Эмиль Сокольский

ЗАГОВАРИВАЯ БОЛЬ: О стихах Бориса Кутенкова



В поэзии Бориса Кутенкова не найти душевного покоя, она настроена на печально-тревожную волну, её основной мотив – неудержимость времени, хрупкость счастья, призрачность надежд, утраченные иллюзии. Органично ли такое безрадостное мироощущение для человека, за плечами которого немногим более двадцати лет?
Звук не обманывает, искренность поэтического высказывания подделать невозможно. Стонуще-протяжная интонация характерного для Кутенкова стихотворения «Упасть, изваляться в святой и блаженной грязи…» звучит почти на грани голосового срыва, но боль выговаривается – то на вдохе:

О, вещая явь, что ни шаг, подавала приметы!

То на выдохе:

Но было ль до них, если пел родниковый прибой
и в пригоршни било ключом серебристое чудо?..

И этот «родниковый прибой», и это «серебристое чудо», и детские-юношеские дни, полные волнующих тайн – таких, что «ни в сказке сказать, ни воспеть пересохшей гортанью», – воссоздаются поэтом «с высот» сегодняшнего времени и отражаются в «сегодняшнем» зеркале, где столь волновавшая «дрожь земная» уже не напоминает про «шёпот бога» (у автора – с маленькой буквы), но воспринимается как фальшь – и даже как безумство, – недаром стихотворение завершается плачем «блаженной Люды», с которой как-то связано незабвенное светлое прошлое (далеко не единственный «увечный» персонаж в стихах Кутенкова).
«Память ушлая» не оставляет поэта; в другом стихотворении, едва скрывая отчаяние, он сокрушается:

Ты вернулся с открытой душой в дом бесхозного детства,
но без стука уже не войти – на калитке замок, –

и своё душевное состояние передаёт через эмоциональную характеристику первых попавшихся на пути примет настоящего: «деревья от зноя плешивы», «рабочих-таджиков гортанный трындёж», «как фингалы, незрелые ягоды тёрна» во дворе, где «брешет приблудная шавка»...
«Мотыльковость мира» служит постоянным источником горечи для поэта. «Всё начнётся – и тут же кончается», «и зряч, и бессилен», – вот в чём его непреходящая мука. А по ночам –  «превращается память в чудной палимпсест», разом видится всё минувшее, пережитое в горьком опыте: скоротечность времени, непрочность дружеских отношений, обманувшее колдовство жизни, и в итоге, надо полагать, лишается смысла и сама память.
Недаром в стихотворении «Лето, шитое лыком в две строчки…» хлебнувший горя физик Ваня «спит, разуверясь / в простоте нерешённых задач»: сон здесь – возможно, средство уйти от тяжких мыслей, перед которыми все книжные слова – не более чем лукавство, кривда, «мрак перед светом земным». Не случайно сказано – «светом»: к нему  всё же поэт стремится – душой и стихом...
Его редкие прорывы к радости заглушает непрестанное памятование о том, что мир, даже когда в нём «медово», «миндально», «блаженно», – «солнечный замысел ужаса, счастья, беды». Счастье, как мы видим, едва ли не случайно примостилось между ужасом и бедой.

А город нелеп и дерзок – сидит в шутовской короне.
Ему бы – колпак на голову и веселить царя, –

такими лихим, бесшабашным жестом начинается рассказ о том, как сумасшедшая Наташа гадает на ладони поэта (будут «событья чудным-чудные»!); рядом пристроилась чудаковатая знакомая-поэтесса, рисует Наташин портрет «по белому А4». И вот –

Чудачка последний штрих наносит рукой умелой,
спрашивает: «Похоже?» Я соглашаюсь: «Да».
Снимает корону город и в пляс пускается смело,
и можно плясать вприсядку, коль вскорости перемены,
и счастье листком белеет, и чёрным горит звезда…

Здесь-то и брезжит свет, вот-вот ворвутся солнечные лучи, – однако интонация дышит скорее обречённостью, нежели надеждой и верой. С такой интонацией о весёлых вещах не говорят.
В стихотворениях о любви Кутенков достигает, кажется, предельной степени искренности. Он перекладывает свои чувства в излюбленные им растянутые строки и тем самым старается отстраниться от боли, заговорить её. Он уходит в «стихотворную» эстетику, спасая себя в поэтической культуре (прекрасно им усвоенной) и, я думаю, отдавая себе отчёт в том, что, по Кушнеру, он далеко не первый, кто побывал на «сумрачной звезде»… Плавное течение элегически настроенного стиха; выверенные рифмы, среди которых щеголяют и неожиданно-оригинальные (нарушая – попрошайка, пространство – бесстрастно, восковая – тосковали, громче – прочерк); слова, привнесённые реалиями нынешнего времени (фотошоп, и-мэйл, Lj)… Но даже в культурно-организованных, слегка покачивающихся ритмически строках проступает саднящее, давящее, неизбывное. «Как только на сердце станет немного чётче, / меня от тебя отпустит, и я приеду / в солнечный город…» Поэт, едва не сгибаясь «под грузом боли, как знак вопроса», призывает время, когда «всё тот же песняк, и прогретый тоскою воздух, / и кожа-любовь понемногу сойдут слоями»… Хоть какое-то утешение – случайная живая душа, которая дорога уже тем, что в эти минуты – рядом, и всё понимает без слов:

Лишь Катя – блаженная, местная попрошайка,
в глаза мне заглянет, поймёт, улыбнувшись косо.

В счастье любви «мы были самими собой», говорит поэт; и значит, утрата этого счастья – потеря себя; и коль всё, что связано с ним, лишнее, то и любое другое счастье – «конечно, излишне». Как бы равнодушно, с усталым безразличием, небрежно он бормочет под нос – ни для кого, и будто не для себя даже, а так, в пространство, – о бессмысленности надежд, о, пожалуй, единственно возможном счастье – счастье безмятежного неведения, метафорой которого выступает младенец («беззубый соплёнок»), тянущий ручонки в желанное будущее:

в лес любви непролазный невстречный
и души неуют и чащобу
в одурь грёз что растает быстрей чем
леденец утаённый за щёку

И душа велит эту беду «неустроенности быта и сердца» – «встречать закрытостью, крушить одним ударом /и не впускать в стихи любви и лжи <…>» Любви оглушающей, обезволивающей, опустошающей…
Однако любовь – особенно нелёгкая, несчастная – что поделаешь, и есть повод для стихов. Жгучие переживания породили цикл «Ленка» – о девушке, умирающей в больнице от ножевого ранения. Здесь поэт отказывается от регулярного размера, от рассудочной, до педантизма, «проговариваемости» мысли, от отстранения; он как будто не «прячется» в стих: он открыто-беззащитен, искренен на пределе. Он – сама боль.
Вышедшая в 2011 году в Москве книга Кутенкова «Жили-боли» своё название оправдывает. Боль от невозвратимости прошлого, от несбывшегося, от трудной любви – в этой книге переходит в боль страны («за всех – сполна», за всех, «чей вид – убог, чей дух – высок»), в боль, которая одновременно – и боль поэта, от которой он и не защищается – которую призывает:

Болеть везде, болеть всегда –
в невзгоде и в пыли.
Не отставай, моя звезда:
терпи. И вновь боли.

Возможно, отсутствие собеседника и породило несколько смущающий своими обобщённостью и пафосом рефрен одного из стихотворений: «Мне не с кем говорить в моей стране»…
Итак, отовсюду – боль. Значит, тупик? И да и нет. Тупик – но и растворение своих чувств в стиховой гармонии, которая на ощупь выводит автора к надежде и вере. Свет поэзии Бориса Кутенкова не иссякает, на этом тускловатом свете всё и держится. И даже когда автор говорит о смерти – всё-таки слишком спокоен его «голос, бессмысленный голос, бегущий вперёд», пусть и замирающий «при виде барьера».

мне больше не нужно стихов и метафор не надо
мне больше не выразить ими ни ужас распада
ни круги домашнего ада ни чуждость родни
я редко пишу и за это меня не вини

Думаю, что сказанное в этой строфе – всё же поэтическая условность. Ведь стихи Кутенкова не удаляются от музыки, автор несомненно пребывает на подъёме; впитавший в себя особенности разных поэтик, отдающий предпочтение «тяжёлой и длинной строке», своим вторым сборником он берёт разбег, обещая новое. «Уныние, раздражение и отчаяние», которые увидел Сергей Арутюнов в стихах Кутенкова, – не что иное как поэтическое освоение остро переживаемого вчерашнего и нынешнего дня. И это освоение – путь, который, вероятно, способен  вывести Бориса Кутенкова из сумерек меланхолии.