Дмитрий Савицкий

Парижские эссе

            ГОРОДСКОЙ ПЕЙЗАЖ В ОСЕННЕЙ ДЫМКЕ

 

            Сентябрь – самый странный месяц в Париже. Это время превращения бабочки – в куколку, загорелого весёлого горластого парижанина – в задёрганный, вечно спешащий, вечно раздражённый полуавтомат, не в небрежно элегантный костюм одетый, а укутанный в плотную вату городской летаргии…

            Съезжающиеся в город в конце августа парижане создают иллюзию, что они наконец-то превратились в итальянцев. Они беззаботны и щедры, они выдают незлые тёплые остроты, они готовы к любовным приключениям или даже на небольшие подвиги, а горьковатый воздух надвигающейся осени пропитан духами и ароматом свежесмолотого кофе, чем-то загородным, далёким, океанским… Недаром Патрик Модиано настойчиво повторяет во всех своих книгах, что в конце парижской улицы ему всегда видится – море… К пятнадцатому сентября итальянец исчезает, я бы сказал, исчезает и француз, остаётся – парижанин. Пятнадцатого происходит встреча с действительностью, принцип реальности прихлопывает принцип удовольствия, пятнадцатого нужно платить подоходный налог.

            Что в них, в этих франках, а теперь в евро, что превращает их в столь мощного представителя этой самой неотпускной, читай неотпускающей, реальности? Словно роковое письмо из лаборатории анализа крови, держит француз в руках двухстраничное послание Налогового Управления. Всё кончилось, жизнь кончилась... Пляж кончился, смех кончился, взрослое детство кончилось, иллюзии отчалили, началась рутина. Бабочка, роняя пыльцу, сворачивает крылья и вползает в узкий чехол буден. Деньги – это поправка на параллакс, это напоминание о том, что земля держится не на черепахе и слонах, а на долларах, евро, иенах и швейцарских франках.

            Примером наглой тавтологии звучит фраза: француз рационален. Но это всё же не та рациональность, которую Достоевский сводил к мелочности, к сантимам. Это нечто большее и нечто меньшее. Там, где у русского человека от неожиданно принятого решения раскрывается бездна, у француза звонит звонок… Неожиданность принятия решения отпадает. Бездна остаётся там, где ей и положено: на афише бюро путешествий. Но если бездна неизбежна, она будет замерена, просчитана и, по возможности, упакована.

            Деньги, франки, имели не меньшую силу двадцать лет назад. Но они оставляли зазор для жизни, не были всем, не обладали тотальной, тоталитарной силой. Страна, с разбегу, по инерции, жила ещё памятью о «прекрасном тридцатилетии», эпохе конкретизации французского рая, составными элементами которого стали холодильники и «ситроены», пляжи и пальмы Полинезии, лыжные курорты, собственные квартирки и квартиры, дома на Кеброне и шале в горах Юра… Всё удлиняющиеся отпуска, ранний выход на пенсию, сама солидная пенсия, вторая жизнь за шестьдесят с чем-то, беззаботная, как второе детство, на этот раз под полным контролем самого Жан-Жака или самой Мари-Жо да и под защитой Пятой республики…

            В какой момент эти облака превратились в рваное одеяло? В эпоху первой Войны в Заливе. Никакого экономического кризиса не было. Просто все и всяк перестали тратить деньги. Именно тогда и появились по-военному короткие стрижки, бутсы, одежда из элегантной быстро стала превращаться в удобную. Женщины перестали быть откровенно соблазнительными, подростки и мужчины, по крайней мере внешне, стали демонстрировать подразумеваемое мужское начало. Бывшая в ходу амбивалентность пола была оставлена голубым, стало заметнее и ощутимей клановое и почти кастовое деление в обществе. Последние капли романтизма были отжаты, цинизм, с которым правил тонтон Миттеран, выжег последние юношеские прыщи молодого поколения. Отныне молодежь, минуя ловушки остаточного идеализма, двинула в откровенный оппортунизм, и впервые со Второй мировой повторяющие варианты моды (тренировочные костюмы и все эти брюки-куртки с тысячью карманов) превратились в униформу. Униформальной стала и их музыка, набор бинарных техноритмов, исключающих то, что постепенно исчезало и из общества – сольные партии…

            Именно в сентябре, после короткой разрешённой и оплаченной регрессии в детство, француз сталкивается с протоколом, по которому должен пойти весь остальной год. Он быстро сдаёт позиции, переходит на меньшее количество оборотов, реже ходит в ресторан, заглядывает на удешевлённые распродажи, вспомнив о политике, начинает ругать левых или правых, американцев и англичан, реформу медицинского страхования, евро, Европейский Союз, в котором стране больше не принадлежит роль «самой равной из равных».

            К концу сентября метаморфоза заканчивается. Вся энергия направлена на выживание, на деньги, на интриги, на карьеру, на возможность рвануть вверх на полступеньки… Парижанин резок в своих движениях, саркастичен, полон недоверия, яд презрения пенится у него на губах. Именно в сентябре выясняется, какие именно законы провело правительство, пока народные массы потели на пляжах, в сентябре же узнают, когда и какие грядут забастовки, на сколько подорожало электричество и кто выигрывает на фронте конкурирующих телефонных фирм.

            Я забыл сказать, зарисовка моя касается в основном настоящих французов, даже если они парижане, то есть чиновников, служащих. Потому что Франция резко поделена на две страны: на страну служащих, которые обладают всеми гарантиями, отпусками, пенсиями, длинными уикендами, и – на всех остальных. Если вам не повезло – вы все остальные. В таком случае, если, скажем, вы всю жизнь пришиваете пуговицы или чините сливные бачки, у вас нет никакого шанса, никакой возможности качать права или давить на тех, кто наверху. У вас нет возможности устроить стачку. На это способны только служащие и профсоюзники. И в таком случае ваши дела, действительно, швах. Потому что, как говорит мой знакомый, хозяин магазина велосипедов с бульвара Севастополь: «Франция – последняя страна советского блока…»

И он прав. Поэтому осенью в Париже, отправив чек в налоговое управление, вы знаете, что вас вышвырнет либо в одну Францию, либо в другую. И что страны эти имеют натянутые дипломатические отношения…

            Если же вам повезло и вас не засосало, как в воронку метро, в воронку рутины, если глаза ваши все ещё распахнуты, вы всё ещё чувствуете пятерню тёплого сентябрьского ветра в волосах, если вы слышите сухой хруст листьев под ногами, вы заметите, что неба стало больше, что город до сих пор необычайно красив, особенно по вечерам на набережных, когда солнце бьёт из Сен-Клу прямой наводкой по окнам особняков, что напротив Нотр-Дам, а вода в Сене превращается в чернила… И вы испытаете невероятное чувство счастья, напитанного тревогой, когда где-нибудь на Сен-Жермен вдруг вспыхнут фонари, словно покончив с летом, и воздух станет темнее и гуще, и где-то наверху хлопнет окно, как перед грозой или близким ливнем.

 

            НА СЦЕНЕ ГОРОДА


Рассматривая на закате старые кости Нотр-Дам, мне так никогда и не удалось увидеть то, что однажды увидел Виктор Гюго: птицу, собирающуюся взлететь. Нотр-Дам, на который, если действительно смотреть на закате, нужно смотреть с тыла, с моста Архиепископства, похож на музей ихтиологии, на обглоданную веками чудовищную горбатую рыбу. Да и место под стать: рукава пресной Сены, запах мутной рыжей воды, к которому примешиваются запахи с пришвартованных к Левому берегу кафе-ресторанов: корицы, свежевзбитого масла и тягучего горячего шоколада (то бишь как у Пастернака: в зеркале – чашка какао…).

В эти же вечерние часы, если доведётся вам переходить в этом месте реку, имеет смысл взглянуть и туда, откуда угрюмо и неумолимо наползает ночь, на восток, на мост Луи-Филиппа. Это тяжёлое каменное строение встаёт из тёмных вод правого рукава Сены, как луарский замок… Набережная Бурбонов и густая зелень, обрамляющая берега, как и древние особняки острова, говорят о другом Париже, о том, который почти совсем исчез, уступив место Парижу открыточному, отполированному миллионами взглядов, Парижу индустриального туризма и рекламных роликов.

            Набережная Бурбонов острова Сен-Луи переходит в Анжуйскую набережную, такую же древнюю, с такими же таинственными особняками и дверьми-воротами. Я несколько лет подряд жил совсем рядом, на авеню Генриха Четвёртого, и приходил сюда рассматривать эти над водой нависающие фасады, а время от времени, когда везло, внутренние дворики, сады и винтовые лестницы. И почти всегда я задавался одним и тем же вопросом: если бы у меня был бы выбор, поселился бы я здесь, в одном из особняков, с окнами, выходящими на Сену, или же напротив через реку? Дело в том, что, когда ты смотришь с Набережной Бурбонов или с Анжуйской на правый берег, ты видишь уродливое современное здание «городка Искусств», Cité desArts. Но когда ты сидишь в этой интернациональной общаге на Правом берегу, где в течение года или двух лет квартируют счастливчики, получившие стипендии от Министерства культуры, дабы рисовать, лепить, ничего не делать, сочинять музыку или пьесы, то в окне твоём красуется волшебный остров Сен-Луи, его особняки, окна и крыши… Что лучше: коридоры Cité desArts или крутая лестница, ведущая на четвёртый этаж в крохотную квартирку начала 18-го века, в которой пол, потолок, кровать и ваза с яблоками на столе, все вместе едут, съезжают к окну, рискуя окунуться в Сену?

            И здесь вся дилемма парижской жизни, дилемма сцены, ибо в Париже нет партера и все сидят или ходят по сцене – и актеры, и зрители. Несомненно, актеры заодно и зрители, но зрители не обязательно актеры. Поэтому, когда меня спрашивают, а что в моде в вашем городке на Сене, мне бывает трудно ответить. Всё зависит от выбора: квартирка на Анжуйской набережной или в Cité desArts, роль актёра или же почти невидимки, зрителя…

            Я помогал как-то приятелю, молодому американскому издателю Джону Оксу, упаковывать чемоданы. Полтора года он прожил в Париже и возвращался в Нью-Йорк. В сложном деле утрамбовывания свитеров и рубашек он был не лучше меня. Я помню, как швырнул он на груду рубашек – смокинг…

– Совершенно бесполезная в Париже вещь! – воскликнул он с непрошедшим, видимо, удивлением.

В Нью-Йорке смокинг в ходу, и не только на дипломатических приёмах. В Париже, если вы не виолончелист и не мажордом, ваш смокинг будет предметом шуток… В Париже, и это главное правило, считается дурным тоном одеваться слишком хорошо или – во все новое. Конечно, существуют кварталы, в которых быть очень хорошо одетым не зазорно. Где-то возле рю де ла Помп я, помнится, увидел в окне эдакую бархатную подушку, на которой было вышито: «Лучше быть нуворишем (новым богатым), чем новым бедным». Но кварталы эти почти заповедники, если не зверинцы, города.

Главное правило парижской элегантности – небрежность. Причём даже не элегантности, а шика. Никто не скажет в этом городе «парижская элегантность», но – unchicparisien.

            Именно поэтому сезонная мода в городе существует как бы частично, на птичьих правах. Нельзя быть одетым – во всё модное. Какая-то часть вашей экипировки может соответствовать осенним или зимним тенденциям, но не более. Отсюда и эти каждодневные джинсы с простой майкой, но модные, «утиный нос», полусапоги и шикарный двубортный кашемировый пиджак. И наоборот – роскошные зимние, букле, брюки и старая матросская куртка с бретонским двухметровым шарфом.

            Слишком хорошо одетый человек слишком серьёзно к себе относится или же нуждается в защите. Вы видели старушек, которые прогуливаются под синим холодным небом с открытыми зонтами? Они это делают на всякий случай, они не уверены в себе, им нужна дополнительная защита.

            Как нас учил в шестидесятых годах великий канадский гуру Маршалл Маклюэн, одежда – продолжение человеческой кожи, одетый человек ест на сорок процентов меньше, чем, скажем, практически голый туземец. Одежда помогает сохранить и направить энергию, и, подчеркивает мэтр Маклюэн, самым странным образом одетый человек требует больше… секса. Но если одежда – это наша вторая кожа, то тут имеет смысл вспомнить, что бывают толстокожие люди, бывают и люди с удивительно тонкой кожей. Перенесите это на горожан, и вы увидите лыжные куртки и свитера из гортекса рядом с вполне летними декольте и шортами.

В Париже невозможно кого-нибудь удивить тем, как ты одет. На днях я видел студентку в крошечной, почти матадорской курточке, надетой на тяжёлое холщовое платье прямо-таки из Толстоевского, платье, подметавшее булыжник мостовой. Я часто сталкиваюсь на Муфтаре с молодым человеком, возродившим моду на сюртуки. Я знаком с клошаром, одетым под капитана бретонского траулера: фуражка с крабом и морская шинель с золотыми пуговицами найдены им на складе Армии Спасения. Я помню соседей по Чреву Парижа, ходивших друг к другу в гости практически в пижамах. И лишь одна тенденция не стареет – это «готик», готический стиль, всё черное, всё остроносое, узкое (брюки, юбки), широкое – пальто и плащи до пят…

            В Париже любят «шок эпох»: чёрные ажурные чулки и какие-нибудь крестьянские  чоботы, длинный грубо вязанный свитер вместо платья и ботинки десантника, мягкий льющийся плащ и – драные расклешённые джинсы. Авангардная мода, однако, рождается не в Париже, а приходит из Нью-Йорка, и не просто из Нью-Йорка, а из Гарлема. Отсюда и все эти волочащиеся по земле не брюки, не джинсы, а именно штаны. Эти баскетбольные трусы и майки на 5 размеров больше, эти бейсболки с километровыми козырьками и бывшие когда-то комбинезонами строительных рабочих брюки с сотней накладных карманов…

            В начале девяностых, когда за экономическим кризисом стал наползать кризис политический и зарницами на тёмном небе замелькали войны, мужчины, которые совсем недавно, в семидесятых, были изнежены бархатом и шёлком, золотыми цепочками и кудрями, вдруг рванули на поиск потерянной вирильности. Они стриглись наголо, что было обидно нацистам и скинхедам, они обулись в военные бутсы и натянули непромокаемые куртки Иностранного легиона. Не знаю, насколько это им помогло в поисках вирильности, боюсь, что не очень, но недавняя амбивалентность, бисексуальность, ушла в кварталы голубых, в Париже – в квартал Маре и улицы Архивов. Лишь там уцелел этот почти нью-йоркский маскарад экстравагантности.

            Одежда защищает от холода и создает представление о вашем социальном уровне. Второе перестало быть актуальным. Большинство парижан маскирует, прячет свой социальный статус. Здесь не ходят в шубах… И не только потому, что поклонники Брижит Бардо могут распороть вашу лису садовыми ножницами. Богатые одеваются скромно, бедные пытаются – получше.

            Что касается главных манипуляторов вкуса, не гран-кутюрье (этим хватает клиентуры в 800 человек), а кутюрье готового платья, «пре-а-порте», они всё так же, как и в прошлом веке, делают свою пшеничку, щавель (это наша «капуста»), то вводя в моду клеши, то зауживая брюки, укорачивая, удлиняя юбки и так далее. Их задача не одеть вас модно, а вывести вас из моды. В этом их главная цель. Одно можно сказать точно про грядущие времена: длинные волосы и галстуки у мужчин постепенно вернутся, потому что возвращаются пятидесятые и шестидесятые годы. Возвращаются цветастые вязаные свитера, букле, приталенные пиджаки и даже – шляпы. Но я бы не посоветовал выбрасывать армейские бутсы и военно-полевые комбинезоны. Нам всем ещё придется доказывать, что вирильность найдена и женственность не потеряна….   

 

            ПРАЗДНИК, КОТОРЫЙ…


            Они врываются в Париж через Орлеанские ворота, через Шапель и Баньоле: стекло и лак, хром и сталь, чистенькие, двухэтажные, с панорамными окнами и химически чистым воздухом. По идее, их называют автокарами, но на самом деле это передвижные кинотеатры, и домохозяйка из Миннесоты, парочка дюссельдорфских пенсионеров или целая команда токийских бизнесменов, утонув в мягких плюшевых сиденьях, разглядывают живой до сих пор миф, город легенд, ползущий по гигантскому заоконному экрану. В антрактах их подкармливают в местных ресторанах свиными ножками и луковым супом, паштетом из гусиной печенки, а сотерн и шампанское льются с такой же лёгкостью, как пиво у них на родине. После кофе и арманьяка наступает вечерний сеанс, они усаживаются во все те же кресла, журчит в наушниках перевод, и подсвеченные силуэты соборов и дворцов плавно скользят по экрану, впрочем, если под колёсами асфальт, а не революционный булыжник. Два, три, пять сеансов… фильм подходит к концу, химические фильтры всё хуже очищают воздух, по панорамным окнам бьют струи дождя, и через Орлеанские ворота, через Шапель и Баньоле они покидают город легенд и мифов, сеанс окончен, впереди менее мягкие кресла боингов и аэробусов, вата облаков и возвращение, приземление в реальность…

            Попав в Париж, попасть в Париж – трудно.

            Он не просто соткан из мифов, он живёт за их счёт, они удерживают его в живых, наполняют его старые жилы подобием жизни. Если бы их не было, Париж стал бы просто складом старой архитектурной мебели, окаменевшим диснейлендом…

Для человека, прожившего добрую половину жизни в стране, где историю во всех её крупных и мелких деталях пытались уничтожить, растворить в потоках идеологической кислоты, Париж – открытие. Каждый квадратный сантиметр здесь туго набит историей. Это город призраков, обезглавленных святых и отравленных принцев, дебоширов в тяжёлых плащах и куртизанок, одетых в броню кружев, заговорщиков в подвальных кафе и палачей, стерегущих в ночи лезвие гильотины. Миф же – это святящийся след, который тащится за историей, это её эхо, лживое и кривляющееся, ибо у мифа нет возможности выжить вне преувеличения, вне гримасы – пугающей или соблазняющей….

            Парижские мифы в чрезвычайно малой степени касаются самих парижан. Чем дольше ты живёшь в этом    городе, тем сильнее твой иммунитет к романтизированному прошлому. Хотя изрядная часть населения работает в этой индустрии мифов, получая за это реальные деньги. Но все двенадцать месяцев в году население Парижа удвоено: искатели того, чего нет, хотят хотя бы малость потолкаться среди призраков: мускулистых монахов с Пор-Руаяля и рекой пропахших виноторговцев, горластых мушкетёров и бойких гризеток, бледных дуэлянтов и бессонных менял…

В этот Париж, попав в Париж – попасть легко.

Но в основном приезжий американец, шведка или аргентинец пытаются прописаться в двадцатых годах прошлого века, если нет, то хотя бы в пятидесятых. Музыкант или поэт, художник или фотограф, танцовщица или композитор ищут Париж бурлящей артистической жизни, новых дерзких идей, ошеломляющих талантов, Париж художественных манифестов, той самой единственной, лишь Парижу небесами данной, свободы.

В этот Париж попасть вообще нельзя, его просто нет.

На самом деле последние представители той легендарной культуры покинули и Лютецию, и этот бренный мир в восьмидесятых и девяностых. И непросыхавший Серж Гинзбур, и великий сатирик Колюш, два последних барда, Брассанс и Брель, философы, настоящие, не из «новой» волны – Арон, Сартр, Фуко, Делёз, писатели, которых стоило читать, Натали Сарот, в первую очередь – все они, вслед за Камю и Кокто, Жерар Филиппом и Борисом Вьяном, Барбарой и Габеном, список можно вытянуть по всему Сен-Жерменскому бульвару – отправились туда, где нет ни истории, ни её мифов.

Кто остался? Кто правит бал? Médias-cratie и médiocrité. Медиа и посредственность, посредственность медиа, напористый, полихромный, торжествующий, раз и навсегда средний уровень. Можно не часами, а днями бродить по галереям Левого берега, бульвара Мальзерб и Маре: всё это было, всё это повтор повторов, бесконечный вчерашний день. Филиппа Солерса или Даниэля Пенака не станешь читать запоем, Бернар Анри Леви вряд ли имеет отношение к философии, и Гонкуровского лауреата очередного года и лауреата премии Ренадо, покойную Ирину Немировскую, можно без особых интеллектуальных потерь – не покупать… Франсуаза Арди выпустила диск, в котором нет ничего, кроме пресловутой «прозрачности». Субсидированный кинематограф не лучше… Интеллектуальный Париж скучен, разбит по кланам, заперт на междусобойчики. Кланы борются за власть и злато, публикуют сами себя, самим себе дают премии и самих себя выдвигают в академики. Интеллектуальный Париж – это не мир открытий, а обычного блата (unpiston), и без этого пистона пишущим и сочиняющим остаётся мир нового андеграунда – Интернета.

Если бы сегодня народилась новая банда дадаистов или сюрреалистов, их не только бы не заметили, их бы не пустили на порог издательств, им бы не позволили ни одной художественной провокации, а если бы оная и состоялась, от неё бы не было толку. Для довоенных авангардных движений нужен был буржуа, нужны были устои, нужно было хоть что-нибудь разрушать и хоть кого-нибудь – эпатировать. Нынче – эпатировать некого. Буржуа превратился в невидимку, замаскировался, и никакой эпатаж ему не страшен.

Решись сегодня энергичный бедный Эрнест Хемингуэй поселиться в доме 74 на улице Кардинала Лемуана, у него ничего бы не вышло. Ему просто не сдадут те самые две жалких комнатушки. Ему откажут, потому что у него не будет в наличии платежной ведомости за три месяца или поручительства от крупного издателя, или круглого, с колесами нулей, счета в банке. И он не сможет, сидя в брассери на Сен-Мишель с лэптопом на полусдохших батарейках, заказать дюжину portugaises и полграфина сухого белого – начинающему писателю это будет не по карману, как и номер в холодной гостинице, где умер Верлен и где, по идее, он хотел бы работать, сидя спиной к камину…

Нынче нужно начинать с конца. Сначала написать «У нас в Мичигане», «Фиесту» и всё остальное, а потом селиться в Париже. Что применимо и к Генри Миллеру, впрочем, он всегда жил задарма у друзей, у него были бы другие проблемы, потому что в кафе «Элефан» на бульваре Бомарше больше нет проституток, которые дают в кредит… У девиц этой профессии на Сен-Дени или Бланш перевелись столь любимые Генри «большие и щедрые сердца», да они и не всегда девицы, в смысле пола, и изъясняются чаще по-испански или на одном из восточноевропейских…

Миф, которым нас одарили Хемингуэй, Скотт Фитцджеральд или Миллер, крепко стоял на американском долларе. Он был настолько сильнее франка, что на один рассказ можно было прожить месяц или три. (В случае автора «Тропика» –  на почтовый перевод от Моны из Нью-Йорка.) Американская колония эпохи lesannesfolles жила –  на разницу в валюте. Её вторым мифом была свобода печати в Париже. Здесь можно было тиснуть у несостоявшегося писателя Джека Кэхана (позже у его сына Мориса Жиродиаса) в «Обелиск-Пресс» и «Тропик» и «Лолиту» –  французские цензоры просто-напросто не читали по-английски.

Ещё одной легендой, одним мифом является миф о невероятной французской свободе. Как насчёт того, что француженки не имели права голосовать до 1948 года? А презумпция невиновности? Кто бы мог подумать, что она не существовала аж до 2001 года, а после введения тут же была украшена поправками – полицейским и следователям несподручно при наличии этого нововведения трудиться…

Но самым большим мифом столицы был, конечно, секс. Я застал последние всплески сексуальной революции. Ее породил не столько 68-й год, хотя это был успешный бунт против отцов и их полиции нравов, сколько появление противозачаточных средств и закон, проведённый в Национальной Ассамблее министром здравоохранения Симоной Вейль, легализировавшей аборты. Декларацию в защиту проекта закона подписали триста самых знаменитых француженок. Она называлась «Декларация Трёхсот Шлюх».

Вряд ли стоит говорит о «лёгкости поведения» француженок. Пионер сексологии Хавелок Эллис писал в начале прошлого века после прочтения рукописи анонимного русского автора, озаглавленной «Исповедь Виктора Икс», что «у русских какая-то таитянская сексуальность». И «русские» и поныне там.

По-настоящему красивых парижанок мало. Это вам не Лос-Анджелес и не Москва. Но у них есть то, что не найдёшь ни в Москве, ни в Л. А. – невыпирающий шарм, такт, приглушенная элегантность. И ещё – нечто неуловимое, некий талант, одним им известные правила игра. Причём игра – жизнь, то есть – секс. Зигмунд Иванович не устарел: на свете нет ничего кроме секса…

Да, они не ошеломительно красивы, но удивительно милы. При этом они могут сволочиться так, как не снилось и булгаковским дворничихам. Они удивительно зрелы в сексуальных играх, даже в самом юном возрасте. Изобретательны, без механичности американок и тяжеловесности русских. Они, если уж громко или молча сказали «да», честны на поле этих сражений, внимательны и не менее горячи, чем испанки или итальянки. И, за редкими исключениями, не умеют «это» делать молча. Так что летними ночами Париж открытых окон напоминает эдакий зверинец любви…

 Глупо обобщать, но у парижанок особая культура секса или по крайней мере то, что от неё осталось, так как коренных парижанок не так уж и много. Несомненно, так же как за столом они не способны нарушить протокол вкуса, точно так же и в постели они живут по особым правилам, которых нет в книгах и которые не излагаются устно.

Парижанин, наоборот, скорее хорош собою, заносчив, чванлив, мачо, что часто обкрадывает его потенциал. Статистика гласит, что он не очень любит мыться и чистить зубы, но, воспитанный чуткими любовницами, он по большей части хороший любовник, весьма часто – бисексуал. Бывший колонизатор и житель колоний, он усвоил от марокканцев и тунисцев, что всё – секс, всё съедобно и всё потребимо. Чтобы понять и парижанок, и парижан, нужно читать не де Сада, а «Опасные связи» Лакло.

Появление СПИДа было сексуальной контрреволюцией, и последнее эхо 1968 года перешло в шёпот и умолкло в закоулках Латинского квартала. Лишь древний квартал Маре продолжает свинговать напропалую, но Маре нынче – это голубой квартал.

Конечно, реальных Парижей, не паразитирующих на мифах, не два и не три, и попасть можно не во все. Но Париж частных клубов так же герметичен и малодоступен, как и Париж гетто. Хотя в гетто, в так называемые «зоны беззакония», всё же можно попасть… труднее выбраться.

Так что, очутившись в этом городке на Сене, имеет смысл попытаться слой за слоем содрать с него шелуху легенд и мифов. Оставив всё же малость тусклой позолоты. Без неё Париж – просто город чиновников, рвачей, мелких торговцев, полоумных миллионеров, клошаров, соответственно и –  иммигрантов.

Когда-то на «Соколе» в Москве, где со школьным приятелем Вовой С. мы гоняли в баскет, его старший брат, вернувшийся из армии, пристал ко мне. «Гони трёшник, – бубнил он, –- скажу как твоё имя будет по-французски…» Я отшучивался, мне было и нелюбопытно, и жалко трёшника, которого и не было. В конце концов он отвалил, но напоследок прокричал: «Димон де Савье!»

Двадцать шесть лет спустя, на четвёртом этаже префектуры полиции на острове Сите в Париже, очаровательная майорша со стальным взглядом, занимавшаяся моей натурализацией, неожиданно спросила:

 – Месье Савицкий, а вы не хотели бы францизировать вашу фамилию?

Это был не первый и не последний тест-западня. Французы часто называли меня Стависким, Старским, и я сам предлагал им не церемонится и звать и Хатчем…

– Что же вы предлагаете? – спросил я майоршу.

– Ну, скажем... Сави? Димитрий Сави? Или Дмитрий Савье? 

Будучи республиканкой (в отличие от брата Володи С.) частицей «де» она меня не одарила. И я остался Савицким…

Ещё несколько лет спустя из Москвы пришло письмо, в нём была статья из эмгэушной газеты и снимок. На снимке была моя молодая морда на фоне карты Парижа. На вид мне было лет 20. Автор статьи писал, что ДС с детства был парижанином… Я помню лишь, что карта висела у меня над письменным столом в Москве, на Лиховом переулке, 8…

Париж – мой город, моя вторая родина. Мои книги выходят по-французски в течение одиннадцати лет во французской прессе, от «Либерасьон», «Пари-Матча», «Люи» и до «Мира Музыки», мои статьи выходили каждый месяц, иногда – каждую неделю.

Я пишу Париж, но для меня Париж – не вся Франция. Это страна удивительно прекрасная, в которой есть абсолютно всё: снежные склоны Савойи и приморские сосны Кеброна, виноградники Лангедока, поля лаванды возле Грасса, арены Нима и Арля… Жизнь коротка, когда у тебя две родины, тем более, когда нужно до конца впитать две истории и две культуры.

Но когда я выхожу из дому и вижу древнюю башню в конце Турнефора, и купол Пантеона, и средневековые дома, нависающие над улицей, я знаю, что праздник всё еще со мной и не собирается кончаться…

К списку номеров журнала «ОСОБНЯК» | К содержанию номера