Владимир Кузнецов

Древо Лирово

Ищу свет. Проблеск. Путь. Миг. Надежду. Не ориентируюсь, почти слеп. Не был тут никогда. Ползу ладонью по незнакомой шершавой стене, крошащимся кирпичам, по натянутым грубым веревкам, которые шумно реагируют на прикосновение, в памяти возникают штанкеты1, звучно переговариваясь в вышине, ударяюсь обо что-то железное, тяжелое под ногами. Обхожу, матерюсь, порезал ладонь, двигаюсь дальше.

Ищу свет. Мне нужно идти вперед. Нащупать, поднять рубильник, нажать кнопку или что там будет на стене, в полу, в воздухе, сделать что угодно, чтобы незнакомый мир вокруг принял на себя свет зажженных ламп. Познакомил меня с собой. Открыл лицо.

Ищу свет. Натыкаюсь на ведро и огнетушитель. Они ударяются друг о друга как колокола, но от этого вокруг светлее не становится. На всем ночь. Где включается свет, мне неизвестно. Известно немногое. Зима, 2001 год. Достоверно, что сейчас полвторого ночи и этот город называется Белгородом, а здание — Белгородским академическим театром имени Михаила Щепкина. Недостоверно, где в нем включается свет.

Ищу свет. Тот, кто может мне подсказать, должен меня встретить и проводить, отсутствует. Спит в своей кровати в хорошем теплом доме с окном, смотрящим на Украину. А не крадется вдоль стены ночью, сбивая ладони в кровь. Стена заканчивается закрытой дверью, обитой листами железа. Я чувствую шляпки гвоздей. Они видят меня своими крестиками, я же их только чувствую, четыре, пять, десять... много гвоздей. Они не режут ладонь, смягчены нанесенной краской.

Ищу свет. Я ищу его потому, что приехал в Белгород с чудом. Я еще не само чудо, всего лишь его предвестник, первопроходец. Невыспавшийся молодой мужчина с четким намереньем отыскать на темной сцене незнакомого мне здания путь к свету. Я вошел через дверь кармана2 для декораций прямо с мороза и выбрал стену слева от ворот. Стену у сердца. Прошло уже несколько минут, меня ждут, от моего успеха зависят люди. Я люблю добиваться цели.

Ищу свет. У каждой, пусть и обитой гвоздями, двери людям свойственно вешать выключатель. Люди в Белгороде, как и везде, не любят ощупывать ладонью, пусть и знакомые, стены. Но только люди с чудом за пазухой входят не через дверь. Им свойственно появляться в неурочный час.

Ищу свет. Нахожу пластмассовый ящик, открываю, той же поцарапанной ладонью скольжу по гребешку из выключателей, дергаю их вверх, и ничего не происходит. Абсолютно ничего. В темноте молчит незнакомая сцена. Отчаянье. Отчаиваться нельзя, мне предстоит провести здесь долгую ночь и трудный день.

Свет я больше не ищу. За меня его нашли другие. Те, кто о свете и его происхождении знают больше. Они учились им управлять всю жизнь, а значит, могут найти и оживить его. Свет — их работа. Им незачем шарить по стенам, они сразу идут в волшебную светлицу и дают импульс, который превращает в реальность пустую сцену города Белгорода. И имя этим чудесным людям — осветители.

Теперь я вижу горящий глаз дежурного софита, черный настил сцены, красные бархатные спинки в зале, свою левую серую кирпичную стену, пройденную собственной ладонью, и открытые в мороз двери кармана. Обитая металлом дверь, шляпки гвоздей на которой я ощупывал, была окрашена в несуразный темно-зеленый. Милосердие света успокаивает, как протянутая нищему монета. Светлая суть профессии.

Мы вошли с мороза через карман для декораций в провинциальный театр драмы, достаточно старый, чтобы о нас знали многие, достаточно провинциальный, чтобы нас никто с помпой здесь не встречал.

Нас привез в этот пограничный с Украиной город скорый поезд пару часов назад, потом кучку мерзнущих, переминающихся с ноги на ногу на ветру людей, включая народных артистов, посадили в жалкий нетопленый автобус и отвезли в гостиницу. Те, кому положено, легли спать в своих номерах, те, кому не положено, зашли в эту холодную темноту. Осветители через дверь. Мы через карман. Осветители уйдут. Мы останемся.

Повод приезда — местный фестиваль, наше чудо “Король Лир”, мы возим его по незнакомым сценам второй год. Это спектакль по одноименному произведению знаменитого Вильяма Шекспира, его поставил чешский режиссер с русским именем Иван3. На вкус критиков, поставил смело и неоднозначно.

За 19 с лишним часов до оглушительной овации, которой наградят чудо местные театралы, я сижу, свесив с рампы ноги, и смотрю в пустой зал. А вы еще спите в своих теплых постелях в комнатах с окнами на Украину, а если не спите, то продумываете, в чем появитесь здесь завтра, какой букет купите в цветочном ларьке на перекрестке, в каком кармане лежат заветные билеты с названием “Король Лир”.

Там, куда через 19 с лишним часов ляжет ваш розовый, слегка надтреснутый морозом букет, сижу я, рабочий сцены, в телогрейке, рваных джинсах и армейских ботинках. Этим безумным утром я мертвенно-бледен, подвержен простуде и выгляжу почти как ваш букет. Присутствую, но ничего не выражаю. Лежу на рампе.

Сейчас я буду пить водку прямо из горлышка. Вашу местную дешевую водку, ту, которую еще можно купить ночью близ театра. Нещадно вколочу море гвоздей в полотно вашей главной сцены, завалю заботливо вымытый вашими уборщицами пол грубым, неотесанным деревом, полетят щепки, а потом я выпущу на эту сцену наше чудо. Мне придется выражаться нецензурно, иногда справлять нужду в снег у театра, прямо у синей заповедной елки, и курить папиросы, выдыхая дымом в зал. Я мог бы спалить ваш театр вместе со Щепкиным, Лиром и самим собой, но эти мысли меня пока не посещали. Теперь понимаете, насколько вы беззащитны, малы, хрупки перед властью мысли Ивана или моей?

Это не от неуважения к вам, или вашему театру и городу, или вашему скромному букету. Просто по-другому живое создание под названием человек, начинающий рабочий день в два часа ночи, вдали от родины, под неярким софитом, Лира не выдержит. Угаснет, завянет, не поставит.

Выгружать. Ставить. Разбирать. Загружать. И между этим водка. И между этим папироса. Потому что не может человек только выгружать и только ставить. Издержки профессии. Спокойней с табаком, спрячешься за водку — и прочь ушла тьма, горит софит дежурный на душе.

Я не пилот самолета, не машинист электрички, от меня ваша жизнь не зависит. Лир не упадет вам в зал или на голову шуту короля, которого я понимаю лучше вас. А вот моя оставленная наедине с Лиром жизнь от этих условностей напрямую зависит. Она без них немыслима.

Вы же не хотите лишиться чуда, прожить испорченный на двоих вечер, впустую потратить нелишние деньги? Проглотить спектакль без декораций? Вы не любите так. Простым венским стулом с черной драпировкой вас уже не удивишь. Вам нужна концепция, стиль, веяние эпохи. Даже если спектакль не удастся, декорации обратят на себя внимание. Отвлекут. Введут в заблуждение.

А мне нужны силы, чтобы преодолеть сон, сопротивление молодого тела, превозмочь Лира и мысли. Мысли — самое главное, бороться с осознанием, что там за воротами, в фуре, ждет Лир. Это почти как бороться с раком. Химиотерапия. Столкновение с тяжестью древа. Свыкнуться с этим — значит, проиграть, стать шутом, рабом, посмешищем в руках изувера.

Чтобы через 19 с лишним часов, после того, как закроется занавес, встали со своих мягких красных кресел в едином порыве восторженные, благодарные и счастливые белгородские театралы, мне надо подняться с рампы прямо сейчас. Я должен двигаться к воротам. Скрипеть к распакованной фуре. Ослабить ремни безопасности на синем квадрате тента. И пригласить его.

Куском страшного дремучего леса, мачтами, покрытыми мхом, сосновым гигантом с зарубками-пометками лесников, укутанным шлейфом туманных гатей, шептал и сквернословил на ветру. Держал на своих ветках птиц, покачивал, сбрасывал, привечал.

Когда вымысел одобрили, в лес пришли люди. Первой была эта девушка-художник. Милая, забавная, подающая надежды линиями карандаша. Уверенная, смелая, наверняка красивая. Нам наших палачей не показывают. О, эти очки на лбу, карандаш за ушком, творческое безумие. Она все нарисовала за четыре дня. Жестокий приговор лесу. Ее этюдник стал вмещать анатомию леса. Нарисованные кусочки идеи Ивановой, Шекспировой, Лировой.

Как и Вильям, писавший Лира с легендарных историй древности, так и она, молодая дева за кофеем, создавала для него свою материю из прошлого. Просматривала десятки испробованных на декорациях моделей художников разных лет. Такого древа до нее не было четыреста лет, почти тысяча режиссеров, тысячи Лиров и десятки тысяч задействованных актеров, и нигде не было вот так. Как в ее этюднике.

Потом карандашный эскиз одобрил режиссер, были получены письменные одобрения Минкульта, а бумага превратилась в деньги, на которые купили бензин в пилы и машины. Остановить это было уже невозможно.

25 деревьев впервые почувствовали на себе цепь бензопилы. В лесу запахло людьми, татуированные руки в рукавицах брали стволы, заполнили ими кузов и свезли на деревоперерабатывающую фабрику. 25 деревьев превратились в 16 кубов уже другого леса. Лес при человеке становится кубом. Неотесанным, необработанным природным древом, пущенным на декорирование режиссерской мысли.

Художница уже далеко, на месте куска почвы пеньки и кривая зазубрина глубоко вгрызшихся в землю следов шин. А она от самой жути самоустранилась, вписала строчку в счастливую биографию, сломала пару карандашей, закрыла блокнот, зачехлила циркуль. Проклятая тварь, я вспоминаю о тебе всегда, я плюю в твой кофе, я презираю твой талант, твое признание как собственную кару.

Спектакль был настолько велик, что в разобранном виде занимал собою значительную часть ценных свободных метров в арьере4, за кулисами, прятался во всех ее углах. Лир оседал повсюду: занимал проходы, заваливал другие декорации, занозил нежных актрис и вызывал проклятья уборщиц, просачивался в боксы для разгрузок. Ставили и разбирали Лира все, от мала до велика, смена выходила в полном составе. Над лесом ставок молотки стучали барабанными очередями повсюду.

Чтобы скрепить все ставки, требовалось больше сотни шпилек разной длины, надо было вбить еще сотню гвоздей-соток в древесное полотно, битое уже не раз, избегая попадать в сучки. На то, чтобы актеры приступили к делу, могли спокойно открывать бесконечные двери, праздно скакать по скрипящим лестницам и взбираться на длинный древесный стол для царского пира, а монтировщик спокойно вздохнуть в курилке, сняв перчатки и бросив в сторону молоток, требовалось четыре часа.

Поставленный Лир есть высоченная стена, почти трехметровая, с окнами, дверьми, лестницами, переходами, готовый замок для сохранивших благосклонность дочерей короля. Был внешний Лир и внутренний. За стеной из этого же древа росли арки и переходы, подходы к выходам и окнам. Каждое внутреннее древо имело номер и стыковалось со своим внешним двойником. Древо было неотесанным, одинаковым на вид, поэтому только по нарисованным цифрам мы и ориентировались в головоломке Лира. Ошибиться в номерах значило начинать все сначала, тратить силы, занозить руки, приходить в бешенство от нудного повтора.

Тогда в минуты отчаянья в голову могли прийти плохие мысли. Сжечь все это. Избавиться раз и навсегда от этой безобразной кучи древесины. Собственноручно сколоченного гроба. Бежать сломя голову, пока не поздно.

Но и от плохих мыслей Лир был надежно защищен. Пропитан. Специальный противопожарный состав на всем, с едва ощутимым запахом, с привкусом на ладони, постепенно въедающимся в кожу ядовитым пятном. Щит Лира, которым он отбивался от наших рук. Символы его власти. Занозы и осушенные от химии ладони. И как бы надежно ни были спрятаны в толстые перчатки руки, попадание в ловушку было предрешено. Казалось, внимательно смотришь на то, что держишь, но в один миг Лир протыкал тебя сквозь рабочую материю, вонзал иглы и заставлял сбрасывать перчатку. Искать занозу, находить, доставать, а тут очередное древо над тобой висит в руках, ждет. Отброшен молоток, забываешь и касаешься данной матерью ладонью, яда касаешься. Хватаешь безобидный табурет и жалишь себя пропиткой. Лицедеи тоже вкусили эту неопалимую росу.



Когда Лир вдруг не уместился на белгородской сцене, когда вокруг уже суетились знающие со схемой, с криками, когда на троне появилась новая бутылка, я был далеко в готовом платье мечтаний, в спектакле играющем, поставленном, живом. Мне нравился развязный королевский Шут, тень Вильяма, полутень Ивана. Злой пророк в знакомом колпаке. Играл его статный, красивый актер с поставленным голосом.

В ярких, эмоциональных местах спектакля, там, где Шут над ухом короля, шуткою одетого в колпак, шипит откровеньем, я вижу брызги слюны из его выразительного рта. Шут, которого мы привезли вам, один из лучших. Я ждал его появления, ради него можно было стерпеть три часа унижения и насилия над мыслями и плотью. Нам тоже следовало завести Шута.

Он бы хорошо посмеялся над монтерами, вставшими в ступоре перед грудой древа, которое никак не вмещалось в белгородский экран. Банальная несоразмерность их и нашей сцен, невозможные тут наши два метра справа и слева, и к четырем после полуночи мы зашли в тупик.

Вынужденный простой я воспринял как вознаграждение, как краткий миг передышки, вздоха, затяжки и глотка. Сел на трон, налил себе водки и предоставил телу отдых. Лир в очередной раз опечалил всех, скривил лица мучительной загадкой.

Загадкой у Шекспира было внезапное исчезновение Шута, сохранявшего верность своему королю до последнего. Наш Шут не пропадал предательски в степи, как у Шекспира. Режиссер намеренно оставил его молчальником подле короля, преданной тенью, идущей за ним по пятам. Считал его наряду с королем главным героем, а отнюдь не второстепенным персонажем. Шут принимал муку, а не бежал от нее. Принимать в руки древо одно за другим.



То, что не вмещалось, прислонялось к стенам вдоль сцены, спрятанное кулисами, оно не попадет на глаза. Лир займет собой все, будет кругом, даже за кулисами. Зачем мы везли все? Почему никто и никогда не обсчитает возможности и размеры? Почему мы должны делать движение дважды, а то и трижды, терять силы, умирать тут? Только потому, что мир несправедлив, снова в памяти верный Шут. Прочь панику!

К шести утра из одобренного к игре древа начали сооружать стену. Масштаб был не тот, поэтому мы медленно и верно продвигались к намеченной цели. Под утро я окончательно похоронил просьбы тела о сне под водкой, смыл их, умывшись снегом, а перекурами свел все к зевоте.

Вскоре вокруг нас, как призраки, зашуршали другие люди. Пришли осветители и костюмеры, длинноволосый звукач, старуха уборщица, какой-то странный старик, застывший в рассмотрении древесного строя. Служители начали копошиться в своих сундучках, бессвязными фразами врываясь в уютную, только нам принадлежавшую ночь. Это было началом их дня, недосмотренным сном. Теперь не мы здесь хозяева, теперь в процессе занята вся приехавшая техника, появились начальствующие: толстый бородатый завпост, не спящий помреж, поднялся какой-то шорох в зале. Древо все еще не стояло, что явно вызывало недовольство пришедших.

Мы стали жертвами их неудавшегося утра, их холодного номера с видом совсем не на Украину, привкусом разбавленного, плохого кофе, злыми гномами поселились в их жизненном поле. Для них монтировщики — это те равнодушные, безмозглые, безответственные люди, которые пьют водку, беспрерывно курят и ругаются матом, ни капли не понимают в искусстве и в том, как важно делать свою работу хорошо. Нас почитали за быдло, случайных, часто меняющих работу людей, летунов. По их лицам можно понять, что вот из-за таких нетрезвых несуразностей, как монтер декораций, жизнь в стране именно такая, а никакая другая.

Они же, в свою очередь, возвышенны, при искусстве, у них длительный стаж, и не по своей воле вынуждены терпеть вокруг себя пахнущую потом и перегаром человечину, несущую медленно то, что полагалось нести быстрее.

То, что привезенного Лира было слишком много и мы потратили время на разбор ненужной древесины, никого не интересовало. Ни капли внимания тому, что ели эти люди в телогрейках, между прочим, земляки, что не спали на протяжении ночи, как выглядят их руки в занозах и отчаянные мысли о том, где ключи от их теплого номера и чашка причитающегося им утреннего кофе. Так и рождаются революции, от холода равнодушия друг к другу, прерванного сна, голодного и неблагодарного труда в терновом венке претензий и упреков. В постоянном цейтноте, спешке, гонке и суете. Под гнетом взглядов из рук вываливались гвозди, шумно падая на пол и на лица ожидающих.

Древо податливо топору, крошащему его на мелкие щепки, кучу измолотого дерева, фарш из леса. Это был Щепкинский фестиваль, и, застелив все подлинными щепками, символичным венцом покрыло память их великого земляка.



Под стук молотков претензии стихли. Софитных пробных лучей задвигалось все больше, они меняли цвета пыли в воздухе, по готовым участкам древесной стены потянулись гадюки проводов. Торжественный момент соединения замысла и воплощения наставал.

Лир смотрел в зал насупившимся важным вельможей, оказавшимся в стесненных обстоятельствах не по своей воле. Как жирный почтенный старец он уже не влезал в пошитый ему белгородскими архитекторами костюм. Ко двору Лир явился урезанным, убранным, зашторенным, загруженным, отставленным в снег за ворота, выброшенным, облитым нашей мочой и водкой, со следами окурков и пепла. Обиженный недолжным вниманьем к себе, он приторно молчал. Насупился, как будто приглядывая на стене для нас розги. Явленный в Белгороде, Лир мне не нравился. Ненужная злая игрушка, которая никогда не станет любимой.



Следующий час совпадал с нашим уходом и приходом актеров, главных героев чуда, слов Шекспира, режиссерского инструмента Ивана — наполнение фона, в который только что мы вбили последний гвоздь.

С первого неискушенного взгляда актеры казались жалкими мрачными обывателями, непременно понурыми, с каким-то порочным сумраком в истерзанных гримом чертах лиц. Морщины, как трещины тысяч перевоплощений у пожилых. Задумчивые глаза у молодых, отмечающих у пожилых эти трещины.

Артисты были модно и по-заморски одеты. Они, как и мы, безутешно зависели от своей профессии, несвободны духом и часто несчастны. В жизни освистанные и презираемые своими детьми и окружающими, там, под софитом, купающиеся в лепестках роз и хоре оваций. Оглядывающиеся неврастеники, часто неинтересные, высокомерные, высушенные сыгранными ролями циники или беспомощные чудаки. Коллекция лиц, ужимок, характеров, человеческих типов и патологий. Пластилин для режиссера. Безжалостное время отобрало их в таком порядке — каждой твари по паре, от молодых до старых, часто не уживающихся вместе, хищников и травоядных, не разделенных решеткой, запертых светом софита в зеркале сцены.

Лир и Шут выделялись из общей массы, больше похожей на группу едва знакомых друг с другом заезжих туристов. Шли артистами, а не людишками, делящими меж собой ковер в номере, очередь к биде и ненатуральный кофе, как и мы, всего лишь толпа обслуги, отборная барская стая гончих, шумная и визгливая, лишь возвещавшая о появлении охотников. Этим двоим предстояло сыграть и охотиться, остальным гнать, трубить в горны.

Ни разу, ни до, ни после спектакля, я не видел Шута рядом с Королем. Не видел их людьми, собеседниками, отцом и сыном. Балагурами за обменом опытом старой и новой театральных школ они тоже не были. Никакого нравоучения, скорей сознательное избегание, отстранение, похожее на состояние ссоры. Только на сцене встречались эти взгляды, на глазах зрителей они говорили друг другу о том, чего в жизни предпочитали не касаться. Оба жили своими ролями, страдали ими.

Заслуженный в народе Лир, только что принявший букет от неведомой поклонницы, сиял от женского внимания. Сед, румян, громогласен, он шел уверенным, широким шагом, выкрикивая в спину имена тех, от кого отставал. Скрипел оберткой подаренного букета. Играл он мощно, с надрывом, блистал сединою Станиславского. Шел на него народ, любил его бунтарское лицо, повадки демона, прошлое в советском кино, разухабистость аристократичную, а не мужиковатую. Древо дышало во многом благодаря ему, он, будто заповедный ветер, напоминал ему о лесной опушке, о корнях свободы.

Заслуженный в федерации Шут появился одним из последних, был мрачен, черный длинный шарф на бледном лице скрывал его выразительный рот. В волосах изморозью проступила седина. Взгляд рассеянный, мутный. Сейчас он Том из Бедлама5, а не Шут короля, обличающий сатирик и мудрый пророк. Он единственный из прошедших мимо лицедеев взглянул на меня. Перерождение провинциального актера, мужчины средних лет в изрекателя истины веков терзало его. Глянул он так, как смотрят вдруг прозревшие. Выхватил из толпы. Отметил, как лесник заветный ствол. На сцену ему не хотелось, и нам, уходящим с нее, он в чем-то завидовал, не скрывая этого.

Позднее меня выхватил из реальности сон. Краткий взгляд из окна, выходящего на холмистый Белгород и Украину, одеяло на голову и мрак. Сон без сновидений. Когда я проснулся, надо было возвращаться к древу. Лир требовал участия, как больная старуха, которой только поменяли судно и белье, изнемогала еще и по общению. Болтовне. Сказу. Сплетне.

Поставить — не значит оставить на три часа пьесы. Ход мысли режиссера требовал большего. Массовка для пиров. Ему нужны были люди. Преданная сотня Лира. Вот кто мы на самом деле — часть древес, гурьба шумных, небритых молодцов, сопровождающих короля по замкам дочерей. Дубовый стол наша поляна. Грубый свитер и кирзовый сапог наш наряд.

Вся щедрость театральной кассы на королевское пиршество заключалось в нескольких кусках ржаного хлеба и паре-тройке вареных яиц. И все это — на четырех монтеров и трех студентов из театрального училища, молодых и всегда голодных. Кубки, которыми мы запивали эти изыски, нарочито пустовали, поэтому все утоляли мнимую жажду сценической пылью из стальных кружек, больше похожих на дачные сосуды для полива цветов, обтирая с небритых подбородков невидимую пену.

Яиц и хлеба на всех не хватало, их расхватывали со стремительной голодной быстротой, как заслуженную награду за доблестное укрощение древесины, как монтировщики так и молодые актеры. Война за хлеб, как в жизни.

Мне достался ломоть хлеба и выступление Шута невдалеке от моей пустой миски. Он вскочил на стол, и стали видны капли брызг Шекспира изо рта, слышался хруст обернутых в трико колен, были видны капли пота, бегущие бороздками по шутовским щекам. Он горел как факел. От былой пасмурности не осталось и следа. Взял в оборот зал, охотился.

Прямо передо мной молодая девушка с мамой в первом ряду. На коленях розовый букет. Зеркальный наклон их внимательных лиц. Обе брюнетки. Украинские корни. Чувствовали ли они своими чуткими носиками дух древа? Запах стружки?

— Вам нравится?

— О да, — трепещет молодая мать, — смело поставлено. Мы всегда берем первый ряд. Отсюда лучший вид. Заметна мимика лица, и виден ритм игры.

Под монолог Шута о попах на пашне6 я медленно разжевывал доставшийся мне ломоть кислого белгородского хлеба. Предпочел бы яйцо, а лучше то и другое. Публичный хлеб. Жевать в таком обществе мне не приходилось. Жевать и смотреть на двух приятных женщин. Мама была совсем не дурна собой, взгляд смелый, властный, готовый на жертвы во имя.

— Что вы скажете о моей роли? Я спал от силы три часа и разгружал это всю ночь.

— Недурно, слегка бледны, но недурно. Вы молодой актер, и большие роли вам пока не доверяют?

— О, нет, я езжу с древом, я не актер, хотя от жующих рядом неотличим.

— Вы голодны? — у дочери был нежный, певучий голос, за ним стояли пробы в консерватории, напитки для связок.

Хлеб уже скатывался языком во влажные комочки, готовые быть проглоченными. И тут на меня падает шутовской колпак. Уродливая шапка с бубенцами. В порыве страсти Шут всегда срывает колпак и швыряет его прочь, чаще он летит в сторону, далеко за кулисы и декорации, падает в пыль, пока не подбирается потом костюмершей. Жест отчаяния. Предопределенности судьбы. Пусть колпак достанется другим. Тем, кому идет, то есть мне. Моей голове. Колпак теплый, влажный от пота, сохранивший дух Шута.

— О, этого не было в сценарии, то, что вы сейчас видите, — случай, слепой случай, не стоит смеяться.

— А мы вовсе и не смеемся. Вы будете продолжать жевать? Или сейчас нельзя? Момент разыгран просто удивительно. Браво!

— Да, мне стоит продолжать жевать свой хлеб, просто, замерев, я буду выглядеть глупее.

— Вы определенно правы.



Брюнетки, смотревшие на Шута, одинаковым поворотом лиц последовали за полетом шапки. И остановили взгляды на моем пережевывании хлебного мякиша. Я сделал попытку улыбнуться. На мне же сфокусировались теперь глаза и бинокли всего белгородского бомонда.

— Смотрите на Шута, я персонаж второстепенный, третьестепенный, я вовсе и совсем не персонаж.

— Улыбайся, — шипели проглотившие добычу и обретшие дар речи молодые актеры.

— И жуй, — кто-то скрипел со стороны.

Шут тоже повернулся в мою сторону, замешкался на секунду, удачную находку своего броска отметил. Кривым мизинцем, сгорбившись, шутовски приседая, он тыкает в меня и хохочет.

Тут и я медленно начинаю улыбаться. На лицах моих спасительниц видна реакция, видна отдача. Они знают обо мне больше других. Они мне как мать и сестра, только им я улыбаюсь, для них держу тяжелый крест Шута. В них черпаю радость. У них мой розовый букет. Моя награда.

— Не может быть импровизацией? Настолько верно! Жевать и ухмыляться — вот суть идеи.

— Суть смешного, жалкого шута, но не моя. Я покоритель древа, вершитель чуда, хозяин ночи, ваш преданный слуга.

— Мы непременно будем рады встрече. Быть может, после, за чаем.

— Я был бы счастлив с вами встретить утро.

Колпак мой сбили. Хлеб проглочен. Его примерить захотелось тем, кому по должностному расписанию быть велено актером. Шут исчез. Брюнетки отвернулись.



Когда пир короля отшумел и за овацией из зала зашуршал занавес, актеры, расстегивая на ходу костюмы, быстро следовали в свои гримерные, словно в норки, к зеркальцу с вероятной бутылкой в выдвигающемся отделении трюмо.

Прогон был не первый, не премьерный, а уже восьмой, с гастролями пятнадцатый и прелести новизны уже не имел. Однако считалось, что механизм набирал обороты, детали притирались, и на втором десятке выступлений получался наилучший результат. Король же Лир жил по своим законам и с каждым прогоном лишь дряхлел. Даже прима, народный, игравший Лира, уставал смертельно и не только из-за преклонного возраста или последствий вредных привычек. Остальные на его фоне посерели, впали в тень, разбежались во тьму. Ад актерского труда виделся как раз в это мгновенье пустоты опущенных кулис. Полная опустошенность, груз внезапно свалившейся на них реальности сгорбил им спины. Шорох поехавших друг другу навстречу кулис ссутулил эти секунду назад расправленные плечи.

Одежда героев Лира соответствовала их отыгравшим лицам: грубая, темная, истерзанная. Выброшенные в реальность после трех (на каждого поминутно поделенных) часов другого измерения, они, как жертвы кораблекрушения, по одному вылезали с волнами на каменистый неласковый берег своего времени, выгребали к нему, лавируя на обломках корабля. Потерпевших встречал на побережье жесткий, холодный ливень, вместе с гримом смывающий последние иллюзии с зеркала в гримерке.

Сцена медленно затихала, не все зрители покинули партер, отдаленно слышался их разноголосый гомон, стук каблуков моих брюнеток, еще не села пыль со времен последнего поклона, а подмостки были уже пусты. Оставалась стоять неподвижно немая громада древа Лирова, стена из грубой древесины, мрачный замок заноз, переплетенный ходами, дверьми, лестницами, заглушками. Посреди длиннющий стол с разбросанной посудой, откуда-то со стороны выныривает уютная бабушка из реквизита с большим подносом и корзиной. В сумраке оставленного дежурного софита она быстро собирает нужные ей вещи. Пять минут, работа закончена, она шагнула во тьму, и снова над всем пыль тишины.

С обеих сторон сцены, крадучись по-паучьи, выходят осветители, ослабляют провода, выдергивают штепсели из потаенных в полу, только им знакомых люков, наматывают на руки мотки толстых проводов, один за другим уносят в свое логово трехногие софиты. Всем им нестерпимо хочется домой, их лица печальны, фразы коротки, движения подчеркнуто торопливы.

— Слава, поднимай!

Заработали колосники7, подвязанные на штанкетах кулисы медленно поползли вверх, кое-где слышался стук упавших с них тяжелых башмаков8 и треск порванной кулисы.

— Какая сука башмак не сняла? — Резкий вопрос растворяется в тишине.

Над фурой повисла тень трагичной умиротворенности. Никому мы в этом городе были не нужны, кроме самих себя и сложенных рядами декораций. Осветители мирно ушли спать в гостиницу, а мы вчетвером остались в ночной тишине наедине с Лиром.



Процесс загрузки тяжелого спектакля поздней ночью начался с мата. Организм всячески сопротивлялся чуждым движениям и тяжести, он просил сна, кровати и покоя. В отместку за усталость тело хотело наказать тебя снова: занозы резали пальцы вдвойне больнее, объем представлялся просто-таки колоссальным, а проклятья в адрес костюмеров и их потяжелевших металлических ящиков наполняли ночь вздохами злобы.

Я заметил, что оказался к фуре ближе всех, и шагнул внутрь. Один из нас всегда негласно брал роль “внутреннего”. Обманчиво казалось, что внутри ты устаешь меньше, только дергай древо и подавай его подошедшему товарищу, ничего нести по скользкому пандусу не надо. Однако скоро товарищи, один за другим появлявшиеся у пасти сценового бокса, стали казаться бесконечными, времени на передышку не было, и приходило гнусное ощущение, что тебе смотрят в спину и мысленно подгоняют.

Если тогда я оказался рядом со смертью, то только потому, что сделал в неосторожной суете не тот шаг. Рано или поздно каждый делает это движение, неосознанно задевая роковую песчинку на горе песка.

То, что моя возможная смерть притаилась там внутри, было для меня так внове, так неожиданно и совсем не вязалось с ее мощью и всесильностью. Искать своего суженого темной ночью в белгородском классическом, прячась от него в древесных занозистых ставках? Негоже таким аристократическим особам прозябать в занозах ради жалкого монтировщика. Плюмаж из ободранных попугаев на шляпе истерички, а не павлиньи перья у дамы с достоинством. Мне больше верится, что смерть кралась за кем-то из артистов, хоть за народным нашим, и заснула, а мною была лишь грубо разбужена.

Я дернул на себя древо, служившее бортом мифической лодки между раем и адом, и меня с ветерком оставило один на один с этой очнувшейся громадой.

Лир был мифическим спектаклем, говорящим, сопящим, скрипучим, живым. И жил он не только в монологах актеров, игре, музыке, но и здесь, в этом заповедном древе несносном, беспорядочном хаосе, в далеком погубленном лесу. Ставки накренились и... только ветер у правого уха, холодное дыхание смерти, ужалившей пустоту и промахнувшейся. Товарищей рядом не оказалось, они соображали “на троих” и сдавленный грохот не слышали.

Когда часть спектакля обрушивается в фуре на монтировщика, это имеет меньшее значение, чем когда эта же часть падает на народные седины и в партер на жеманных зрителей во время представления. То, что меня чуть не убило секунду назад, никто, в сущности, и не заметил, они в это время раздавили на троих первую белгородскую слезу.

И я замер в понимании того, что упавшая на меня стопка дерева, несущая с собой множественные переломы, а потом и гибель под сотней килограммов заноз, — событие важное для меня, и только. Рядового муравья раздавило в песочнице, рядом осталось еще трое. Они бы потеряли пару для таскания древес, потеряли бы время из-за приезда медиков. Древо продолжало бы стоять и требовать загрузки.

Тогда, белгородской ночью, снова свесив ноги с рампы и вглядываясь в опустевший зал, я впервые посмотрел на нас со стороны. Из чрева фуры. На плод наших рук. На прах пыли и стружки, в которой прячется твоя смерть. Ради чего мы это делаем? Занятная точка в несуразных жизненных обстоятельствах. Конец всему, которое всем и не было, жизнью не прожитой, любовью не излюбленной.

Нет, так умирать я не хотел, и жить, чтобы так умирать, я тоже не хотел. Тогда-то я отчетливо понял, что надо бежать, увольняться. И главное — делать это вовремя. Прямо сейчас!

Товарищи на меня глянули мутными глазами заведенных ключиком водки сомнабул. Улыбающиеся шуты, переминающие ртом закуску. Мы все в колпаках.

— Парни, неужели таким, как вы, умным, настоящим, сильным, место здесь, на кривом балаганном полу с кучей наваленных досок, в чужом городе, сопливой зимой, висящей острыми пиками в темноте, холодными, как кривые куриные лапы, там, где можно на каждом метре сломать себе шею ни за что? Такую ли судьбу хотели для вас любящие матери, качавшие ваши коляски, выхаживающие вас в тяжких болезнях и недугах, отдающие за вас свою душу и кровь, время и жизнь? Это ли благодарность за материнские слезы? То, что вы стали декорациями? Вы же не с голода дохнете, и вам не платят золотом, вы просто привыкли так жить. Вы считаете это мужской работой. Это форменное рабство, а не работа, годная для скота, а не для людей.

Слова, не освещенные звуком. Спрятанные за пазухой, в темной тишине. Апофеоз круговой темноты вокруг. Призыв слепца к действию. Призыв продолжать. И вот уже рядом стоит и горит початая водка — маяк забытья на одной из брошенных деревянных скал с зеленым стаканом на горлышке. Водка, как вода для всех страждущих в деревянной степной пустыне.

— Вырубайте свет, когда закончите с этим! — Вдруг откуда-то со стороны ответом закудахтал странный старик из обитой железом двери. Тот, кто на самом деле и включил свет.



Через три года спектакль списали со смертью Короля9, затем во тьме разбойники зверски зарезали Шута10. Древо распилили на необходимое, частью оно село гнить на театральном складе, встало лавкою в траве чьей то дачи, памятным мхом зеленело на пнях былой опушки, устойчивым софитом прозрения освещало полотно сцены собственной жизни.



Примечания автора:



1 Штанкеты — подвижное сценическое оборудование, представляющее собой прокат трубы разной длины для крепления кулис и подвесных декораций.

2 Карман — правый и левый со стороны сцены, бокс для загрузки-выгрузки декораций.

3 Иван Раймонд — чешский режиссер, поставивший спектакль “Король Лир” на сцене Ярославского академического театра имени Ф.Г. Волкова в 2000 году.

4 Арьер (от фр. вглубь) — сценический термин, обозначающий центральное пространство (глубину) сцены, скрытое кулисами.

5 Том из Бедлама — прозвище больных из лондонского приюта для умалишенных, во времена Шекспира именуемого Бедлам.

6 “Когда попов пахать заставят” — начальная фраза знаменитого пророчества Шута из “Короля Лира”.

7 Колосники — верхняя часть сцены (невидимая зрителю) для установки блоков, сценических механизмов и спуска и подъема элементов декораций.

8 Башмак — металлический груз, служащий для фиксирования кулис в натянутом положении.

9 Король — актер Феликс Иннокентьевич Раздьяконов, умер в Ярославле 06.05.2004 на 74-м году.

10 Шут — актер Владимир Васильевич Балашов, убит в Ярославле 11.11.2004 в возрасте 44 лет.