и зять моей зловредной бабушки Доры были на фронте. Изя, муж Фриды – тоже, сначала письма приходили часто, заботливые, нежные, потом писем не стало, через год пришло извещение – пропал без вести, и ещё через несколько дней – похоронка на сына Рафика, а Фрида их до самой смерти ждала. Даже Шмуль попал в ополчение. Все остальные домочадцы успели эвакуироваться, с последним пассажирским транспортом покинули Одессу.


По огромной опустевшей квартире скитались двое: неприкаянная Гретта и тенью за ней неотступно – слабоумный Лазарь. У Гретты были две причины не покидать квартиру. Первая – Шмуль из ополчения в любую минуту мог вернуться домой, мало ли там – что, она должна его встретить. Как бы ни складывались их отношения, а муж и жена – одна сатана, это она знала твёрдо. Не знала только, что Шмуль уже никогда не вернётся, погиб в первый же день, ещё даже на рытьё окопов не выходили, сидел себе у каменоломни, подрёмывал, там его шальным снарядом и накрыло – ничего не осталось, будто никогда не было деда Шмуля, Шмулика, непутёвого отца Голдиного Израиля.


Вторая причина, может, была для Гретты поважнее первой, только это она в себе таила – Зара, родная сестра, муж которой украинец Михась, вызвав всеобщее негодование, пошёл при немцах в полицаи. Зара рвала на себе волосы и сутки напролёт выла волчицей от горя и стыда, пока Михась не ударил её наотмашь кулаком по лицу, а после, стоя на коленях, ноги целовал, языком слизывал кровь с её губ и шептал – дурочка, родная, единственная моя, евреев же убивать станут, кто вас спасет, как не я. Золотой был парень Михась, самой высшей пробы.


Только Бог по-своему распорядился. По какому-то своему непостижимому промыслу.


Не было Михася рядом, когда немцы по домам за евреями охотились, и соседи выдали Зару и Зинушку, девочку трёхгодовалую. Ясно, что выдали – к полицаю в дом не пошли бы, он на них и документы выправить успел на украинскую национальность. Но сей прекрасный мир полон доброхотов – выдали-таки Зару с Зинушкой немцам. Кто-то выдал, а кто-то другой кинулся искать Михася. Но не успел Михась. Опоздал. Лишь издали увидел в первых рядах колонны огромную копну Зариных курчавых волос и золотую Зинушкину головку. Солнышко и Тучка – два самых дорогих ему существа на белом свете.


Без них жить было не для чего. Сразу хотел застрелиться и вдруг – как кипятком обожгло: вспомнил про Гретту, которая не уехала без сестры, осталась, чтобы в случае чего до конца быть вместе. Господи, Всемогущий и Милосердный, неужто на то твоя была воля? Не успел и Гретту спасти Михась. Снова опоздал. Видел, как умирала, неотрывно глядел, будто окаменел, и жить остался, чтобы спасать евреев, жизни своей не щадя, спасать, не зная имени и фамилии. Спасать, чтобы жили и чтобы все узнали, кому рассказать смогут, что произошло в те чёрные дни.


Вот так и до меня дошло. Ни Михася, ни Гретту, обнажённую розовую Маху, ни Тучку-Зару, ни Солнышко-Зинушку – никого не знаю. А боль, когда вспомню о них, такая, будто вчера родных потеряла.


И слабоумный Лазарь среди них.


Жмётся сзади к Гретте, прячется, дрожит от страха, икает. А офицер немецкий разглядел её в толпе, подошёл почти вплотную, ноги широко расставил, и улыбка похотливая кривит губы. Гретта с ненавистью глядит ему прямо в глаза, с лютой ненавистью. Он руку протянул и рванул платье у неё на груди – о-цо-цо! – и языком зацокал, обнажив гнилые зубы. О-цо-цо! Грудь розовая атласная, шея, как шёлк. Порвал на ней платье и отшвырнул в сторону. Стоит Гретта почти голая, Лазарь обхватил её сзади руками, ногтями впился в мягкий живот, скребет, царапает и прижимается к ней всё плотнее – совсем обезумел от страха.


Немец дёрнул его за плечо, вперед вытянул и выстрелил прямо в сердце. Ой – выдохнул Лазарь и упал к Греттиным ногам. Она на колени опустилась, голову слабоумного Лазаря приподняла, по-матерински прижала к обнажённой груди, глаза ему ладонью закрыла, пошарила руками по земле, нашла два камушка и положила на прикрытые веки.


Поднялась полуголая распутная, жаркая женщина и плюнула немецкому офицеру в лицо. Вздрогнул от неожиданности, достал из кармана кителя белоснежный платок, утёрся и снова выстрелил несколько раз подряд. Красные струи потекли по розовой атласной коже, Гретта покачнулась, плюнула ещё раз и, раскинув руки, как крылья, упала на слабоумного Лазаря, накрыв его своим телом, спасая от всех грядущих бед – навсегда. Мог ли когда-нибудь мечтать о таком счастье людьми и богом забытый Лазарь?


Счастье оно ведь тоже разное обличье имеет.


И всё это видел Михась, золотой украинский парень, самой высшей пробы. И окостенели пальцы, сжимающие приклад винтовки.


И я вижу. И плачу, и бормочу какую-то молитву и одновременно думаю: «Господи, где же ты был, Всесильный, Всемогущий… где?».


Плачу и бреду, куда глаза глядят, – подальше от этого места, от большой еврейской могилы, где как в коммунальной квартире после грандиозного скандала – тишина и полный мир. На веки вечные. Лежат вповалку, в обнимку, не стыдясь ни своей, ни чужой наготы – будто одна мать родила всех. Одна нежная, добрая многострадальная еврейская мама.


Ухожу всё дальше, а вижу и слышу яснее: переплелись руки, и кто-то шепчет – не бойся, я с тобой, обними меня крепче, закрой глаза… колыбельная оборвалась на полуслове… молитва вырвалась из ямы в поднебесье… одинокое холодеющее плечо обняла одинокая чья-то рука… Лиц уже не разобрать, но вместе не так страшно, и не стыдно спросить у Бога: за что? За что меня? – наверное, думал каждый. А столетнего старца, которого несли к могиле на руках, а он озирался по сторонам с виноватой улыбкой на лице и кивал всем головой: то ли прощался, то ли прощения просил – за что? А не рождённое дитя, оцепеневшее от ужаса в материнской утробе за мгновение до выстрела, – за что? А всех вместе – за что, Господи?


Плачу и оглядываюсь назад, и обнимаю всех, и люблю. И никогда никого не забуду.


 


 

К списку номеров журнала «ЮЖНОЕ СИЯНИЕ» | К содержанию номера