Владимир Строчков

Замкнутый контур. Стихотворения


***
Метрополия спит, и туманная зимняя грязь
затянула глаза безобразной куриною плевой.
Одинокий прохожий буксует в ночи, матерясь.
Светофор пустоте поворот обозначил налево.

Постоять у окна, упираясь глазами в туман,
посидеть у стола, упираясь глазами в бумагу,
ничего не поделать, налить из графина в стакан
тепловатой воды – и не выпить, а выцедить влагу.

Батарея сипит об уютном и затхлом тепле,
унитаз протрубил
о возросших потребностях наших...
Отразись, цепенея, в набухшем оконном стекле:
это ты, или кто-то руками над улицей машет?

Отойти от стола и опять постоять у окна,
отойти от окна и опять не сыскать ни полслова,
отойти от всего и подумать «Когда же весна!»,
и ко сну отойти; и во сне все увидится снова.

Пешеход одинокий уплыл и унес свою брань.
Подплывает туман маслянистой и липкой отравой.
Метрополия спит, погружаясь в белесую дрянь.
Светофор пустоте поворот обозначил направо.

ТИХИЕ ИГРЫ


В салки не играл, умирал с детства,
плакал по ночам, затихал в школе.
Толстая игла Адмиралтейства
сердце в темноте наобум ищет,
не нашла пока, но вблизи колет.
Это – как по дну скребет днище:
стылая вода, ледяной ужас
острием руки по скуле гладит,
и еще не в счет, но ужé ýже
сходятся круги на ее глади.
Не нащупать пульс, такой рваный.
В тишине всхлип воды в ванной.
Замерев, гляжу, как сосет пену
серенький волчок, домовой омут,
кружит, как живой, мертвую петлю.
Темнота молча подошла к дому.
За окном всю ночь шелестят или,
ползает по дну смертный страх жизни.
Илистый слив. Слизь в сифонах
все еще не в счет, но уже жиже.
Знает миокард, как тупы иглы
Адмиралтейства и патефона,

как шипят к концу, к центру диска,
сходятся в спираль, в ось воронки.
Черный глаз ее совсем близко.
Узким ремешком, голоском тонким,
волосом, петлей, силком, илом
дырочка рта затягивает песню.
Заползает страх внутрь с мылом.
Он ползет ужом, но уже тесно
и еще темно: ночь. Но чьи ночью
щупальцы? Гортань спазм стиснул.
Кожаный мешок износил ношу,
истощил нишу, истончил кожу,
ищет облегчения, а не смысла.
Так висит капля на краю крана...
А вода стекла, слилась. Стихло.
И еще поздно. Но уже рано.
И еще щелчок. Стала пластинка.
Черный патефон замер в коробке.
Слабый свет, дрожа, к стеклу липнет.
Еще раз ушла ночь в воронку,
жизнь ушла вслед, еще раз всхлипнув,
в черную дыру. На кресте скользком
волосы висят грязной сосулькой –
вялый сталактит над водой Стикса.
Жизнь уже ушла, но еще сколько
ждать, пока придет смерть. Скука,
смертная тоска. Покрути ручку.
Тут же патефон. Та же пластинка.
Отверни кран. Умирать лучше,
чем тупой иглой ковырять ужас,
заводя глаза, глядеть в омут,
слушать, как все та же музыка все туже
стягивает звук в черный центр, в кому...
Мерзкий ком волос, с креста снятый,
падает в ведро, в кости сельди.
Вот и все страсти, Боже святый,
наступает день – Воскресенье.
Наступает день, мной не званый.
Журавлиный клич воды в ванной.

***
Воспоминанья, чучела былого,
ночные нелетающие птицы,
как бились вы в руках у птицелова –
как перед смертью сердце будет биться.

Воспоминанья, чучела былого,
стеклянные глаза, сухие перья,
пыльца и тлен, и шелест недоверья,
и памяти труха, опилки слова.

У времени прищуренные очи
и тонкая рука таксидермиста,
но умысла – ни доброго, ни злого –
не ведает оно. А птицы ночи
глядят в тебя из темноты зернистой –
воспоминанья, чучела былого.

ВВЕДЕНИЕ В ФИВАНСКИЙ ЦИКЛ


Младенец спит, и, спитый, бледный сон,
чай, видит он, но сон его не видит,
что по уму он выжитый лимон,
но из ума он изумленно выйдет

и вспомнит все: и шар холодных числ,
и холод подколодных геометрий,
и объективный клекот птицы Чииз,
и черный ужас моровых поветрий,

когда усатый злой дагерротип,
укрытый с головою черной тканью,
вниз головой держа сквозь объектив,
младенца обучает заиканью,

и птица Чииж кружит под потолком
со стиснутой в деснице черной грушей,
и белый магний, словно снежный ком,
из черных магий катит прямо в душу

слепящей тьмой, и этот антисвет
как черной тканью накрывает разум…
И вот уже ужасный педсовет,
соча свой яд, весь заседает разом

на душу неокрепшую, и в мозг
свой долгий клюв безумный педагоголь
с редчайшим хохолком седых волос
просовывает, серый гоголь-моголь

перетирая с шелестом, сырым,
как коклюшный и дифтеритный кашель.
Крупицы знаний горькие чиры
царапают на черепичной чаше.

В ней булькает питательный бульон,
растут культуры и бациллы мщенья.
Дитя доскою черной обуян,
и меловой период обученья

откладывает слоем аммонит,
рождая в нем моллюска и двудума.
Но вот по нем уж колокол звонит,
и он домой торопится угрюмо

не торопясь и трогаясь в уме
свой неокрепший уд и твердый неуд
за древнюю латунь, что не сумел
прогрызть насквозь. И, как сквозь черный невод,

предвидит сон: отец, своим «ужом»
шипя, своим ремнем свистя, гадюкой
виясь, к нему ползет, вооружен
хотеньем силой справиться с наукой
и знание с обратного конца
младенцу вбить, добыв себе победу
авторитетом кожаным отца,
который в детстве получил от деда;

и этот сыромятный свист и вий
на миг младенцу открывает веки
на странности родительской любви,
но через жопу. Но уже навеки.

Он растирает слезы кулаком,
морщиня мозг над жуткою загадкой
количества, чьих качеств жуткий ком
упрятан за решетчатой тетрадкой.

Но снова тьма как аспидной доской,
как черной тряпкой магниевой вспышки
прихлопывает мир, дитя сквозь строй
жидчайших снов гоня без передышки.

Он входит сразу через семь ворот
в свой тусклый бред, как будто в душный ворот,
в беззвучном вопле разевая рот,
и видит так, как может видеть крот –
на ощупь видит Черный-Черный Город.

Младенец спит в своем родном гробу
младенческом, в изгнившей колыбели,
и спят морщины у него на лбу.
Его зовут Эдип.
Он Сфинкс.
Он спит.
Он ждет.

И с жирным поцелуем мать идет
к его судьбой прописанной постели.

***
Вот стоит пограничник в обычном
состояньи своём пограничном,
ниже хапки привычной травы,
тише мёртвой воды, и обличьем,
и наречьем казарменно-птичьим
в болтовне безразличной листвы

неразличен до исчезновенья,
до небытия, до немгновенья
немигающей вечности. Взгляд
пограничника в чине сержанта
не к ничейной полоске несжатой
обращён – только вглубь и назад.

Козырьком заморочены, очи
заворочены внутрь, и нет мочи
их вернуть в положение «есть!»,
нету силы, какая могла бы
без ветрила, руля и масштаба
обратить их к понятию «честь».

«долг», «начальство», «геройство» и «доблесть» –
эта внешняя, лишняя область,
область странных и чуждых идей,
изнутри не видна, непонятна,
там во тьме только смутные пятна –
отпечатки прошедших людей

на ничейной полоске границы
подсознания, где только птицы
вроде Феникса вьются и вьют
свои гнёзда из воя и вьюги
в ожидании мёртвой подруги,
и сержантское сердце клюют.

И стоит пограничник, отличник
боевой, политической… Птичник
подготовки бойцовых пород
позабыт и оставлен за веком
немигающим. Маковым млеком
истекает души огород,

тучным туком и сладостным соком
наполняется. Внутренним оком
созерцая избушку души,
пограничник в зелёной фуражке,
стоя, грезит. Одни лишь мурашки
табунком пробегают в тиши,

нарушая границу сознанья,
долга, плоти, сержантского званья,
духа, родины, яви и сна,
где застыл пограничник и странник,
дезертир из просторов бескрайних
в ту дыру, что душе не тесна.

***
очарованный странник в очках набекрень
по сугробу съезжает в вечернее детство
помедли помедли продленный день
продлись продлись засыпая след свой

там сырые валенки и носки
верблюжьи двугорбые в сосулях снега…
продлись продлись караван тоски
караван эллингтона и туарега

братец кроличьей шубки и шапки сер
сыр и сер и набившийся снег в запястьях
продлись помедли СССР
если было в тебе даже это счастьем

а потом в долине полдневный жар
бесконечный шелест и хруст простынный
с потолка небес раскаленный шар
и оазис мамы среди пустыни

очарованный странник мозги набекрень
через бред бредет сквозь сухую воду
помедли постой уходящий день
продлись продлись бюллетень по уходу

***
Вот человек, накинувши пальто,
идёт на пристань, старый и невзрачный,
и в сумерках уже почти прозрачный,
чем ближе к ночи, тем почти никто,
как призрак, мотылёк, эфемерида,
что, только лишь начав из куклы жить,
уже готова голову сложить,
как тот, без головы, у Майн Рида,
но он не хочет, как без головы,
он хочет жить, хотя ему, увы,
осталось, что отпущено для вида,

и человек, прикинувшись пальто,
идёт на принцип: делая усилье,
полы свои двуполые, как крылья,
распахивает драповые, что
полёт напоминает, и руками
пытаясь сделать из пальто полёт,
но, милая! цепляется за камень
и, миновав изрядный переплёт,
распахивает почву – каблуками
и кровь – из носа; призрак, суррогат,
и признак, и вполне эрзац полёта,
его со свистом сносит к сорока,
где он – здоровый и не старый кто-то,

и человек, раскинувши пальто,
идет на присвист, сносно полагая,
что смерть – скорее тьмущее ничто,
чем что-нибудь, чем где-нибудь, родная...
(второе с первым путая лицо
свое – и шею кутая, плутая,
кружа, петляя, для и коротая –
и женское с мужским)
…в конце концов,
не ближе и не более Китая;

и человек, покинувши пальто,
идёт на приступ…
Что-нибудь (но что?!)
его настигло, страшное, кивая,
любимая, на месте, на мосту,
где он застыл, родная, где он замер,
как часовой, стоящий на посту,
но, милая! вовнутрь себя глазами,
и в страхе отвратив свое лицо
от внешнего – пальто, моста, таблетки,
внутри же зря всё: пёрышки, крыльцо,
а под ногой – сиденье табуретки;
его виденье шло к его лицу
второму, в том же роде, словно глина
вползая в рот, любимая, к венцу
прижав запал от нитроглицерина.

И человек, откинувший пальто,
забитым ртом хватает то – ничто,
сработавшее точно, словно мина.

***
Ходит баушка на плечиках складных,
выдвижное исполняет нам куку,
предлагает нервный тик почти за так.

У ней длинные усы, как у кота,
шевелятся на повапленном лице,
и кошачие глаза туда-сюда.

И колёсики зубастые у ней
на защёлке в одну сторону внутри,
в чёрном ящичке, шкатулке, сундучке.

На цепочке у ней гирька мясника,
и надраенный, как пряжка на ремне
чёрном дембельском, с заточкой да свинцом,
ходит маятник со свистом взад-назад.

БУРАТИНО

Буратино ты, простофиля,
длинный нос, колпак полосатый!
Попроси Золотую Рыбку,
попроси черепаху Тортиллу,
попроси ты курочку Рябу:
– Не давай, Золотая Рыбка,
Буратино новое корыто!
– Не ищи, черепаха Тортилла,
золотой увесистый ключик!
– Не неси ты, курочка Ряба,
золотое хрупкое яичко!
– Соберитесь все трое вместе,
поднатужтесь, силы напрягите
и верните Буратино в полено.
Дураку не надобно свободы,
дураку от нее одни убытки!

ХАЛАТ


А вечером засаленный халат
и тапочки, и бриджи, и подтяжки.
Он молча пьет горчащий шоколад,
сося усы и капая на ляжки,
и неотрывно в книги пред собой
уставясь: стопка классиков марксизма,
«Декамерон» и Новиков-Прибой;
и на загривке медленно морщина
изгладится, забудется...

А, пусть!
Он вынес все, и даже эту чашу
горчащую. Он знает наизусть
всю эту кухню темную. Сейчас же,
пока не поздно, грязное белье
он вытащит. На всем должны быть метки.
Поставит мышеловку и бульон,
дрянь заметет и лестничную клетку
привычно-цепко оглядит в глазок,
и цепкой побренчит, как бы ключами,
и сверит «Командирские»:
– Альзо,
пора, уже без трех. –
И он включает,

и с первыми ударами часов
распахивает шкаф; и, словно Китеж,
из темной глубины, заслыша зов,
поводной тенью выплывает китель;
а он стоит в халате; и тогда
затихнет бой; и, очи влагой застя,
взойдет на левом лацкане Звезда,
звезда его клинического счастья.

И рухнет Гимн.

***
Жил пророк со своею прорухой
у самого белого моря,
про Рок ловил поводом дыбу;
раз закинул он долгие нети –
свято место вытянул пустое;
вновь раскинул порок свои эти –
выпали хлопоты пустые;
в третий раз закинулся старый –
вытащил золотую бирку
инв. N 19938*
Говорит ему бирка золотая
инв. N 19938
человеческим голосом контральто:
– Смилуйся, пожалей меня, старче,
отпусти, зарок, на свободу,
на подводную лодку типа «Щука»,
что потоплена глубинною бомбой
в сорок пятом году под Волгоградом:
ждет меня там завхоз, не дождется,
заливается Горьким и слезами.
Ты спусти, курок, меня в воду!
Испусти! Услужу тебе службу,
сделаю, чего не попросишь!
Ей с уклоном нырок отвечает:
– Попущу тебя, доча, на волю,
лишь исполни одну мою просьбу:
неспокойно мне с моею прорехой,
вишь, поехала как моя крыша –
ты поправь да плыви себе с Богом.
Отвечает бирка золотая
инв. N 19938
савоярским альтом мальчуковым:
– Не печалься, сурок, не кручинься,
а ступай, упокой свою душу,
мы непруху твою мигом поправим,
нам застреха твоя не помеха,
будет крыша – краше не надо! –
и, сказавши, хвостиком вильнула,
голосом вскричала командирским:
– Срочное погружение! Тревога!
Носовой отдать! Задраить люки!
По местам стоять, в отсеках осмотреться!
Перископ поднять! Торпеды – товьсь к бою!
Дифферент на нос, глубина сорок,
скорость пять узлов, курс сто двадцать!
Штурмана ко мне! Акустик, слушать!
Вашу мать – в реакторном отсеке!!! –
и ушла в глубину, как булыжник.
Вот хорек домой воротился –
видит — крыша его в полном порядке,
вся фанерная и с красной звездою,
и табличка с адресом прибита:
мол, загиб, чирок, смертью героя
в сорок пятом году под Волгоградом
на подводной лодке типа «Щука»,
где служил бессменно завхозом;
а пониже – бирка золотая
инв. N 19938.
В изголовье сидит его Старуха,
говорит ему голосом профундо:
– Дурачина ты, сырок, простокваша!
Жил да жил бы со съехавшей крышей!
Не всхотел ты быть прорабом духа,
прихотел, чурок, жить сагибом –
вот теперь лежи и не вякай,
ибо сказано у Екклесиаста:
«Лучше жить собачьею жизнью,
чем посмертно быть трижды Героем,
хоть бы и по щучьему веленью.»
(Конец цитаты)
_ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ _
*) Инвентарный номер девятнадцать
тысяч девятьсот тридцать восемь.



***
В сорок третьем году, уходя, он просил: «Посмотри,
что, пацан, в двадцать пятой больнице?
Фашисты? Свои?»

В пренатальном плену находясь, я не мог отвечать.
Но теперь, приводясь на маяк позывного «03»,
я ушел в этот поиск и, выйдя в эфир до зари,
нарушаю глухую радиомолчанья печать:

– Самаренков, сапер, инвалид, пациент, конвоир,
как лунатик бродящий в ночи по палате, сипя,
спящий стоя и сидя, а лежа сползающий в смерть!
В двадцать пятой больнице засели примерно свои,
только б лучше уж, верно, чужие... Уходим! В себя,
и чем глубже, тем лучше,
тем выше твой шанс уцелеть.

Маскируйся под мертвого, пленные им не нужны:
на живого приходится выдать баланду и хлеб,
а у них безразличные очи, голодные рты,
дети, жены и внуки, и тещи – почти пол страны,
их оклад так ничтожен, обход так поспешно-нелеп
и таблеток так мало на всех – так зачем же им ты.

Отходи, Самаренков, здесь всюду засели свои
круговой обороной противу любого врага
и стоят они на смерть, поскольку стоят на своем.
Здесь цветы не цветут,
по ночам не поют соловьи,
не живут пациенты и летом не тают снега.
Я сказал тебе все, отвечай, Самаренков, прием!

Самаренков молчит на девятом десятке своем,
без штанов и кальсон
колыхаясь над грязным судном.
Ягодицы его, словно сидор солдатский тощи,
отвисают морщинистым неаппетитным тряпьем
под истерзанным жизнью и жидким поносом гузном.
Он ушел в сорок третьем, и нынче – ищи, не ищи, –

он ответил за все, инвалид, конвоир, пациент:
за войну и за мир, ревматизм, диарею, базар,
за отсутствие денег и воздуха, сил и родни.
Я еще не родился. Он скоро умрет. Правды нет.
Он спросил в сорок третьем, и я с опозданьем сказал:
– В двадцать пятой свои!
Отползай, Самаренков! Они!..

Боже правый! Его, да и этих своих сохрани!

Или как там? «...ламú, ламú, савахфанú!»

ПЕНЕЛОПЕЯ

I Хор в прологе


Не ты ли хитрости обучен у лис
не ты ли время не считал ни во что
тебе ль пристало приставать и скулить
какая разница на юг на восток.
И таки выдана задачка сложна
в ней неизвестное есть X это стикс
а переменная есть Z это зевс
а грек есть Y и CONST жена.

Грек то есть Y он конечно игрок
рисует пулю перелет недолет
а Z банкует он играет как бог
и путь до X со всех мест недалек.

Ну что чернявый древний грех вечный J
тут вся задачка как мочало с колом
один ответ на поле брани лежит
другой ответ лежит на дне под скалой.

Нет знака равенства вовек меж живых
и только мертвые примерно равны
так оглянись на причитанья жены
и на груди своей тунику рвани.

Ты уплываешь к небывалой судьбе
а возвращаешься плешив и поган
но остаешься только = себе
и только сдохнув станешь = богам.

Вопрос поставлен илион или ты!
ответ положим я плыву илион?
расправлен парус и кораблик летит
и время выжито как спелый лимон.

II Ожидание Одиссея

И опять эта флейта пронзительно воет весь день
или год или десять потеряна мера и время
вертикальное солнце нет смысла отыскивать тень
тени нет тень исчезла оставлена брошена с теми

что ушли за корму неизвестно когда и куда
и откуда куда бесконечная тянется пряжа
протекают худые борта протекают года
сквозь пустынное море пустынные скалы и пляжи

и пустынные отмели банки пустыня пути
замер парус отвисший как груди столетней гетеры
весла еле гребут даже вещи устали брести
волоча эту нить из конца и в конец атмосферы

продевая сквозь мир где отсутствует связь и уток
непомерную эту суровую эту основу
расползается ткань бытия как истлевший платок
как дорожка гнилая но снова и снова и снова

опускаются весла чтоб воду устало толочь
и тянуть эту нить что одна этот путь искупала
и опять эта флейта пронзительно воет всю ночь
потерялась в пространстве галера и время пропало

III Странствия Пенелопы

И время пене лопаться шептать
о верности и по заросшим скулам
по задубевшей коже на щитах
нависших вдоль бортов угрюмым гулом
иссохнуть

И время ткать в пространство челноком
соленым и сырую парусину
по ветру распускать забыв о ком
печалиться и память пересилив
ослепнуть

И время сквозь налипший свет-сырец
сквозь вязкий воск тумана и рассвета
тридакной пить ослепший зов сирен
жемчужный уксус но испив и это
оглохнуть

И время непрерывное терпеть
крушение в-ночи-во-сне-о-скалы-
безжалостные-биться-и-хрипеть-
и-всплыть-когда-дыханья-не-осталось
воскреснуть

И время не вернуть и не забыть
и долготу длиною беспристрастно
не вымерить и горечь не избыть
вина перебродившего пространства
за встречу

И время...

ЗАМКНУТЫЙ КОНТУР

искривилось искрит ну какие в звезду пассатижи
здесь горячая скрутка какие кусачки в звезду
изоляция ёк карболит у ворон не сплести же
не зачистив концов не сплюснив на одном кергуду

ну положим разрыв
а попробуй-ка скинуть нагрузки
ну какое в звезду заземлись если где те нули
тут у нас треугольник нейтрального нет и по-русски
говоря пусть идет это все до звезды от земли

ну поставили шунт а к чему проводить параллели
так ведь это ж не щит это ящик земля и обрыв
это пробки и вроде поставили только в апреле
но жучки в сентябре и извольте и будьте добры

и давно бы пора
разделить общий счетчик жировки
поменять всю проводку
за дверью поставить щиток
разменять наконец разлететься как божьи коровки
из пистонной коробки но как отрубить этот ток

если старые цепи и нет даже простенькой схемы
все упрятано в стенах разводки прогнили давно
жил-то сколько пробило на массу в звезду теоремы
ты б еще про Кирхгофа про карму про цикл Карно

ну казэ и казэ и харэ уже больше за это
подымит-подымит перестанет ну что гетинакс
ну воняет козел ну спираль ну дерьмо изолента
но какие в звезду теоремы когда это нас

коротит и колотит ну сменим контакты и клеммы
и навесим розетки под крест и в звезду легион
искривилось искрит и трясет
напряженье проблемы
треугольник в звезду это ты это я это он

***
Из катафорточки улыбкой и рукой
мерцая и высовываясь, манит...
Тиснение. Похоже, унибром...
Отдернут тюль...
Подернутый вуалью
коричневый вираж и желтизна...
Листва на ветке, лезущей в окно.
Начало лета?..
С зубчатым обрезом...
Или конец...
И трещинки, надломы,
царапины...
А сколько ж нам тогда?..
надрывы...
Это ж надо было вспомнить!
И это ж надо было так забыть!
Так завалить альбомами, делами,
открытками, годами, барахлом...
«Любителем»?.. Большая передержка...
И вот - всплыла и высунулась. Машет,
знак подает - расплывчатый, неясный,
напрасный, бесполезный, неспособный
ни удержать, вернуть, ни отменить
необратимость пленки, лет...
Бумага
формата 9х12...
Фрагмент почти дописанного текста,
фотострофá. А может, фотострóфа.
Царапина... Обрез... Надлом... Надрыв...
Тисненье, словом.

***
Физкультурница в мае и пышных трусах
мне приснилась в неполных мальчишеских лет
этак надцать; тугие ее телеса
посулили блаженство, оставили след
на измятой простынке, в смятенной душе
и несметных подвалах сырого ума.
С той поры баснословной минула уже
голословного времени тьмущая тьма,
лет, наверное, сят, и, наверное, сыт
всем по горло: из чувств – только скука и страх,
но все помнится тот восхитительный стыд,
физскульптурница та в несюсветных трусах.

***
Из обветшалого гипса
девушка с плеском весла
так усмехается гибко,
словно и вправду весна.

В пятнах серебряной краски,
с блеском в незрячих глазах,
строит кокетливо глазки,
как заполвека назад,

выгнула стройное тело
в трещинах и лишаях,
словно и не пролетело
лет этих в наших краях.

Страсть пионерского детства
с гипсом желанным в трусах,
страж юбилейного девства
семьдесят лет на часах.

Гипса, картона, фанеры,
дивный эрзац бытия.
Семьдесят лет пионеры
тайно желали тебя.

Сколько поддельного пыла
в деве, сошедшей с ума.
Господи, что это было?
Что с нами стало?

Зима.
***
Старлей связистку полюбил
часок меж двух атак,
отдав ей весь армейский пыл
за тысячу тик-так.

Но ппж не ппш,
и ей не сменишь диск,
она всё любит не спеша
фанерный обелиск.

Она всё тянет эту связь
сквозь явь, что вязче сна,
всё вызывает: «Ясень! Ясь!..
Ответь мне! Я сосна!»

***
Кто развязать дерзнет мертвый узел связи?
Долги ходы сообщений туда-обратно.
Почтовый тракт не в порядке, и отправленья –
криком кричи – мучительны и нечасты.
Крепки запоры почты, а ключ телеграфный
телеграфист потерял, безответственный аппаратчик,
он виноват во всем, козел, он и не отпирался,
только мычал: «Боде! Боде!» – и в словах его странных
была глухая мольба, но не было связи.

***
Перо, сипя, выводит «не хочу»
из целой своры лающего «надо»,
как «вон отсюда», пятясь по лучу
со скидками петляющего взгляда.

В конце строки стоит огромный «нет»,
по «никогда» забитый в «незабвенный»
под «Боже мой!», где горькое «в ответ»
о лезвие «жалеть» вскрывает вены,

где нестерпимо, как «перенести»,
визжит «назад!» чугунного дефиса,
и на колени падает «пусти!»,
когда «молчать!» орет, осклабив фиксы.

Но из «надеюсь» красная строка
сучится нетью вязкой черной крови
через «еще» и утлые «пока»,
минуя все «уже» по самой «кроме»

и, свертываясь, сохнет над мечтой
о том, что, может быть, «еще быть может»,
еще не понимая всем «ничто»,
что «быть или не быть» – одно и то же.

***
На участке под Хаpьковом поезд стоял полчаса,
пропустив свору встречных:
чинили пути на участке.
В заднем тамбуре выбито было стекло. Небеса
источали тепло. Паутина плыла. Безучастно

снизошел по тропинке к путям никакой человек.
Был он в меру поддат и одет как бубновая трефа.
Стал как раз подо мной, огорченно поскреб в голове;
я спросил: – Что за место? –
И он мне ответил: – Мерефа, –
и спросил без особой надежды:
– А... дверь?.. Заперта?
– Заперта. – Под вагоном?..
– Рискованно. Что, если тронет?
– Охохо! – и пошел вдоль путей
в направленьи хвоста,
прикрывая от солнца глаза козырьком из ладони.

Я зажмурил глаза. Паутина коснулась лица.
Истекали теплом небеса. Было тихо до жути.
Истекали минуты, текли и текли без конца.
Я почувствовал: сердце толкалось в оконные прутья.

Я почувствовал: время – во мне; нет его вне меня.
Вне меня – неподвижность,
тепло, тишина, паутина,
неизменная, полная вечность на все времена,
бесконечная сеть, золотая слепая путина.

Поезд тронулся, словно летучий голландец, а я
ничего не заметил: внутри золотого органа
плыл, зажмурив глаза, и за веками, вечность тая,
все мерещилась мне та мерефа, та фата моргана.

Ни тогда, ни теперь обернуться, вернуться назад
я уже не смогу: есть бумага, перо и чернила;
нет того языка, на котором возможно сказать,
у Мерефы, под Харьковом, в тамбуре –
что это было?
***
Я говорю, устал, устал, отпусти,
не могу, говорю, устал, отпусти, устал,
не отпускает, не слушает, снова сжал в горсти,
поднимает, смеется, да ты еще не летал,
говорит, смеется, снова над головой
разжимает пальцы, подкидывает, лети,
так я же, вроде, лечу, говорю, плюясь травой,
я же, вроде, летел, говорю, летел, отпусти,
устал, говорю, отпусти, я устал, а он опять
поднимает над головой, а я устал,
подкидывает, я устал, а он понять
не может, смеется, лети, говорит, к кустам,
а я устал, машу из последних сил,
ободрал всю морду, уцепился за крайний куст,
ладно, говорю, но в последний раз,
а он говорит, псих,
ты же летал сейчас, ладно, говорю, пусть,
давай еще разок, нет, говорит, прости,
я устал, отпусти, смеется, не могу, ты меня достал,
разок, говорю, не могу, говорит, теперь сам лети,
ну и черт с тобой, говорю,
Господи, как я с тобой устал,
и смеюсь, он глядит на меня, а я смеюсь, не могу,
ладно, говорит, давай, с разбега, и я бегу.