В. Брайнин-Пассек

Жизнь которая везде. Стихотворения




***
Здесь нет ни ветрености милой,
Ни муз, ни Пресни, ни харит.
Пушкин

Когда бы не было тут Пресни,
от муз с харитами хоть тресни.
Толстой


В чужом краю, где нашей дивной речи
не слышно, где горят чужие свечи
под Новый год (мне Рождество не в праздник,
и эти дни я в хлопотах напрасных
вокруг пустых подарков провожу),
ты скажешь: «Погляди, какая цаца,
он слов не любит келлер, мельдоваться,
в то время как на той же Украине
они в употреблении доныне».
Я ничего на это не скажу.

Ты скажешь: «Кругозор мешает узкий
тебе услышать, как вокруг по-русски
трещат, а уж славян – как у собаки
репья в хвосте – что сорбы, что поляки –
от дивной речи просто нет житья.
Осталось только убедиться в малом,
купить свечей – вот уж чего навалом,
на полочках, украшенных неброско,
из парафина, стеарина, воска».
И вновь на это не отвечу я.

Что тут ответить? То и это верно.
Чужого языка живая сперма
накроет нашу девственную мову,
и вот мальки прибавятся к улову,
которого не знали отродясь.
А там чудак-рыбак закинет сети,
чтобы пошарить в русском интернете
и обнаружить колыбельку, зыбку,
а в ней почти что пушкинскую рыбку,
алмазный мусор, золотую грязь.

Как на картине, скажем, Ярошенко –
повсюду жизнь. Духовка же, нетленка
и родина – помимо географий.
Они – неточных рифм шершавый гравий,
соломка в недостроенном гнезде.
Пускай узнает, наконец, чудила
из Нижнего, из Нежного Тагила,
что обстоят дела куда хреновей,
и что чужбина – вовсе не Ганновер,
а просто жизнь, которая везде.

***

М. Безродному

По счастью, смолоду я многое запомнил,
я текстами и музыкой заполнил
подвалы памяти. Там всякое теперь –
и мусор, и сокровища, зато мне
спускаться удавалось в мир фантомный
и отпирать заржавленную дверь
в лихие дни. Отведать несвободы
мне довелось уже в щенячьи годы –
храпел пахан, повизгивал дебил,
а, может, не дебил. Стеклянный холод
стоял над нарами. Я был чудесно молод
и всё, что помнил, про себя бубнил.

Мне говорил один тюремный гений:
«Чем меньше срок, тем больше впечатлений».
Мне кажется – я тыщу лет живу,
в мусоросборнике моём от «слёз и пени»
перехожу к «унынию и лени»,
цитирую, и с этим на плаву
пока ещё болтаюсь, как ни странно.
Я в юности читал Роменроллана:
едва бредёшь, – там было, – но паришь,
когда тебя бетховенская тема
возносит над толпой, текущей страшно, немо,
а позади униженный Париж.


***

М.

Особых иллюзий не было ни у кого,
но верить хотелось так вопреки уму,
что он сгалатеил собственное божество,
своего истукана – и тупо кадил ему.

Он взял эту прелесть с собой на остров Крит,
где ночью в горах от фар сгущается мрак,
где чудиком пришлым был лабиринт отрыт,
где Бык обошёлся с Европой известно как.

И, наверное, оттого что всё так сошлось
в колыбели божков любвеобильных, с ней
не сумел он представить себя назавтра врозь,
но поверил ещё отчаянней и нежней.


АФРИКАНСКИЕ СТРОФЫ
с двумя эпиграфами и шестью примечаниями


Прощай, свободная стихия.
Прощай, немытая Россия.


I
Зима. Июль. Лимоны на дворе
уже созрели. Так же в январе
лимоны созревали в Террачине.

II
У моря лучше постоять вдвоём.
Занятно знать, что белый окоём
не тот же для хорошенькой девицы
и для вас,
не отводящего от моря глаз,
потомка незаможного хасида:
ведь там, за горизонтом – Антарктида.

III
Мы к этому привыкнем. Но к чему
привыкнуть невозможно, что уму
хоть и доступно, но непостижимо
для бедных чувств, что пролетает мимо,
не задевая ничего внутри,
как одухотворённо ни смотри,
так это незаметная полоска
от ног до горизонта.

IV
Не торопясь, итог подбить пора
художествам, в которых со вчера
мы преуспели:
1) местное винишко we used to study;
2) новая манишка с утра в помаде;
3) бабочке каюк;
4) хозяйкин муж – навеки лучший друг;
5) дочурка их – сих подвигов причина –
за завтраком была вполне невинна.
А впрочем, что сиять, как именинник,
стыдились бы – ведь вам уже полтинник.

V
Привет тебе, мой варварский язык.
Как сладко рифмовать, когда привык,
меняя страны, языки, обличье,
общаться с населением по-птичьи.
Признаться, не по нраву мне народ-
языконосец. От его щедрот
держась подальше, не ищу я пятен,
но publicum мне всякий неприятен,
что русский, что чужой. Вот немчура,
казалось бы, ещё позавчера
с решимостью в очах, насупив брови,
пожгла, что удалось, хотя в основе
своей посконной ясно, что они
народ культурный.

VI
О родине приятней помолчать.
Резиновая в паспорте печать.
Какой-то консул со стеклянным взглядом.
Дыханье пары патриотов рядом,
из-за плеча, взволнованное. Флаг,
свисающий с балкона просто так
(не просто так – тоскливее трикраты).
Ума палаты. Шкурные дебаты. –
Не до любви, когда с утра мутит,
и, если сохранился аппетит,
то уж никак не к дроби барабанной,
а разве к этой дали океанной.

VII
Положено торжественный финал
здесь присобачить.

VIII
Прощай, прощай, могучий океан.
Прощай, прощай, пингвин и павиан
и барышни прелестные туда же.
Отсюда, сверху на далёком пляже
не видно ни души. Застыв, стоит,
изображая волны, малахит,
которого здесь столько, что неловко
его дарить – получится дешёвка.

***
Никто не скажет, что делать мне, а что нет
(Бог даст, доживу, исполнится пятьдесят),
напротив – придут и попросят: дайте совет,
вы столько знаете... Не могу, хоть и был бы рад.
Не могу, потому что не знаю, а то, что знал,
позабыл ребёнком. Мелькает какой-то сор,
паутинки, пылинки. Остальное – сплошной провал,
словно новорождённого невидящий взгляд в упор.

Говорил, что не дай ему Бог с ума сойти,
что уж лучше, мол, то да сё. Ну, а я не прочь.
Может, там попадают в младенчество – по пути
в примиряющую всех со всеми вечную ночь.

Я знавал одну сумасшедшую. Так она
поумнее была, возможно, чем ты да я,
говорила, что между нами всегда стена,
но особая, из чистейшего хрусталя.

Оттуда ни звука. Натурально, ни звука туда.
Но видно – целует каких-то диковинных рыб
с отрешённой улыбкой. А что там – воздух,  вода
или вакуум – это неважно, залёт, загиб.

Распускаются орхидеи в её саду
и кораллы цветут, и блуждает зелёный взгляд,
и уж если я как-нибудь туда попаду,
то не стану, не стану дорогу искать назад.

***
Слова, улетающие в пустоту,
в разрежённый воздух зимнего дня,
за протоптанную секундантом черту –
возьмите с собой меня.

Бесконечна дуэль с двойником моим –
бильярд без шаров такая стрельба,
из стволов безопасный тянется дым
и подмигивает судьба.

Юный автор роняет на снег лепаж,
тихонько руку на грудь кладёт,
и время, затеявшее ералаш,
устремляется наоборот.

Если выигрыш выпал – из молока
возвращаются пули в горячий ствол,
чтоб затем разлететься наверняка
и веером лечь на стол.

И приходит флеш, но делаешь вид,
что по меньшей мере каре пришло,
над трубой морозный дымок стоит
и уже почти рассвело.



Юный автор дописывает листок
и к мазурке спешит, и велит запрягать,
время движется вспять, и его исток –
время, идущее вспять.

Не поставить точки, не вызвать врача,
не ответить тому, кто плевал и пинал,
многоточие – вот начало начал,
кульминация и финал.

***
Родная, старея, со страху начнёшь давать
приятелям сына, теряя мужество перед
невинной наглостью, падая на кровать
в слезах, когда негодник тебя похерит.

Ты будешь жалеть стремительную красоту,
когда, привычно в зеркало глядя, вдруг там
увидишь посуду мытую, пустоту
и мужа, который объелся известным фруктом.

О, если б я только мог, я бы возник
в твоём зазеркалье дыханьем, клочком тумана –
прищучить нахала и хоть на единый миг
тебя утешить, сказать, что сдаваться рано.

Я знаю, что я вернусь и докучных мух
сгоню с лица равнодушной ночи, сяду
к тебе на постель, скажу отчётливо, вслух:
Родная, не плачь, отчаиваться не надо –

мы скоро возьмёмся за руки, поплывём
в последнем туннеле туда, к жемчужному
свету,
и снова молоды будем, и снова вдвоём,
забыв навсегда тоску невозможную эту.

И ты услышишь исчезнувшего меня
и будешь искать в темноте напряжённым
взглядом,
и к стенке подвинешься, тёплой рукой храня
пространство, почти живое, с тобою рядом.

***
По неметчине, взмыленным трактом ночных
деревень
озабоченно омнибус мелет свою дребедень,
не спеша отплывают от борта тяжёлые двери –
это некий безумец задумал уйти в никуда,
где в ознобе трясётся над кирхой родная звезда,
воздаётся по вере.

Я-то верил как раз. Думал мало, а верил вполне,
пребывая в уютной, слепой, голубой пелене,
где любое движенье сюрпризы сулило дитяти,
а теперь проношусь через Гарбсен и
Майенфельд в ночь
и уже не надеюсь солёный туман превозмочь,
полоумный храбрец, поумневший некстати.

Надрываясь до боли в гортани, кого-то зову.
Мало толку орать в безмятежную пропасть:
«Ау!»–
даже глупое эхо оттуда и то не ответит,
а которой дозваться хотел бы – той попросту
нет:
мирно с мужем живет, спит с любовником,
варит обед.
Это ветер весенний. Ты думал, что голос?
Нет, ветер.

Он потянет с востока, туман превратит в
острова –
так из белых стихов проступают цветные
слова,
обнажаются рифмы, ползут водянистые
клочья.
Продолжается гонка, когда невозможно
домой,
прочь от серого вечера, серое утро долой,
за чужой, но спасительной ночью.


***

A Valeria Salvini

Мне приснилась Флоренция
красно-кирпичная,
черепичная, в ржавых листах виноградных,
и мадонны её, и тоска чечевичная
от пустых, чистотою пропахших парадных.

Мне казалось – умру я, никем не оплаканный,
драгоценный словарь промотавший
бездарно.
Изумрудный Давид, голубями обкаканный,
мне пращою грозил по ту сторону Арно.

Не грози, дорогой, я проснусь обязательно,
напрошусь на пародию в доме родимом.
Вот крестьяне с холмов возвращаются
затемно,
вот печурка горчит прочесноченным дымом.

Здесь покой, но такой, что любезно
отечество,
занесённое снегом по самые крыши.
Здесь готова душа возлюбить человечество,
а затем с голубями отправиться выше.




ПАМЯТИ ВАЛЕРИЯ ЗАХЕЗИНА

Убегает последний трамвай. Последний виток
моложавой дурашливости: а ну, догоняй!
У локтей, торчащих из окон, выходит срок –
по расшатанной памяти жмёт последний
трамвай.

На подножку его вскочить – невеликий риск.
На кондукторе профиль, точно камея, надет.
Тормоза его издают благородный визг.
За дугой осыпается метеоритный след.

Обгоняя его, летит площадная брань,
потому что стоящие в нём не глядят назад.
Поперёк сегодня торчит зеркальная грань,
отражается в ней перспектива прошлых утрат.

Хорошо вот, Лев Николаевич, – грешен был,
а потом исправился. Или же мытарь тот,
что впоследствии стал апостолом, – прежде бил
ничего дурного не делавших вдов и сирот.

Это значит, что времени там, впереди – вагон, –
ведь не больший, на самом деле, вкусил я срам?
Да и рельсов особенность – не совершить
обгон,
протолкаешься разве что по чужим ногам.

***
О, для чего создал нас Господь,
за руки взял и привел сюда?
– Любишь ли эту чужую плоть?
Душу чужую?
Отвечу: да.

– Будь же готов заплатить сполна
там, на Суде, и здесь, до Суда.
Кары достойна ль твоя вина?
Всё ль справедливо?
Отвечу: да.

– Я разуменьем тебя облёк,
дал покаянье твоей душе.
Есть милосердье, но краток срок.
Будешь ли каяться?
– Да, уже.

– Кайся, и чудо я сотворю:
хочешь, от прошлого излечу
полную скверны память твою?
– Нет, не прогневайся, не хочу.




***
Над белой галькой мечутся стрекозы,
их лица безволосы и безносы,
их руки не отбрасывают тени,
как будто лепестки ночных растений.

А море задремавшее – зловеще
когтистой лапой в побережье плещет,
глаза кошачьи в белой пене пряча,
оно к прыжку готовится незряче.

И солнце затаившееся тоже
рассеянно следит за нежной кожей,
в протуберанцах-шприцах разогрета
инъекция из ультрафиолета.

Грядущее лениво пасть разинет –
и ангел смерти с ликом стрекозиным,
и яд ожога, и удар прибоя
вонзятся в безмятежное, живое.

На будущее глядя без опаски,
ты не поймёшь смертельной этой ласки,
а там — пойдёшь мотаться по трамваям,
уже собой почти неузнаваем.


***
Здесь персть твоя, а духа нет.
Державин


Я ехал на трамвае в морг,
была библейская жара
и я никак понять не мог –
где та, которая жила?
Что где-то быть она должна,
я знал, не зная, где она,
та, что вчера еще была
по эту сторону жерла.

Витало что-то надо мной,
я думал – тополиный пух,
а это некто неземной
тревожил мой смятенный слух.
Я твёрдо знал, что я умру
и этим самым нос утру
тому, кто шепчет: «...в никуда
ничто не сгинет без следа,

никто не канет в никуда...»
Матерьялист, впадая в транс,
бубнил я: нонсенс, ерунда! –
и смертной головою тряс.
И так общались мы, пока
шли над трамваем облака,
гудроном пахло и травой
нагретой, молодой, живой.

Всем этим умиротворён,
я ехал вещи получать,
на документ для похорон
поставить подпись и печать.
Мне скорбно вынесли её
пальто, и платье, и бельё,
и я тогда увидеть смог
существования итог.

Я расписался за тряпьё,
и это было свыше сил,
и у Того, Кто взял её.
я слёз целительных просил,
но не нашлось ни слёз, ни слов,
которым внять я был готов,
чтобы смутили душу мне
в астральной синей глубине.