Евгений Морозов

Теплые имена

* * *

 

У звезды в реке, у стыда в груди,
у столба прохожего на пути,
у крыла, скребущего в небеси, —
попроси отчаянья, попроси.


Не словами-пряниками — плетьми
человека выучи, но возьми;
человека, шаткого до родни,
обмани, звереныша, обмани.


А когда ершист и присушен — что ж:
пусть увидит он, как пропащий — вхож,
как рядят, о том да о сем дрожа,
два ежа раскрывшихся, два ножа.


И за то, что он из приезжих мест
и незряч окрест, и здорово ест,
в порошковой кровушке да в ночи
замочи, сухарика, замочи.


В мускулистой памяти, где звонки
причащенной совести и тоски,
наобум, нашиворот, как-нибудь —
погуби, родимого, позабудь.


Не смотри, что мучиться день-деньской
и что был он жив и один такой:
в этом разе ты, как во мгле людской,
не один такой, не один такой,


лишь у детства, смерти, творца всего,
у чего угодно — не у него —
у того, что «господи, пронеси»,
попроси прощения, попроси.



* * *

 

Пристывая душою к падучей молве,
у дорог, не тобой проторенных,
ты учился дрожанью в высокой траве
и гудению в спиленных кронах.


Обезумевший отрок на скользком ноже,
позвоночник стыда и насилья,
у которого из-под лопаток уже
пробивались тревожные крылья,


у последнего неба, чьи ватные льды,
а работные выси — за гранью,
ты просил в оправдание яркой беды
и рукою махал на прощанье.


Босиком — там, где бездна на звездном меху,
ты ходил, не боясь оброниться,
по случайному воздуху, слову, стиху —
сухопутная гордая птица.


Ты звучал, отражался и плыл наобум,
хлебосольную гибель не слыша,
но запомнил пространство, движение, шум
даже лучше и крепче, и выше.


Говорилось такое тобой наотрез
наподобие резвой картечи,
что, казалось, не выдержат вида небес
угловатые детские плечи,


но ты высмотрел все в той степи ледяной —
все нездешние области эти,
чтоб прорваться в побеге обычной весной
и однажды родиться на свете.



* * *

 

Я зашел к человеку, встал в дверях —
человек ходил на своих бровях;
смотря, как он бегает по стене,
как он тихо горит, сидит во мне,
как по крику «фас» он встает во фрунт,
показав язык свой, я понял тут,
что все это был я и что вранье —
все безумье крохотное мое.


Я размял в ладони дневной цветок.
Напряженье ветра, тупой поток,
я клубился кубарем среди трав.
Я любил когда-то. Я был не прав.
Там, где прорубь в бездну и полынья,
я внушил, что все это был не я,
и прошибло гончее забытье
лишь безумье крохотное мое.


Я затерся в угол, остыв на том,
сколько диких басен в лесу густом,


как петлял в толпе и в речной судьбе
тех, что «я» твердили, но о себе.
Я прибился к небу через окно —
пусть черно и обморочно оно
и слетится звездное воронье
на безумье крохотное мое,


но когда завяжешься с ним в родстве,
то не будет пропасти в голове,
ни того, что манит страшней всего,
ни безумья прошлого, ничего…



ЗВУК

 

Уходя из дома, где тесно зверю,
а в углу гитара да вещи-сны,
я так страшно хлопнул входною дверью,
что оставил в воздухе звук струны.


И пока маячил, стесняясь выпасть
из обоймы, в будничном наяву,
этот звук держался, крутясь и слышась
по безлюдной комнате, на плаву.


Прописной покой наугад нарушив,
он недолго длился наедине,
он ослаб и, ставши все глуше, глуше,
утонул в нахлынувшей тишине.


Но, наверно, было все так недаром:
я вернулся, полон колючих чувств,
и заметил тотчас — молчит гитара,
остывают вещи, а воздух — пуст.


И научен светом его распада,
ни межзвездной ночью, ни местным днем
я не в курсе, кто он, что было надо,
но с тех пор в тревоге, узнав о нем.



* * *

 

В час курносой пропасти да жуткости,
если нет вокруг и сам-один,
у войны былой, у мерзлой глупости
валенок займи и керосин.


Уж кому — приврать тебе заранее,
чем лечить холщовую беду,
уж куда — смущенье и прощание,
души вслух и годы на ходу.


Человеку, ощущенцу, неучу,
как ни приобщен, причтен и проч.
к до`быче добра и ко всеобучу
дисциплины, не о чем помочь.


Гимнастерку тихо расколдует он,
скуксится, и сколько ни зови,
будет только крохотно и суетно
на краю несделанной любви,


будет приступ елочной знакомости,
штык тревоги, мутные круги
керосина — в сиротливой емкости
и собачьих валенок — с ноги.


И за то, что с ветошью болотною
свыкся он, растекшись на мели,
выйдет корневое и животное
эхо из протянутой земли,


заклубит с ветрами телеграммою,
приголубит всех и никого —
кровное, кондовое, то самое,
нарезное-доброе, его.



РЕКИ В ГЛАЗАХ

 

За один лишь взгляд успеваешь метко
провозиться, раниться, не сберечь,
за цветковый ротик, за вопль предка,
за одну обвальную полуречь.


Наживной кармин предлагала, знала
мановенье пазухи, нож в плечо,
кошениль-заботница — много-мало,
смирно-вольно, холодно-горячо…


Ну чего? Какого еще расклада,
прописного ляда, козла из стада,
уговоров за полночь, слов и лап —
никогда не скажешь, хозяин-раб.


На пружинном смехе, на честном деле,
на огне недюжинном эти вот
очертанья тела из-под шинели
каждодневных войн и печных забот.


Кружевная ниточка, иностранка
средь локтей, подмышек и башмаков,
помнишь, жил в лесу неразменный ангел,
что грозился зверем и был таков.


На свету маячила, не простила,
а сынишку млечного завела,
обучила свежести, охватила
до пытливых колик да добела.


За родную кровь перегрызть готова,
даже днем, когда за окном страна,
ты еще телесна, ты здесь, ты снова
безупречно ранена и одна,


и под взглядом этим с тоской речною
не пойму я, как ты в меня вползла,
закипела облаком и виною,
сокровенной судорогой тепла…



* * *

 

Не за «р» с ее рапсодией
прописной я все снесу,
в обреченном слове «Родина»
заблудившись как в лесу,


не за зелень громогласную
и чумную белизну
буду что-то сметь напрасно я
и испытывать вину,


не за обморок казарменный
и кручинное былье
буду я стоять ужаленный,
запряженный волк ее:


просто, даже если под руки
уведут и праздник — весь,
остаются люди все-таки,
остаются прямо здесь.


Не смотри, что азиатчина
из земли, чья смерть добра,
воскресая в будни, вскладчину
продирается с утра —


закипит забота ранняя,
и, как ни были бы злы,
будут выстроены здания —
судьбы, стены и углы.


И средь спеха колыбельного,
о паях своих трубя,
позывное слово дельное
сберегут и для тебя,


а за слово это, станется,
ты развеешься вдали —
и вослед тебе потянется
пуповина из земли.



* * *

 

Сквозь мясные колосья народной чумы,
сквозь великое эхо вранья
из-под шумных ресниц, из-под шубы-зимы
просыпается правда твоя.


Не твоя — так ничья, но, живя на бегу,
каждый верует в силу реки,
где воздастся и грянут на том берегу
крылья ангелов да ништяки.


Совестливый нахлебник, единственный сын
из числа, ангелок молодой,
как храбрили тебя средь испуганных спин,
баловали пахучей бедой.


Рослый выкормыш века, крещенская связь
молока и молебной травы,
как ты верил, что люди из теста родясь
и добры и однажды правы.


На рассерженность всхлипа и легкость смешка
пробивали тебя и толкли
недотепу, кровинушку, недурака,
пассажира последней Земли.


Гнули, гнали, сношали, давали расчет,
но сквозь всю эту хмарь на краю
видел ты нечто большее, нечто еще,
чем цепную обиду свою…


Это было, как если б, сгорев на корню,
кто-то запросто, без ворожбы
произносит стыдливое имя «люблю»,
а по сути-то клятву судьбы,


и услышавший, видя, как не изменить,
понимает, что жизнь на меже,
для кого ему плакать, смеяться и быть —
и иначе не может уже.



* * *

 

Оговорчивый текст молитвы
в доверительной стыдобе
по листку, как по зубу бритвы,
иногда я читал себе.


Спотыкаясь в старославянском,
возбуждая свою вину,
растолковывал я пространству
задушевную слабину.


И следили, чем стал читатель,
как из окон, с лесных икон —
сын-младенец да Божья матерь,
те, кому тихо верил он.


А к концу, где припасть пришлось бы
сургучевый «аминь» трубя,
что-нибудь вроде личной просьбы
добавлял я и от себя.


Не по писаному в скрижалях,
а о том, как сейчас живу, —
о залетных своих печалях
и несбывшемся наяву.


И молчали в кромешной зоне
не роддом, не кривой погост
и не старец на зыбком фоне —
эпидемия крепких звезд,


не давая почти ответа,
отчего так беда густа,
намекая на то, что это
предрассветная суета.


И стихала душа, как битва,
и прощая, была права
унизительная молитва —
несговорчивые слова.



* * *

 

В фибрах ныла, песню танцевала,
выводила голосом, скрывала,
колдовала, подавала знак,
не впускала, знала, что и так…


Бабочка, рубашка из узоров,
дикая струна, звериный норов,
трепет земляники, зуд житья,
вся как приговор, вся не твоя,


чем взяла, скрутила, доказала,
что не все распрожито, что мало,
что нужна, что сердце накололось
на живую мякоть, легкость, голос.


Как в меня заталкивала сходу
обморочный воздух несвободы,
задыхала страхом, что во сне,
не подозревала обо мне,


как я жил и не дышал на время,
принцеватый прыщ, седьмое семя,
клин косноязычья, блеск со ржой,
перемолвка правдою чужой.


На моих морях ты гнезда вила,
отдавалась прочь, происходила
из детей, затруженных зверей,
вечных нужд, домашних батарей,


старилась, заказывала жалость,
умирала, снова возрождалась,
снова из забвения и тла
хорошела, плавилась, несла,


снилась, и щедрот твоих народы
снаряжали звезды-путеводы;
освежаясь и благоволя,
продолжалась жадная земля.


И стоял я, воздухом научен —
в глубину, в вину, в тоску излучин,
на обдутом песнями горбе,
зная все и помня о тебе.



* * *

 

Худой и отроческий, он входил неприметно,
мягко здоровался, заглядывая в лица,
интересовался «как жизнь», садился в углу,
шуршал журналами, тихо присутствовал.
Не выговаривая толком ни «р», ни «л»,
он спрашивал просто о делах и о Боге
и при этом смотрел, как смотрят дети, —
пронзительно, чисто и без понятий.
В его живых перламутровых глазах
дремала вежливость южного моря,
в его спокойствии просыпалась
неповоротливость серого камня.
В семнадцать лет нужно быть шустрее,
а он был хил и не довешивал —
прыщавая сыпь, короткая стрижка,
угловатые плечи и пепельный свитер.
Про него говорили, что он «с задержкою»,
хотя не дразнили обидными кличками;
учась в спецшколе, средь буйных сверстников
он был добрее и бескорыстнее.
Из трех сыновей он был за старшего,
а двое других были так же подстрижены,
и те же буквы не выговаривали
и одевались во что-то серое.
Разве что младший — смотрел с опаскою,
более смуглый и как бы напуганный,
а средний казался бойчее прочих
и больше с людьми любил разговаривать.
Они не всегда появлялись по трое,
чаще — вдвоем и поодиночке,
молчали, здоровались, не улыбались,
стояли возле, садились рядышком.
А однажды в гости пришел человек
с красным лицом и в зеленой кофте,
протянул широкую сильную руку
и тихо представился: «Я отец».



* * *

 

Вы, горбатые переливы
и шуршанья в кривой траве,
тараканящие пугливо
по натруженной голове,
вы, чье отрочество морское —
из оборванных детств и снов,
вы, не знающие покоя
крылья демонов-шатунов,


растолкуйте, кто где пропилен,
пропесочен и прокален
электричеством из извилин,
кровотоком лесных имен;
алфавитами прописными
помечая людей в реке
вечной памяти, вы не ими
говорите на языке.


Как в стерильном небесном крове
в гимнастерке архистратиг
бдит на шухере, наготове
в час неровный, во всякий миг,
так со мной вы всегда и снова
в припоздненном, как ночь, краю;
мало имени, мало слова,
что ищу я вам, что даю;


не сложить вас подобно пазлам
воедино, когда неждан
и негадан и весь неназван
разрывается океан,
и уже не подрезать прыти
безъязыкому колдовству,
но пока вы его творите,
продолжаюсь я и живу.



КРЕСТ

 

Порвалась на шее нитка,
дрогнул взгляд, и тихо мне
стало жутко, стало жидко
в первобытной стороне —
затерялся мой нательный
в кривизне случайных мест,
мой предсмертный, мой смертельный
потускневший медный крест.


Не впервой не ожидая,
что я сердцу изменю,
он со мною был, когда я
загибался на корню,
и в неровный час возврата,
выпрямляясь из земли,
я любил его как брата,
ну а он — горел вдали.


А когда трясли заботы
и скребла земная ось,
говорил ему я что-то
«ты уж, Господи, не брось».
И спасала кошка-сила,
и впрягался ангел-друг,
и везло, и проносило
сквозь натруженный испуг.


А случись ходить мне снова
на краю, где жизнь проста,
я найду тебя, честного
и нательного Христа.
Я подняв тебя, повешу
на сноровистый гайтан,
и, даст Бог, не сглазит леший
и не высушит шайтан.


Мне не то в тебе дороже,
как ты верен был иль строг,
а что ты прощал мне все же
то, что я простить не мог,
и что в день, когда сурово
над Землей сверкнет заря,
за меня замолвишь слово,
ничего не говоря.



ТЫ ПРИДУМАЛА МНОГО ТЕПЛЫХ ИМЕН

 

В глубине твоих мудрых морщин,
в дряблой коже, свисающей с черепа,
в заботливом тепле знакомых рук
с проступающими синими реками —
я услышал твое прощение,
я почуял зов предстоящей земли,
я понял, что совсем ничего не знаю
о том, как надо любить и верить.


Мама, прости, я не в курсе, что делать,
если тебя опустят на последнюю глубину,
если то, что считал дорогим и вечным,
останется без присмотра в холодном кубрике.
Я не знаю, что думать, как чувствовать, чем говорить,
чтобы проводить человека в обратный путь,
какое выражение придать лицу,
куда девать неприличные слезы?


Я помню лишь то, как ты любила меня,
дышала мною, заботилась обо мне:
я лежал на твоих молодых коленях,
и ты улыбалась откуда-то сверху.
Тогда все было лишь для тебя,
ради тебя, вокруг тебя —
тревожные ночи моих болезней,
халат в горошек, свет по комнате.


И позже, когда я подрос, стал зверем,
научился обходиться без твоих забот,
тяготился твоими нескончаемыми советами,
я все-таки чуял: ты рядом со мною.
И все же должен смириться с тем,
что когда-то солнце твое остынет,
должен как-то к этому относиться,
должен крутиться и делать вид.


В этом прохладном и взрослом мире
ты — единственное существо,
которое не стремилось меня обмануть,
выжать как губку, забрить в добровольцы,
вытребовать долгие глупые справки,
выкрасть, выпотрошить, размять,
переехать мыслями и колесами,
унизить колющими словами.


Я помню, как в детстве катался на велосипеде,
слетел с него и разбился в кровь:
мои локти, колени, мои ладони
были разодраны и покрыты грязью.
Громко плача и с трудом таща
громоздкий велосипед, я пришел к тебе,
и ты омыла мои царапины,
обработала зеленкой и успокоила.
Ты говорила «не плачь — ты взрослый»,
ты придумала много теплых имен,
ты остановила тревожную кровь,
ты скоро вернула обратно на землю...


Я не знаю, есть ли тот самый Бог,
именем которого ты молишься по утрам,
ставишь свечки за здравие-упокой,
постишься в праздники и причащаешься,


я не знаю, нет ли того самого Бога,
в котором ярко мое предательство,
мои сомнения, мой алфавит
усталых страстей и прилежных мыслей,


во всяком случае, в прорехах отчаянья,
на истоке вселенной и в гугнивой толпе,
в высоких нотках трагического разговора,
в радости, бедности и безумии,
я никогда не устану представлять,
как спокойно лежу у тебя на руках,
как ты говоришь мне что-то нежное
и улыбаешься откуда-то сверху…

 

К списку номеров журнала «ФУТУРУМ АРТ» | К содержанию номера