Ирина Батакова

Рассказы

Песок
Петя прибыл поздно вечером. «Здравствуйте, — сказал он с  кембриджской негой в голосе, — меня зовут Петя». И протянул хозяевам  рыжеволосую спортивную руку — сперва Николаю, затем ей. Она поначалу не  разглядела черт Петиного лица. Лампочка в тесном коридоре, ввинченная  высоко под потолком и заслоненная шляпной полкой, отбрасывала на гостя  желтые блики с резкими тенями, вполне освещая только его макушку. Когда  стали пить чай, выяснилось, что Петя здесь уже не впервые. В самом деле,  как же мы забыли… Точно — было, было, пять или сколько там лет назад,  кажется осенью? Да, что-то в сентябре — дым от сожженных листьев, дождь…  Нас познакомил Агеев, как же, как же. Помню, накрыли стол на планшете:  бутылка вина, апельсины, затуманенный виноград… две какие-то блондинки с  ногами (Агеев привел) — Натусик и Верунчик, кажется. Петю расположили в  почетном центре, Верунчик пристроился рядом. Агеев ласкал друга  влюбленными глазами (знакомьтесь, мой одноклассник, научный гений) —  Петя с детской улыбкой поворачивал пытливую голову во все стороны,  Верунчик ежился из опасения оцарапать глянцевые коленки о край планшета.  А вы откуда и куда, из Хьюстона? это Техас? — подумать только, какая  глушь, возвращайтесь обратно, Петя, там русских шуток не понимают и  кормят мексиканской едой. А чем вы там занимаетесь в своей  обсер…ватории? О, это долго объяснять, давайте лучше выпьем за  знакомство.
Петя хмурит ученый лоб: Верунчик? Не помню. Вас,  Леночка, хорошо запомнил… А вот блондинки — даже смутно не всплывают… И  вот, кстати говоря, запомнил этот стул — какое плетение! Ротанг? Люблю  такие вещицы. Они не стареют. Жаль, протерлось. Кажется, тогда оно было  еще целое? Да, а теперь, вот — дырка. Ничего, это даже придает  очарования. Можно перетянуть… Нет, хлопотно, там крючки внутри, надо  разбирать все, снимать, плести по-новой, из новой коры… А вот этот комод  — вроде бы, раньше его не было? Это что, орех? Да, это наша гордость.  Приобрели на блошином рынке, смотрите, как плавно скруглены углы. И цвет  какой. Прелесть. Одну секцию — вот эту, посередине — я делал сам, чтобы  нарастить в высоту. Ну надо же, никогда б не догадался, не отличить. А  что там вверху такое красивенькое белеется? Кузнецовский фарфор это,  Петя. Везли аж из Ялты. Вот, взгляните. М-м-м. Да, тонко. Никогда не был  в Ялте. Как? Ну вот так, вообще не был в Крыму. Это преступно. Просто  оскорбительно — не побывать в Крыму. Да вот так уж получилось — не  побывал. Это необходимо исправить. Согласен. Приезжайте следующим летом и  махнем. С превеликим удовольствием. Но я замечаю по наполненности  стеллажа, что вы любите Шнитке. Я — нет, голова болит, не понимаю, это  все Колино. Да, это все моё. Но это что! — посмотрите сюда, видите? Ооо…  В чьем исполнении? Давайте поставим. Это все связано с воспоминаниями  юности. Понимаю. Вот послушайте… черт, опять заедает. Да что ж такое.  Черт! Брось, Коля, это не подлежит восстановлению. Еще чайку? Пожалуй.  Петя, а расскажите про реликтовое излучение, говорят, здесь физика  слипается с понятием о Боге... Ну, знаете ли… Хотя?.. Если кто-то  нуждается в этой гипотезе, почему нет… этсетера.
Петя, приходите к нам еще. Мы сегодня так славно  поговорили о теории Большого взрыва, много теплых слов было сказано и в  адрес комода... — Ха-ха-ха! Леночка, я всегда, я готов хоть до утра… Что  вы говорите, уже утро? Пятый час?! Ну, тогда мне и вправду пора,  наверное. Да, увы… До свидания, еще увидимся. Осторожно, не зацепитесь,  тут у нас нагромождение. Ох, извините. Рассыпалось. Ничего страшного, не  подымайте… Завтра все равно пылесосить — слышите, коврик уже от песка  хрустит? Это я, наверное, вам нанес… Нет-нет-нет, оно само откуда-то  наметается, просто беда, не успеваешь оглянуться, а уже все в песке. Ну,  до свидания. Спокойной ночи, вернее, уже с добрым утром. Приятно было…  Взаимно. До свидания. До свидания.
Изнеможденные, идут наконец-то спать. Но Петя  продолжается и во сне. «Леночка!» — близко и жарко шепчет. Ей видна  только его щека с уголком рта — но этого достаточно, чтобы все понять.  «Как, вы еще не ушли?» — хочет она удивиться, но не может разомкнуть  губ, так как Петина щека плотно прижата к ее лицу. Щека не двигается,  белеет, тает. Несколько минут стоит полная тишина, только слышно, как  быстрый стук сердца расходуется в стуке капель о жесть. Дождь затихает.  Светлый пасмурный день. Стараясь не смотреть в сторону спящего мужа,  Леночка бредет босиком на кухню, таща на плечах одеяло — пить из чайника  воду с известковыми крошками и курить.
А Петя все не кончался. Он приходил и звонил каждый  день. «Здравствуйте, это я, Петя. Вот…» — сообщал он потупленным от  скромности голосом, как бы из вежливости приглушая степень своего  величия и сдерживая напор праздничных чувств у собеседника. Да, мол,  приношу радость, но таково уж мое призвание — радость приносить. На моем  месте всякий поступил бы так же. Вот. Знаете ли. Да уж. Чего уж там.  Какой уж есть. Вот он я, ваш любимый и желанный. Здравствуйте. Пойдемте  сегодня гулять по набережной? И так вдоль, вдоль, до самого конца, до  заката — увидим, как солнце протискивается в узкую щель горизонта,  услышим плеск запоздалого катамарана, испуганные утки вспорхнут из  осоки, застрочат крыльями, разгоняя ветер, и ветер разгонится вовсю,  закружит по городу, оборвет черемуху, разбросает по тропинкам парка  белый сор соцветий, закачаются ивы над водой, разбудят речных русалок, и  те вытянут к нам малахитовые руки и запоют нежные песни смерти… Петя,  Петя… Нам никогда не быть вместе.
А когда вы, Петя, планируете возобновить свою научную  деятельность за океаном? — Думаю, через месяц. Да, наверняка. Где-то  так.
Целый месяц! Всего месяц! Как же мы тут без него? Что же мы? Как же это? Нет, это решительно невозможно.
И сдался вам этот Техас — там же опасно, прерии,  кактусы, ранчо, сомбреро, ковбои в пегих сапогах. Представляю как вы,  Петя, такой весь неотмирасего, бредете по этим прериям, по тропам  койота, по горным ущельям, по путям миграции антилоп — с астролябией  подмышкой, в шляпе звездочета — одинокий путник в ночи, просто сердце  обливается. Огромный телескоп растет из вашего зрачка, как стебель  волшебного гороха — протыкая облака и теряясь в хлябях небесных. Вы  спотыкаетесь на каждом шагу, потому что вынуждены ходить с задранной  головой, чтобы носить этот исполинский оптический глаз вертикально, —  сохранять равновесие акробата, иначе небо упадет на землю как цирковое  блюдце, лишенное опоры. Пусть оно упадет на Техас. А здесь — подержите  его еще немного над нами. Оставайтесь. Расскажите нам о солнечном ветре и  черных дырах вселенной, нам еще есть о чем поговорить.
Пожалуй, задержусь на недельку, говорит Петя задумчиво и строго.
А раз так, не поехать ли нам куда-нибудь в Эн! Знаете,  какой вид на закат открывается с тамошней Замковой горы? Холмы, как  румяные хлеба, лежат в застеленных туманом ложбинах, выступая из тьмы  круглыми надтреснутыми боками. Душный печной аромат лета приправлен  можжевельником и чабрецом… Ах, мне уже не терпится. Едем, едем! Завтра,  по утренней росе. Как, уже утро?! Тогда — немедленно в путь! Скорее,  скорее, а то опоздаем, все как-то зарозовело вдруг стремительно и  неизбежно… Леночка, ну где ты? Если мы сейчас же, сию минуту не  поторопимся, не сделаем этого последнего усилия над собой… Да что ж это  такое, не надо меня тянуть, вы порвали мне чулки, и из чулок высыпались  все луковицы — как теперь прикажете варить суп? Все испорчено. И не надо  меня утешать. И потом, я совершенно не готова, я не умею, никогда не  делала этого, а вы, Петя? Вы умеете встречать закат? Разумеется,  Леночка, дорогая, в этом деле я дока. Положитесь на меня. Вот так, да, а  эту руку – вот сюда. Нет-нет, постойте, я так не могу — такой волнующий  момент, мне необходимо надеть специальное платье для церемоний. Где же  оно? Ты не видел, Коля? Ведь только что лежало… Не то, не то, не то...  Фу, какие-то истлевшие тряпки. Все пропало. Скорее, скорее, мы  опаздываем, Леночка, ну где ты застряла? Сама не понимаю, я ничего тут  не узнаю. Все так зыбко, так несуразно, так неудобно устроено… Все  разваливается и крошится прямо в руках, обращается в пыль и песок. Я  вязну, я больше ни в чем не вижу опоры и смысла… Сколько раз говорила:  надо вызвать мастера, чтобы починил. Не волнуйся, Петя все исправит, все  сделает правильно. Петя знает, в какой позиции надо встречать закат.  Да, я знаю, я такой, прошу любить и жаловать. Ах, Петя, разве можно вас  не любить? Ну так скорее доверьтесь мне, ну же, давайте я вам помогу, вы  немного откройтесь, а дальше я сам. Смелее. Расслабьтесь, вот так… Да…  Да, хорошо… Да… да… да… да… Да!... да, да, вот так, да, да, да, да, да,  да, хорошо, вот так, да, да, да, да! Да! Да! Да! Даа…ааа, аааааааа, дааа  ааа аааааааааааааа аааааааааааааа… Оооооооооооо! Аааааа…
Теперь видите?
Что?
Ну как же. Вы ведь сказали, что больше ни в чем не видите смысла. Теперь видите?
Очень невнятно. Мне все время что-то загораживает.
В таком случае вытянитесь как зеленый побег и  воспользуйтесь преградой как опорой — цепляйтесь и карабкайтесь,  карабкайтесь вверх.
А смысл?
Вы к нему приблизитесь, как только начнете ползти… то есть расти.
Все напрасно. Кругом песок, песок, песок, я увядаю.

Этот, как его…
По этажам несется ветер и топот, хлопают двери, дрожат  герани. Шухер, Глокая Куздра идет! Директриса сама совершает обход,  что-то случилось, всем стоять, трепетать, внимать. Дети! В школе ЧП.  Сбежавший ученик седьмого класса найден утонувшим в реке. Негодяй, я вся  поседела, разговаривая с его старушкой-матерью. Каково-то ей теперь, он  подумал? Подумайте вы, впредь будет наука. В связи со случившимся,  правила нашего режима ужесточаются. Пункт первый: запрещается покидать  территорию школы без письменного разрешения воспитателя. Пункт второй:  запрещаются прогулки на свежем воздухе позже 8-ми часов вечера. Пункт  третий…
Кто утонул-то, кто? Этот, как его… Марусев. Это  который? Из седьмого? Как хоть он выглядел? Да никак… Тихий такой,  махонький, черненький. Неведома зверушка. Был Марусев — как и не было.  Кто о нем сокрушается, кто его помнит. Ты помнишь? Нет. А ты? И я. А ты,  Соня, — ты его помнишь? Да, помню. Как ты думаешь, он нарочно? Что  нарочно? Ну, утонул… Ну, чтобы о нем узнали, заговорили, чтобы Глокая  Куздра вся поседела… Давай не будем думать об этом, давай его просто  помнить. Давай. Расскажи, как он выглядел, как ходил, какие у него были  привычки и чудачества, нарисуй его словесный портрет. Какой он был? Он  был незаметнее чем обычный человек. Чтобы заметить его, надо было  всмотреться. И вот тогда вдруг выпирала его непохожесть на всех  остальных. Это было странно и даже… даже неприятно. Значит, он был  странный и неприятный? Немного… в общем-то да. Каждый, кто всматривался в  него, чувствовал непонятно-за-что-собственную вину. А это, согласись,  неприятно.
Почему-то мне представляется, что он утонул несуетно,  без вплесков и биения, без криков о помощи. Он никогда не умел постоять  за себя. Не любил сопротивляться. Вот он идет между рядами парт — как  сквозь палочный строй — подобрав руки, вобрав голову в плечи,  приготовленный к неизбежному… «Хорошилище грядет из ристалища на  позорище по гульбищу в мокроступах» — диктует Растяпа страшные, темные  слова, — предлагаемых ею филологических изысков никто из нас не мог  вполне оценить, тупицы, безмозглое стадо, да пошли вы все на фиг! —  срывалась она иногда, отворачивала голову в лиловых кудельках к окну и  застывала скорбно, вглядываясь в невидимую даль, понемногу забывая о  нас, светлея печальным взором… Напрасно блуждаешь ты взорами окрест,  милая Растяпа, напрасно ищешь совершенства в мире — за бетонной оградой  шумят облезлые, больные от заводского дыма сосны, крутятся по воздуху  последние листья и раздается граяние ворон. И двадцать восемь маленьких  человек ничего не хотят знать о мокроступах, которые им очень бы  пригодились, чтобы перемахнуть через ограду и бежать по сквозным аллеям  парка, по улицам чужого города, по осенним дождям далеко-далеко, куда  глаза глядят…
Раиса Степанна, а Раиса Степанна, а что такое  «тенета»? Вот поживете с мое — узнаете… Умолкла души моей сладостная  цевница, оглохло сердце в тенетах печали. Цветы красноречия не всходят  больше под тению мирных олив, пагубный сон теснит в объятиях, помедли,  помедли вечерний день, продлись, продлись очарованье! За бетонной  оградой, в парке им. Челюскинцев зажигаются лампочки на танцплощадке —  для тех, кому за тридцать — вот поживете с мое, узнаете! — топчутся пары  по деревянному настилу — дама с дамой, в разбитых туфлях, в лиловых  кудельках, а где кавалеры? — их корабли раздавлены льдами, но мы-то  знаем, что все будут спасены, все до единого, даже Марусев, о котором  никто не сокрушался. Не будем и мы его оплакивать.
Представим, как он входит в реку — пусть он идет  расправленно, вольно, широко раздвигая руками осоку, и мраморные  отблески воды скользят по его неповзрослевшему телу. Розовый вечер,  солнце плывет где-то за краем зрачка, стелется косыми лучами по мокрой  траве, по гладкой реке, заплетающейся в косы вокруг торчащих из воды  прутиков. В такой реке можно удить серебристую рыбу с красными  плавниками, собирать пригоршнями ил под корягами, на ощупь преследовать  раков, слушать пузырчатые трели лягушек, ходить с закатанными брюками по  колено в воде, следить за охотой стрекоз, резать камышовые дудочки,  рвать кувшинки для молчаливой девочки Сони, катать ее в лодке — лодку  взять на лодочной станции, по предъявлению паспорта, до наступления  темноты, но неизвестно где взять паспорт, это во-первых, а во-вторых,  еще никто никогда не бывал на этой реке, никто не знает дороги туда,  никто не может покинуть территорию школы без письменного разрешения  воспитателя, а наш воспитатель, Ван-Ваныч Юрок — человек не то чтобы  черствый, но тревожный и зависимый — никому не позволит отлучиться в  неизвестном направлении, вдвоем тем более с Соней, чтобы рвать для нее  кувшинки. Ведь тогда мы не успеем к отбою, нарушим режим, переполошим  сторожа, вахтершу, ночных нянечек, коменданта общежития и, может даже,  разбудим свирепую старуху кастеляншу… А вдруг нашу лодку подхватит  стрежнем, унесет стремниной, и мы не сможем вернуться к утру? — все дети  как дети выйдут на утреннюю зарядку, будут выполнять приседания,  наклоны и прыжки, потом потянутся в столовую, есть комковатую кашу с  подтаявшим кубиком масла, пить компот из сухофруктов с запахом хлорки и  половой тряпки, греметь эмалированными мисками, соскребать с них остатки  жижи в огромный бак с перламутровыми помоями, кто-нибудь обязательно  что-нибудь уронит, разобьет, разольет и останется убирать осколки,  размазывать липкое по затоптанному, путаясь под ногами у дежурных, затем  девочки наденут коричневые платья, мальчики — синие костюмы и  отправятся в классы… Только Глокая Куздра, сколотив карательный отряд из  Юрка, физрука и завхоза, будет носиться по коридорам как бешеный слон,  топоча ногами, клокоча внутренней яростью, с красными пятнами на сыром  залежалом лице: «где беглецы? подать сюда!» — будет рвать двери с  петель: может куда спрятались, забились, хихикают, делают преступное,  тут мы их и прищучим, выдернем за волосы на свет, прибьем к позорному  столбу на линейке… Но нет, все розыски напрасны — в спальнях нет, в  подсобках пусто, в гладильной никого, в актовом зале стоит  акустистическая тишина, в душевых звенит неодушевленная капель… Ушли!  Скрылись! Бежали! Дезертировали! Беспечно плывут по заповедным водам,  самовольно перегибаются через край лодки, безнаказанно рвут многолетние  речные травы: потянешь за желтую глянцевую головку — стебель с писком  натягивается и лопается где-то в невидимой глубине.
Но погоди, как же мы можем плыть в лодке — ведь  кассир лодочной станции не даст нам билета без предъявления паспорта,  начнет расспрашивать: «Вы чьи? Откуда? Почему без родителей?». А ты ведь  знаешь, как трудно объяснять постороннему, кто мы, чьи, почему и  откуда. Растяпа нас учила, что правду говорить легко и приятно. Хорошо,  ладно, давай сделаем правдивое признание: мы сбежали из интерната. Как  посмотрит на нас кассир? Кассир посмотрит на нас более пристально — даже  пригнет голову в своем деревянном окошечке, чтобы разглядеть  повнимательней, — так всматриваются в нечто с виду обычное, но с  обнаруженным изъяном. А если кассир — женщина с чувствительным сердцем?  Она, чего доброго, захочет нас накормить и приголубить. Все это нам не  нужно, все это неправда. Поэтому нам придется выложить всю правду, всю,  до конца — да, не побояться выказать себя высокомерными отщепенцами и  рубануть с плеча: это вовсе не то, что вы подумали, уважаем(ый, ая)  товарищ кассир! Вы преисполнились жалостью, а это недоразумение: на  самом-то деле мы — исключительно счастливые дети, и школа наша — не чета  пронумерованным безликим интернатам, не приют для брошенных на  прозябание, не дом призрения, наша школа — ого-го! подымай выше — это  школа для Особо Одаренных. Нас культивируют и пестуют — кучно, в  парниковых условиях, мы — ваши лучшие, редкостные цветы. И каждый  понедельник на школьной линейке Глокая Куздра, пропесочивая  какого-нибудь оболтуса-рецидивиста, не устает повторять: «Вы должны быть  благодарны нам, судьбе и своим родителям за чудный дар учиться здесь, в  этих священных стенах!» и иногда, на подъеме духа, читает вслух письма  признательных выпускников.
Да-да-да, скажем мы посрамленному кассиру, вы еще не  видели наших новых корпусов для занятий изящными искусствами — это  роскошь, это версаль снаружи и афинская академия изнутри, если вы  понимаете. Вечный спор Аристотеля с Платоном, два разнонаправленных  перста. Огромная перспектива. Она иллюзорна, на самом деле все  нарисовано на стене. Фреска по мокрой штукатурке. Если дерзнете пойти  навстречу задрапированным философам, вверх по ступеням, под арочные  своды — больно ударитесь лбом. Дураков нет, уже давно никто никуда не  идет. С тех давних пор как изобрели перспективу, стены перестали быть  препятствием: теперь на них можно нарисовать обозримо бесконечную даль с  умаляющимися деталями будущего. На переднем плане начинается тропинка,  на заднем плане — тропинка продолжается. И ходить уже никуда не  требуется, достаточно правдоподобно, со знанием геометрии, изображать  воображаемое. «Не знающий геометрии да не войдет сюда». Не знаю, как нам  удалось войти сюда, а главное — как нам отсюда выйти. Проверим наши  знания геометрии. Интернатские штаны во все стороны равны. Директриса —  это такая крыса, которая бегает по углам и режет всех пополам. Если тело  вперто в воду, не потонет оно с ходу… Но это уже другое, это  запоминалка по физике. А Марусев таки потонул — видимо, удельный вес его  тела оказался больше удельного веса воды.
«Тяжелый человек ты, Марусев, — сказал Юрок, — такой,  знаешь ли, латентный анфан терибль в амплуа ходячего укора человечеству.  Душераздирающее зрелище. Почему, кстати, ты пришел на занятия в  носках?» «Ну что-то же надо носить», — попробовал оправдаться Маруев.  «Все ответы твои невпопад. В военкомате будешь дурочку валять. А пока  будь добр…». Марусев был добр и кроток. Единственная его обувь — пара  резиновых кед — оказалась в то утро прибитой гвоздями к полу, Марусев  проснулся, потыкал в обездвиженные кеды слабыми ногами, удивился,  вздохнул, робко огляделся — шутники давились со смеху. Вечером из  кабинета труда он вынес под полой пиджака плоскогубцы и тихо, безропотно  освободил свои мокроступы. Обижать его было не очень интересно — он не  жаловался никогда, не протестовал, а принимал все как должное.
Я была последней, кто видел его. Перед тем как уйти,  он вдруг обернулся, протянул мне руку и спросил: «Пойдешь со мной?» Он  стоял, с головы до ног обрызганный солнцем, — был май, субботний  полдень, меня и Марусева привезли в машине скорой помощи в инфекционную  больницу — обоих в лихорадке, с подозрением на корь, которая ходила в ту  весну по всей школе, так что даже объявили карантин… Сопровождавшая нас  школьная медсестра Нюра вышла из машины в регистратуру, оставив дверцы  распахнутыми, и мы с Марусевым остались одни, в зачарованной тишине:  сидели молча и смотрели наружу, на безлюдный больничный двор с  раскрытыми вдали воротами, к которым тянулась светлая, в черных пятнах  подсыхающих луж, дорога. За воротами стоял будничный гул свободы.  Марусев встал, шагнул к выходу, спрыгнул на землю. Затем обернулся,  протянул мне руку и спросил: «Пойдешь со мной?». Я покачала головой:  нет. И он, приняв отказ как должное, стыдливо спрятал руку в карман,  повернулся и зашагал прочь. Я смотрела на его удаляющуюся фигурку, пока  она не превратилась в исчезающе малую величину в развернутой перспективе  будущего.
А накануне этого происшествия ты навестил меня в  изоляторе, помнишь? Да, я нес тебе ветку белой сирени из школьного сада,  но путь мне преградила ночная нянечка, сторожевая каменная баба: «Туда  нельзя, приказ! Болезнь передается воздушно-капельным путем, через  дыхание», — я пообещал, что не буду дышать, я обладаю умением  задерживать дыхание на целых полторы минуты — я умолял дать мне хотя бы  минуту, одну минуту, я встал на колено и поднес ей ветку белой сирени,  держа ее меж воздетых ладоней как царственный свиток, и сумеречный  истукан смягчился: «Чтоб одна нога здесь, другая там, и ни звука!» На  цыпочках для достоверности, татем прокрался к тебе, Соня, Соня, у нас  так мало времени, подыши на меня, скорей, скорей, подыши на меня,  пожалуйста, изо всех сил, я хочу быть с тобой в горе и в радости, в  болезни и в здравии, я не могу без тебя, я хочу дышать только тобой, у  нас один воздушно-капельный путь, пока смерть не разлучит нас.
Утром пришли Юрок с медсестрой Нюрой. Так, ну что тут у  нас. Температурка чуть спала... Ага, сыпь, так и есть. Тут все понятно.  Сегодня еще один поступил, когда ж это кончится. Ван-Ваныч, вызывайте  скорую, отвезу вашу девочку в больницу вместе с этим, как его... Кто  заболел, кто? Марусев? Зачем Марусев? При чем здесь Марусев? Это ошибка,  это не тот, мы не дышали друг другом, зачем вы его посадили в машину  вместе со мной, зачем он заболел? Зачем протянул мне руку? «Пойдешь со  мной?» Нет, не пойду. У нас разный воздушно-капельный путь. Принял как  должное. Abiit, excessit, evasit, erupit. Нашли утонувшим в реке. Я вся  поседела, знаете ли. Умолкла свирель моей души, оглохло сердце в тенетах  печали. Сходу потонул, сходу. Почему не взял лодку? Но ты же знаешь,  какой там на лодочной станции кассир, как обстоятельно приходится  объяснять ему простые вещи, которые объяснить невозможно. А мокроступы?  Да-да, он понадеялся на мокроступы, этим все объясняется, — грядучи по  воде, забыл, что в подошвах дырочки от гвоздей. Шутники давились со  смеху. Принял как должное. Ушел на дно несуетно, без всплесков и биения,  торжественно и строго вертикально. Без криков о помощи. Не надо  кричать, не надо, сказано ведь: все спасутся.
Выходите, дети. А где второй, этот, как его?.. Я  спрашиваю, где второй? Что значит — ушел?! Как? Куда? С такой  температурой?! Что за дети! Ни на минуту нельзя оставить. Это кошмар,  это конец. Господи! Меня уволят…
Не надо кричать, я же прошу вас. Какой светлый день,  сколько солнца! Только очень холодно… Снаружи холодно, внутри горячо.  Внутри — сухой песчаный огонь, снаружи — слоистые воды, чересполосица  теплых и ледяных течений, зыбь, слепящая рябь, плеск и блистание,  глубоководные голоса, обволакивающие травы, речные лилии на длинных  стеблях, тут мы их и прищучим, — не надо, не тяните нас за голову, не  выдергивайте за волосы, не рвите, мы ваши лучшие редкостные цветы,  всходим под тению мирных олив, под тению мирных олив.

Родительский день
Рыбкин сделал все необходимое.
Сперва он выпил таблетку.
Потом долго брился и выбирал рубашку — которая  посвежее, понаряднее — хотя знал, что старается зря, потому что Митя его  все равно не увидит. С тех пор как Рыбкина официально признали  печальным, он больше не мог посещать сына в открытой беседке — только  «созерцать» его отчужденное существование через стекло.
Перед выходом он проверил, не забыл ли документы  (родительские права, справку из центра душевного благополучия), и  задержался на минуту перед зеркалом, примеряя улыбку. Плюнул и пошел  так, без улыбки.
«Опять облака разогнали и радугу поставили», —  антигосударственно думал Рыбкин, влачась к остановке. Ему нравилось  чувствовать себя носителем крамольной мысли, хотя он понимал: это мелкая  ноша. Исчезающе мелкая. Тьфу, а не ноша. Ничтожество и невесомость. И  он чувствовал себя носителем невесомости, формой воздуха, слишком  холодного, чтобы подняться над землей — в элизейскую высоту, где  державно плыли праздничные дирижабли, сверкая и туманясь в солнечном  огне. Над домами висел зеркальный шар рекламного термостата с  самодовольной надписью: «Только горячиий может взлететь!», и Рыбкин, как  это с ним часто бывало, испытал сокровенную зависть непонятно к кому:  то ли к какому-то другому Рыбкину, которым он не стал, то ли ко всему  миру, который знал о себе что-то заповедное, тайное, но молчал и кричал о  другом, очевидном, ликовал, сулил и предлагал какое-то общедоступное,  одобренное гостом и минздравом, дистиллированное счастье.
«И вот все у тебя, Рыбкин, так! — бывало, выговаривал  ему по-отечески Лезга, редактор отдела прозы журнала «Высь», возвращая  очередную рукопись. — Все с подвывертом, с фигой в кармане. Кто населяет  твои рассказы? Грустные организмы. Нет в тебе, Рыбкин, роевого  сознания, животворящей социальной любви — только жалость, суета и  томление духа. А ты вынь-то, вынь кукиш из-за пазухи, ты протяни руку  обществу! Ты сердце людям открой! Ты опиши всю эту кипучую машинерию  жизни! Ты ведь можешь, можешь ведь, чертяка ты эдакий! Чем ты хуже  Стрибогина или, прости господи, Ярцевой?». Рыбкин всякий раз недоумевал,  почему Лезга разговаривает с ним как с идиотом. «Хотя чему тут  удивляться? — удивлялся Рыбкин. — Добропорядочный, искренний дурак, он  ведь и правда считает, что я могу — а почему бы и нет, чем я хуже его  плодовитых креатур, всех этих белебень, стрибогиных и ярцевых,  борзописцев от чистого сердца, акынов коллективного разума, рупоров,  песняров и витий — почему бы и нет?» И Рыбкин мечтательно увидел себя: в  угаре вдохновения — или нет, не в угаре, не надо в угаре — с печатью  светлой мысли на челе, светлой и радостной, да! — он весь — энтузиазм и  воодушевление, и перо его летит, как дракон, летит и огнедышит, и на  лету испекает духовную пищу для нации: романы, новеллы, очерки, эссе,  просветительные брошюры, статьи-мотиваторы — они сыплются, сыплются на  землю, устилают всю поверхность, и с высоты полета Рыбкин обозревает еще  дымящиеся заглавия: «Воздушная инженерия и дзен», «Бессмертный атом»,  «Полимер живородящий», «12 бесед с андроидом-страстотерпцем о счастье»,  «Пламя жизни моей», «Сачок удачи», «Гносеология чуда или как сбываются  мечты», «Уроки эвдемонии», «Блаженство — норма жизни», «Райский труд в  алебастровых шахтах», «22 способа поднять настроение или АНТИ-ТУЧКИ»,  «Самоучитель по прыжкам выше головы», «Технические характеристики  телепортационного онагра по запуску в Светлое Будущее», «Судьба — своими  руками!», «Юность бурливая, здравствуй!»…      
«Таблетка начала действовать», — сообразил Рыбкин.
На площади трех вокзалов он взял билет до станции  Детский Город и отправился на посадку. У перрона уже стоял  маглев-экспресс цвета синего льда, по всей длине протянутый  ослепительной лентой солнечного света. Нарядная толпа роилась на  платформе и медленно заполняла поезд. Рыбкин занял свое место,  порадовался, что у окна, и сквозь собственное отражение в стекле увидел  Варю в голубом незнакомом плаще — но тотчас понял, что обознался: их  родительские дни не совпадали, а других общих маршрутов не было, — и  когда женщина прошла в вагон и устроилась напротив, он с облегчением и  разочарованием удостоверился в своей ошибке. Ничего общего, никакого  сходства. И хватит думать о ней и ждать. Он надел наушники голосовой  газеты и включил новости культуры.
«…Иногда можно услышать вопрос: нужно ли Национальному  Комитету Душевного Благополучия заниматься мелочами — тратить время на  критику минус-витального искусства. Пусть этим занимаются ведомственные  психиатры.
В такого рода вопросах звучит непонимание роли этих  явлений в идеологических диверсиях против нашего Общества Счастья и  особенно молодежи. Ведь при их помощи пытаются расшатать принципы  оптимистического витализма в литературе и искусстве. Открыто это сделать  невозможно, поэтому выступают под прикрытием. В так называемых  гиперпатических картинах нет образов людей, которым хотелось бы  подражать в борьбе за счастье народа, в борьбе за витализм, по пути  которых хотелось бы идти. Это изображение заменено аномальной сенсорикой  и болезненной рефлексией, затушевывающей духовную борьбу оптимизма  против пессимизма.
Появились творения, проникнутые духом эскапизма и  упадничества, застывшие на позициях, в естественных складках местности, в  неестественных позах, за бортом передового, и хочется спросить  исподволь, тихой сапой, с дистанционным целеуказанием, хотя ни для кого  давно не секрет прятать голову в песок и эстетство, искусство ради  искусства. Нет и не может быть! Такого рода, с позволения сказать, поэты  не желают идти в ногу и наносят большой вред ходьбе, и наносят песок  весной, когда время окапывать деревья, деревья стоят все в цвету, такая  поза не может не вызывать удивления. Скажем дружное нет! Нет и еще раз  нет. Нет нам пристанища и негде согреться. И если нам, с позволения  сказать, возразят, мы решительно промолчим. Необходимо, однако,  признать. Наша словобоязнь обратима. Организм нашей строчной речи  способен вырабатывать антитела поэзии, доверимся же этому сопротивлению и  возглавим его. Все остальное не имеет значения. Потому что когда мы  войдем в этот сад, мы войдем в этот сад весной, когда дачники жгут  костры, бросая в огонь прошлогодние листья, мертвые сучья и ветошь,  ночью был ливень, жизнь пахнет остро: дым и вода, парное мясо земли,  молодая кора, кипение древесных соков, свежая краска на скамейках,  осторожно, Митя, прилипнешь. Не бойся, папа, это специальная краска, у  нее особая кристаллическая решетка, смотри. Я ничего не вижу. Потому что  ты неправильно смотришь, ты смотришь из решетки, а надо сквозь, давай я  тебя научу, вот как надо, видишь? Не вижу, Митя, ничего не вижу. А ты  открой глаза. Открой глаза, эй! Эй! Проснитесь, папаша! Конечная!».  Рыбкина тряс проводник и весело кричал ему прямо в лицо: «Приехали!».

Как и было сказано во сне, здесь уже наступила весна, и  при входе в сад он увидел несколько новых пересаженных яблонь, стволы  которых были обернуты мхом и рогожей. День стоял пасмурный, светлый,  высокий, исполненный в красках, звуках и запахах какой-то беззащитной  обыкновенности, какой-то простой детской мысли, которую Рыбкин жадно  ловил и все никак не мог уловить. В сквозной глубине сада рабочие белили  деревья и обрезали ветки, слышались их негромкие голоса и щелчки  секатора.
Рыбкин вступил в аллею, еще голую, только ожидавшую  листьев. Все вокруг него стояло безоружно и открыто, все как бы доверяло  ему свое спокойное кроткое знание, сквозь которое можно было только  идти и дышать – затаив в себе всякое чувство – всякое чувство вязло в  самом себе, искало себя, называло, говорило: я печаль, я восторг, я  удивление, я тайна… Но красота этих слов, этих чувств, казалось,  разрушает и тайну, и печаль… и саму красоту.
За садом толпились крыши и башенки Детского Города, на  высоком холме белело глазное яблоко обсерватории с заведенным вверх  зрачком-телескопом — словно упало с неба и теперь вглядывалось туда, ища  свое родное место. На другом холме, пониже, раскинулся сосновый парк,  над верхушками деревьев виднелось колесо обозрения. Там, среди холмов,  под голубиными крыльями, под черепичными кровлями, под шатрами  планетариев возделывается новая жизнь, там под чутким вниманием  специалистов по охране душевного благополучия растет иное поколение —  счастливые дети счастливого общества, свободного от неопределенной тоски  по неопределенному, от всего что зыблется в никакой стороне, от  словобоязни, от стыда за ошибки, от горести запретных желаний, там ничто  не сокрушит твое сердце, никто не скажет тебе «уныние — тяжкий грех»,  потому что там нет уныния, никто не отравит тебя сомнением: нет, Митя,  так не бывает, это неправда. — А как бывает? И что правда? — спросишь  ты, вернее, не спросишь. Вот послушай, я тебе расскажу.
Повседневные звуки, неловкие движения, заскорузлые  мелочи быта, междометия человеческой жизни. Крики ворон. Запах садового  вара: смола, канифоль, топленое сало, древесная зола. Запах вареного  белья, проутюженной пыли. Запах гудрона, черный, горячий дух  новостройки. Треск гравия под велосипедным колесом. Гудок тепловоза.  Запах креозота — железнодорожная насыпь, сирень, разрезанный поездом  кот, бредущий к горизонту обходчик. Звяканье велосипедного звонка на  ухабах. Рукоятки руля, ободранные до черного пористого мяса, до  металлической кости. Гаечный ключ в промасленных пеленах, грязные руки,  корки на коленях. Запах сырого цемента, подмытой глины и камышовой  прели, рыбий воздух близкой реки. Кусок карбида, шипящий в луже,  исходящий белым вонючим паром. Карбид воровали на стройке, чтобы  запускать в космос консервные банки, но я не могу выдать тайной  инструкции, иначе меня лишат последних родительских прав, — и не  спрашивай зачем нужны пистоны, или как сделать бомбу из селитры и  сахарной пудры, или сорвать урок математики с помощью дымовой шашки… Или  настрогать спичечных головок, плотно забить серой гильзу, вставить  фитиль и поджечь. Но не всегда стреляло или стреляло не туда, и однажды  Леньке Карповичу выбило глаз. Через десять лет я встретил его в чужом  большом здании, он работал полотером, на месте его левого глаза не было  ничего, впалая кожа сшитых век, а правым ярко-зеленым он меня не узнал, и  я поспешил прочь по коридору, боясь, что он передумает и окликнет, что  начнет расспрашивать: как ты, где? — и придется рассказывать о себе, о  том, как я счастлив — ведь тогда я был счастлив. Почти как в детстве, но  по-другому, по-новому. Это новое счастье болело как голый нерв на  сквозняке, ты меня спросишь: как такое может быть, как может счастье  болеть, может, это не счастье? – в том-то и дело, но об этом мне  запрещено с тобой говорить, это противозаконно, это хуже, чем выдать  рецепт жестяной ракеты и бумажной бомбы…
Он не заметил, как оказался у ворот Детского Города.  Охранник молча, с отстраненным интересом скользил по нему взглядом, пока  Рыбкин копался в караманах и вместо документов каждый раз доставал  что-то другое. Наконец нашел, отдал, охранник кивнул, поправил наушник с  микрофоном и стал медленно, задумчиво читать: «Рыбкин. Иван Сергеевич.  44 года. Разведен. Биологические дети: Рыбкин Дмитрий Иванович. 12 лет.  Родительские права: категория три, созерцатель. Статус: печальный.  Терапия: по формуле А-4. Последняя дата аттестации: двадцать третьего…» —  Рыбкин стоял, заложив руки за спину, и пинал носком ботинка какой-то  камешек, а сам уже был далеко: без рутины и заминок, шагнув на двадцать  минут вперед, он уже входил в свою камеру одинокого созерцания, в куб  серебряного стекла, — и в следующий миг открылись наружные створы, явив:  аккуратный дворик, белую скамейку, дорожку из камней, между которыми  еле-еле зеленела новая трава, и по дорожке идущего Митю.

К списку номеров журнала «ГВИДЕОН» | К содержанию номера