АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Марина Саввиных

Homo immortalis. Невозможность и неизбежность распятия. Заметки на полях двух романов Александра Мелихова

 


Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал?

      АСП

Дано мне тело — что мне делать с ним?
      ОМ

 

Помню, какое неизгладимое впечатление произвела на меня впервые прочитанная в какой-то научно-популярной книжке история Пико делла Мирандолы. Мне было лет 17, пожалуй. Начало семидесятых прошлого века. Меня, выбиравшуюся среди позднесоветского «застоя» на извилистую дорогу бытия, поразила тогда не столько даже судьба философа, прожившего короткую, но бурную жизнь — вполне соответствующую не слишком строгим моральным канонам своей эпохи,— сколько мысль о человеке, с тех пор и доселе не дающая мне покоя. Человек — не бог и не зверь, но может стать вровень с Богом и опуститься ниже любой скотины. Всё зависит от того, что сам он сделает с собой в роковом промежутке между небом и землёй. «Ты — достославный ваятель самого себя»,— говорит Бог человеку устами юного мудреца. Красиво! Но что это значит на самом деле?

Можно сколько угодно спорить о Боге и душе, об устройстве Вселенной и месте в ней человека. Всемирная библиотека — вспомним Борхеса — вся об этом. Но в чём ни одно разумное существо не может усомниться, так это в собственном бессмертии. Что бы в этой связи ни утверждали материалисты, ни проповедовали богоборцы всех мастей и ни свидетельствовал наш собственный опыт: во что угодно можем мы поверить, но только не в то, что нас когда-то не было и рано или поздно не будет. Да, люди рождаются и умирают. Как всё живое на земле. Но это — другие. Это — другое. С тем, что возникло и обязательно исчезнет «я»,— разум никогда не согласится, как бы ни давили на него факты и обстоятельства. Кто-нибудь помнит пробуждение собственного сознания? Ведь нет же! Начало индивидуального сознания — не вспышка во тьме, а... проступание всё более и более отчётливых образов вне и внутри «я», как на волшебной картинке, опущенной в тёплую воду. Индивидуальное сознание не возникает в человеке, а как бы... «приходит в себя», постепенно проявляется в новой форме. Оно же — со-знание. Знание себя в совокупности с разумом мира. Может быть, именно в этом философский смысл религиозной максимы о сотворении человека Богом «по образу и подобию Своему»? Если «Бог» есть вечно пребывающее основание бытия, то человеческое «я», искра этого никогда не затухающего пламени, тоже пребывает вечно — не возгорается и не затухает, а лишь обретает и изживает бесчисленное множество различных форм? Кто же это сказал: образование есть воспоминание? Именно! Образование необходимо для того, чтобы восстановить целостность «я», насколько это возможно, из исторических глубин насущного человечества. Тут-то, должно быть, и начинается то, о чём говорил Пико,— ты можешь своими волею и трудом совершить «возгонку» духа до максимальной ясности, а можешь, не делая ничего, проспать отпущенный на этой ступени бытия срок и спуститься к низшей форме — может быть, едва тлеющей...

Да. Повторю — это очень красивая теория! Мне она с юности близка — ради удовольствия в ней разбираться я по собственному почину прочла, кажется, все работы А. Ф. Лосева, в каком-либо виде изданные к началу девяностых. Как у него всё это стройно, убедительно и логически ясно показано! И одиночество Единого — и сотворение «иного», меона, материи. Бытие. Имя. Космос. Нераздельно и неслиянно. В бесконечной гармонии и вечной борьбе. И как вспомнишь при этом о действительной земной жизни самого Лосева, его учителя отца Павла Флоренского и других блистательных русских идеалистов, так поневоле призадумаешься — только ли такого свойства путь... путь, упрямо страдальческий, определяет странствие искры Божией к вечной родине своей?..

Бердяев в «Смысле творчества» как раз об этом: «...Всё в мире должно быть имманентно вознесено на крест. Так осуществляется божественное развитие, божественное творчество. Всё внешнее становится внутренним. И весь мир есть мой путь...». Когда я это прочла, меня несколько суток бил озноб. Вот тебе, девушка, и крест, и распятие, и всё с этим связанное. Бери и неси. Человек — не только homo sapiens, он — отсюда и homo immortalis. А значит, надо как-то совместить свой абсолют и своё бессмертие с необходимостью тянуть бесконечно лямку, кем-то и зачем-то наброшенную на тебя в виде земной плоти, тяжкой, болезненной, грубой, жадной и похотливой. Крест. Вертикаль духа и горизонталь плоти. И в этой безысходности вопит и корчится нагое и беспомощное человеческое существо: «Или, Или, лама савахфани?!»

Вероятно, этот экзистенциальный ужас и есть толкающая нас в путь фаза сознания. Его следы в искусстве ощутимы кругом, в русском — особенно. Вот Пушкин, вот Гоголь, Толстой, Достоевский... Лермонтова, совсем тогда мальчика, открытие «креста» чуть не убило, предопределив нерв его творческого усилия на долгие годы, до самого конца:


Как беден тот, кто видит наконец
Своё ничтожество, и в чьих глазах
Всё, для чего трудился долго он
На воздух разлетелось...
И я сошёл в темницу, узкий гроб,
Где гнил мой труп — и там остался я;
Здесь кость была уже видна — здесь мясо
Кусками синее висело — жилы там
Я примечал с засохшею в них кровью...
С отчаяньем сидел я и взирал,
Как быстро насекомые роились
И поедали жадно свою пищу;
Червяк то выползал из впадин глаз,
То вновь скрывался в безобразный череп,
И каждое его движенье
Меня терзало судорожной болью.
Я должен был смотреть на гибель друга,
Так долго жившего с моей душою,
Последнего, единственного друга,
Делившего её земные муки —
И я помочь ему желал — но тщетно —
Уничтоженья быстрые следы
Текли по нём — и черви умножались;
Они дрались за пищу остальную
И смрадную сырую кожу грызли,
Остались кости — и они исчезли;
В гробу был прах... и больше ничего...
Одною полон мрачною заботой,
Я припадал на бренные останки,
Стараясь их дыханием согреть...
О сколько б я тогда отдал земных
Блаженств, чтоб хоть одну — одну минуту
Почувствовать в них теплоту.— Напрасно,
Они остались хладны — как презренье!..
Тогда я бросил дикие проклятья
На моего отца и мать, на всех людей,
И мне блеснула мысль: — (творенье ада)
Что если время совершит свой круг
И погрузится в вечность невозвратно,
И ничего меня не успокоит,
И не придут сюда простить меня?..

Все герои Александра Мелихова так или иначе подвержены крестной пытке. Более того, едва я — тоже впервые! — пробежала глазами начало «Заземления», вышеизложенные здесь соображения — пусть поначалу разрозненно и почти бессвязно — разом встали перед моим внутренним взором. Не говорю уже о прочной библейской канве, по которой автор ведёт повествование,— сами коллизии, переживаемые героями, окрашены в крестно-воскресные тона. Избегнуть страданий никому не дано. Вот Савл — Савелий — психоаналитик, любое житейское напряжение пытается истолковать «по Фрейду», всё высшее и духовное — заземлить и опошлить. Обстоятельства нескольких дней, составляющие фабулу романа, дают обильную пищу его убеждениям. Живопись Мелихова почти не даёт надежды исканиям света и красоты — мерзости мира сего расцветают под его беспощадной кистью, перехлёстывая порой пределы реальности. Пациенты Савелия, с которыми, как нештатная сестрица милосердия «дорабатывает» ещё и его жена Серафима (шестикрылая — чистое, светлое существо, дочь знаменитого священника, проповедника и духовника), напоминают персонажей Брейгеля-старшего, если не Босха. Мелихов — не хуже Савла своего — «заземляет» даже Серафиму. Женщине того круга, к которому она принадлежит, и в дурном сне не привидятся милые домашние и «выходные» поведенческие нюансы, которыми изобилуют её «труды и дни». Но автору именно это и нужно: нет «шестикрылости», которая избавляла бы от необходимости с волками по-волчьи выть, а в быту, полном похоти и ежедневного взаимного пожирания, оставаться ангелом света. При этом и Савелий, и Серафима всё время чувствуют, что в жизни их что-то не так: то ли все кругом врут, одинаково притворяясь дурными или хорошими, то ли заземления не хватает, под давлением которого «всякий человек безгрешен!», то ли... «Или, Или, лама савахфани?»...

Увязая в детективной истории, втягивающей в роман всё новых персонажей, герои поневоле испытывают себя на подлинность. Священник Павел Николаевич Вишневецкий (отец Серафимы) — то пропадает, настолько, что зятя готовы привлечь по подозрению в убийстве, то вроде находится — вместе с вслед за ним исчезнувшим внуком, то снова исчезает... Савелий мучается ревностью и завистью и всё пытается понять — как возможны такие люди, как всеми обожаемый отец Павел, если их — в принципе! — не бывает и не может быть! В романе множество аллюзий и длиннейших цитат, с которыми повествование приобретает многовекторный культурный фон: тут и Франциск Ассизский, и протопоп Аввакум, и особенно Лука Войно-Ясенецкий, и ещё много такого, что как бы заранее — из глубины прошлого — подтачивает позицию Савелия (Савла) в споре с религией. Но обрушивает его позицию не этот затянувшийся спор, а буквально — парафраз распятия: Савелия, заночевавшего в одиночестве в квартире отца Павла — выше этажом его собственного жилища, застигает страшная гроза — с распахнувшимися от ветра окнами, унесёнными вихрем бумагами, попыткой совладать со створками при помощи ножа — и с этим же ножом, нечаянно засаженным в бедро... «Тяжело опираясь на перила, он босиком, оставляя кровавые отпечатки, похромал вниз, и на каждой ступеньке вместе со сдавленным стоном у него... вдруг начало вырываться: „Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги...“ Не хватило Савлу заземления. И даже измена «шестикрылой Серафимы», столь понятная и простительная в свете его теории, не становится препятствием на пути просветленья.

Концовка романа сновидчески фантастична — так и не ясно, жив или нет отец Павел, спасены ли герои в нравственных, реальных и ирреальных, катаклизмах, которые им пришлось пережить. Пожалуй, единственное светлое пятно — побег Димы, сына Серафимы и Савелия, куда-то к чёрту на кулички — на остров Кэмпбелл, самый южный из Новозеландских субарктических островов. Отец Павел да Дима — кажется, только они и воскресли, восстали с креста, на котором изнемогли все остальные персонажи «Заземления».

Эскапизм как единственное средство спасения индивидуального духа — в столь же изощрённом, художественно-философском исполнении — свойствен и героине романа «Свидание с Квазимодо». Юлия — криминальный психолог, и уж чего-чего, а кромешной мерзости её жизни хватает с избытком. Неприязнь к телесности, именно — к человеческой телесности, вывернутой из безгрешной животности извращённым рассудком, попытки как-то «разобраться» с этой неприязнью — ведут героиню к... восстанию и воскресению? Жажда любви, целостности, гармонии, в конце концов, заменяются в её душе отрицанием гармонии в любом человеческом измерении. Она готова отказаться даже от собственного рождения — в её последней грёзе отец и мать, молодые и прекрасные, «не узнав друг друга... разминулись и пошли каждый своей дорогой». В «Свидании с Квазимодо» нет энергичного сюжета, как в «Заземлении», но тоже множество цитат, исторических и чисто литературных реминисценций, философических интерпозиций — и всё ещё крепче связано «крестной» темой.

Избежать «креста» разумное существо не может. Но может — отрешиться, отречься от него, что означает — отречься и от разума. Принять «крест» с благодарностью и верой в то, что именно крестные муки — тот самый резец, которым человек, подобно ваятелю, работает над собой, совершенствуя и освобождая дух для бессмертия — кто отважится на это?

«...она поняла, что такое неземная красота: это красота мира без человека. Бесчеловечная красота. Так вот оно что! Так вот, о чём мы грезим! И как же тщетно нашу мечту о красоте мы связываем с человеком, маленьким и бессильным... Красота, которую мужчины и женщины ищут друг в друге, лишь жалкий отблеск, которая чудится нам в наших мечтах, ибо грезим мы не о мизерном человечке, но о прекрасном и грозном мире, в котором грозное, как в музыке, и есть самое прекрасное. Красоту, которой мы жаждем, в силах подарить разве что вселенная. А может быть, не в силах даже она».

«Я» грезит о Боге. Нетленное о бессмертном. «Но как нам быть с тем ужасом, который был бегом времени когда-то наречён»?

Спорный вывод? Да. Спор, диалог, столкновение не совместимых, а возможно, и не соизмеримых точек зрения в сложном (нарочито усложнённом?) смысловом пространстве — характерная особенность прозы Александра Мелихова. Хотя... может быть, всё это грандиозное сооружение для того и затеяно, чтобы показать: там, где разум волею или неволею сопрягается с «иным», нет ничего бесспорного.

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера