Вячеслав Тамаркин

Убитые Ляды. Фрагмент повести «Это было не во сне»

 

                                                                                           Меня друзья заставили бежать

                                                               Под проволоку, накрывшись простынею,       

                                     И наказали людям рассказать,

 С какою встретились они судьбою...

 

 

В НОРЕ

 

Остались позади рождественские и крещенские морозы, отшумели февральские вьюги. На убыль шла вторая военная зима: днем уже грело солнце, но ночи стояли еще морозные.

Оккупированная гитлеровскими войсками Смоленщина. Малолесистый юг Краснинского района. Старое гумно на отшибе небольшой деревушки.

Правая сторона его наполнена льняными снопами чуть ли не под самую крышу.

Холод. Темень. Тишина вокруг такая, будто в мире нет войны, и не льется рекой человеческая кровь...

 

Согретый лишь собственным теплом, я лежал меж льняными снопами тихо и неподвижно. Со стороны показалось бы, что ни на что уже не реагирую. Скованный бурым панцирем чесоточной коросты, сросшимся со скудной одежонкой, я не шевелился, потому что всякое движение причиняло острую боль. Короста трескалась, и из ран сочилась кровь с гноем. Я размышлял, как быть дальше, но, не найдя выхода из создавшегося положения, решил дождаться рассвета, выбраться из норы, отмотать веревки от лаптей, связать концы. Один – закрепить за балку, второй, с петлей, накинуть на шею. Оттолкнуться ногами от льна и враз покончить с адскими муками... Решение вдруг показалось таким простым, что на душе сделалось даже легко и свободно, словно гора с плеч свалилась. Я пошевелился – и будто сотни лезвий полоснули мое тело. Но все же чуть-чуть продвинулся ближе к лазу. Сказать по правде, умирать в двенадцать лет отроду не хотелось, но и другого выхода я не видел, и надеяться больше мне уже было не на что.

Предвещая новый день, в деревне запели петухи и пели, казалось, очень долго. Мне вспомнился вдруг наш петух Наполеон, прозванный так соседями за то, что задирал и калечил их петухов. Был он такой забияка, что кидался даже на человека!

Однажды в жаркий день кто-то из моих младших братьев оставил открытой дверь в хату, и Наполеон увлек туда в прохладу почти всех наших кур. Увидев загаженный птицами пол, я схватил влажное кухонное полотенце и стал с братишками их выгонять.

– Ко-ко-ко-ко, – нахохлившись, предостерег меня Наполеон.

– А-ах, ты-ы, в-воя-а-ка, меня напугать вздумал! – закричал я и замахнулся на него полотенцем. А он ничуть не испугался и, вскочив на большой черный квадратный стол на толстых резных ножках, хотел было кинуться на меня, но в большом, от стола до потолка старинном зеркале, тоже черном в резной раме, увидел свое отражение, и там противник показался ему, должно быть, более достойным. Наполеон ринулся на него. Разъяренный петух вновь и вновь кидался на своего противника, который раздражал его тем больше, чем яростнее он атаковал его.

– Гони, гони его, он размозжит себе голову, расколет зеркало, тогда влетит тебе от папы! – кричал мне младший брат Гдалька. А пятилетний Яшенька держал меня крепко за руку и вместе со мной с интересом наблюдал поединок, какого раньше мы никогда не видели. Вмиг встали перед глазами смуглый, похожий на маму, худенький, но крепкий Гдалька и краснощекий, с льняными кудряшками Яша... И, как всегда теперь случалось, к горлу подступил комок. Меня ничуть не волновали ни голова петуха, ни старинное толстое стекло зеркала, и я ответил Гдальке:

– Да не бойсь, ни петуху, ни зеркалу ничего не сделается, а уж этого противника Наполеону ни за что не победить!

А петух тем временем все бился и бился со своим отражением, но оно ни в чем не уступало ему и силы теряло лишь по мере того, как они покидали петуха.

– Ну, гони же его, гони! – едва не плача, просил меня Гдалька. Ему жаль было нашего петуха.

– К-к-кыш! – крикнул я, слегка шлепнув Наполеона полотенцем. Обессиленный, свалился он на пол, но все же на ноги поднялся и, не считая себя побежденным, с воинственным клекотом покидал поле боя.

Этот поединок запомнился мне хорошо.

 

ИСТОКИ

 

Почувствовав вдруг, что воспоминания отвлекают меня от грустных мыслей, да и время идет незаметнее, я охотно предался им.

Цепляясь одна за другую, мысли стали так напирать, что, казалось, каждая, прежде чем умереть, желала блеснуть как можно ярче.

Перед глазами встали наши Ляды и наша большая дружная ляднянская родня: сестры и братья отца, их жены, мужья, дети. В каждой семье по трое-четверо детей, в основном – мальчишки. Примечательным казалось и то, что в каждой семье отцовского рода один из мальчиков носил имя Лейзер, за что в местечке прозвали наш род «Лейзурес породэ».

В семье дяди Янкла и в нашей девочек не было вовсе, чему в душе я был очень рад, а отец переживал...

...О-о, мысли, мысли! Они стремительно уносили меня в мир, казавшийся теперь необыкновенно сказочным, счастливым, но уж очень и очень далеким.

...В семье отец был третьим сыном, а в бойне мировой оказался первым, за то что невесть чем не угодил новому пану, приехавшему, якобы, из Польши. Рассказывали, да и сам я слышал от отца, как он пахал однажды поле двухлемешным плугом на паре добрых лошадей.

Вдруг под вечер подкатила легкая бричка, в которую была впряжена высокая белая лошадь. С нее слез интеллигентного вида мужчина среднего роста с острой бородкой, в котелке, с моноклем и стеком в руке. Невероятной белизной сияли его воротничок, манжеты и лайковые перчатки. На фоне вспаханного поля он казался белой вороной. Разинув рты и кланяясь, крестьяне с удивлением и любопытством смотрели на пана, которого никогда раньше не видели. И лишь отец, не обращая внимания на "щеголя", продолжал пахать. Это, должно быть, и задело пана, который, приблизившись к отцу, прихватил по пути воткнутую в землю лопату. Слово за слово, и «щеголь» с криком напустился на отца:

– У-у-х, голодранец несчастный, угроблю лопатой!

Отец гон остановил и опередил пана: вырвал лопату, заломил за спину руку ему так, что тот воткнулся бородкой в борозду. Отец придавил его ногой и стал забрасывать землей. И взмолился пан:

– Ратуйте, люди добрые!

И люди стали просить отца пощадить пана. Отпустил. За то и попал прежде других на фронт.

Я любил отца и, казалось, понимал его с полуслова. Бывало, взглянет – и сразу становилось все понятным.

Нередко вспоминали мужики, как в молодости, когда зимой крепким становился лед на ляднянском пруду, начиналось традиционное время кулачных боев. Против ляднянских парней становились стеной бухаринские. В следующий раз выступали против закобылицких – слободские или бруевковские, и так, как бы по круговой системе, хлопцы мерялись силой. Бились на глазах у всех честно и от души, без каких-либо подручных средств. Побежденные никогда не держали зла и обиды на победителей.

Мне было приятно слышать о том, что в юности отец мой считался активнейшим бойцом тех «ледовых побоищ».

С болью в душе вспоминал наши Ляды, казавшиеся мне когда-то центром Вселенной, а большак Минск-Москва, проходящий главной улицей – Большой Советской, главной дорогой планеты.

Рано утром встану, бывало, лицом к восходу солнца и думаю: вот так идти бы и идти пятьсот верст, как когда-то ездить доводилось отцу, через Красный, Смоленск, Дорогобуж, Можайск – и прямо пришел бы в Москву, на Красную площадь, к Кремлю!

Помню, было горько мне и обидно, когда кто-то сказал, что одна лишь территория Московского Кремля, наверное, больше наших Ляд! И лишь однажды, побывав с отцом в древнем красавце – городе Смоленске, понял, что такое настоящий город, и прошла обида на столицу нашей Родины.

Говорили, что до революции в Лядах проживало более десяти тысяч человек. Сколько было до войны, не знаю, но много. Жили у нас белорусы и русские, украинцы и поляки. Жила даже одна многодетная семья китайцев.

Основное же население было еврейским. Было много кустарей. Люди занимались зерновым и животноводческим сельским хозяйством, огородничеством, трудились в артелях по переработке льна, пеньки, кожи, сапожной, портняжной, чулочной. Во всю работали водяная мельница, кирпично-черепичный завод, две кузницы. На всю округу славились наши слободские мастера гончарного дела! Было два клуба, три школы, в том числе одна еврейская, несколько синагог, а в самом центре Ляд, за обширной красивой чугунной оградой на базарной площади, возвышалась могучая многоглавая белокаменная церковь. Она была намного выше даже пожарной каланчи. Ну а в конце тридцатых годов все разорили, разграбили: сбросили с куполов церкви многопудовые колокола, закрыли синагоги и заодно – нашу еврейскую школу, а директора – Наума Исааковича Герца, председателя сельсовета товарища Бороду и многих других коммунистов арестовали как врагов народа, и больше их никто не видел.

Говорили, что наши Ляды до революции были городом, и если бы не мировая война, богатые люди построили бы железнодорожную ветку, чтобы завозить больше производственного сырья и легче вывозить готовую продукцию. После революции был у нас сначала горсовет, потом сельсовет, и Ляды стали называть местечком.

Словно наркоман, находил я удовольствие в воспоминаниях, придававших мне духовные силы.

Мысль перекинулась на Хаима, моего двоюродного брата, ставшего моим лучшим другом и единомышленником: оба мечтали стать бойцами РККА.

Я невольно улыбнулся в норе, вспомнив, как впервые мы с ним познакомились, играя с пацанами в ножичек под окнами Элькиного дома. Чем больше играло мальчишек, тем хуже было проигравшему, который был обязан зубами вытаскивать вбитую ножичком в землю небольшую, вроде спички, палочку. Тогда я впервые услышал слово «профессор» и решил, что это такой человек, который не только все знает, но и все умеет делать. А я мечтал о собственном ножичке. Страсть как хотелось мне его иметь! Я бы тогда остро-остро его наточил, нарезал лозы, мастерил бы свистки и раздавал их мальчишкам в детском саду. Хаим был старше меня года на полтора. Он много читал. Мне казалось, что он так много знает оттого, что, должно быть, он – профессор! Бобка подарил мне большую старинную монету – биту, с какими играли мальчишки в чику. С ней я пришел к Хаиму и, показав, спросил:

– Как ты думаешь, профессор мог бы из монеты сделать ножичек?

– Из монет? Ха-ха. Из монет что хочешь можно сделать и ножичек – тоже, – с необыкновенной легкостью ответил он. Я же на игру его слов и внимания не обратил.

Мы росли под влиянием фанатичной антирелигиозной советской пропаганды. Но, несмотря на это, большинство ляднян остались верующими.

Многие семьи колхоза «Наер лэбн» выращивали свиней, но только на продажу. В нашей – за полтора года забивали двух кабанов весом пудов на восемь-десять каждый. Отец возил тушу на рынок в Смоленск, и там мгновенно ее раскупали потому, что состояла она из слоя мяса и слоя сала. На вырученные деньги он закупал корм для скотины и птицы, а для нас – обувь, одежду. Немного денег оставалось и на пропитание. Как и большинство ляднян-евреев, отец строго соблюдал кашрут.

В доме свинины не держали. Мы, дети, предоставленные сами себе в летнее время, ели все подряд, свинину тоже, только приготавливали ее на плите специальной печи во дворе, под навесом, где в холодное время года подогревали пойло скотине.

Какие бывали по воскресным дням в Лядах базары и ярмарки! Чего только здесь не продавали! Сюда стекались тысячи крестьян на повозках из белорусских, русских сел и деревень Краснинского и Дубровинского районов, разных местечек и чего только не привозили!

Здесь можно было купить, наверное, все и, главным образом, то, что требуется крестьянской и местечковой душе – любых сухих колотых дров на зиму и любой фураж для скота, любую скотину и птицу, домашнюю утварь на выбор: корыта, бочки, шайки, деревянные и металлические ведра, сани и детские санки-розвальни, деревянные ложки-поварешки, прялки-веретена, всех размеров веревочные и лыковые лапти. А сколько грибов, ягод, фруктов, овощей в сезонное время! Но особым, на мой взгляд, украшением, а я бы сказал, и гордостью ляднянского рынка были чудные изделия рук слободских мастеров гончарного дела! Первыми, с рассветом, являлись со своим хрупким товаром гончары, аккуратно расставляя горшки и миски разных размеров, жбаны и глеки, в которых варили цикорий, горлачи и крынки, кувшины. Лучи солнца игриво купались в блеске лазурной поливы глиняной посуды. Словно дирижеры перед оркестром, стояли с тонкой палочкой возле гор своих шедевров мастера, постукивая то по одной, то по другой посудине, издававшей особый мелодичный звук, услышав который не всякая женщина могла пройти равнодушно.

В тот воскресный первый день войны в Лядах базар не состоялся. Пока мы смотрели кино, по радио сообщили о вероломном нападении на нашу Родину немецко-фашистских захватчиков. Люди спешно покидали рынок.

Поеживаясь в норе, невольно вспомнилось, как тогда собрались мы, пацаны, говорили-судили и недоумевали: как могло случиться, что вдруг на нас, всегда державших порох сухим, «неожиданно и вероломно напали»? Это никак не вязалось с той нашей жизненной логикой! С утра до ночи убеждали страну, народ, что наши границы на прочном замке и Красная Армия всех сильней! И вдруг, словно снег на голову, война и вероломное нападение?!

Возможно, для взрослых случившееся имело логическое объяснение, нам, детям, начало войны, вероломное нападение никак не укладывалось в голову. Иные снова заговорили о предательстве даже в правительстве. Опять де кто-то обманул товарища Сталина. Но и здесь я логики не видел потому, что всех вроде бы врагов народа внутри страны стерли в порошок!.. Однажды, правда, слышал я, как уронил отец: «Не тех сажают». Что он имел в виду, я знал, но... Хотя отцу не верить не мог.

Слово «беженец» услышал я впервые осенью 1939 года и тогда же увидел их своими глазами – стариков, женщин, детей. То были бедные многодетные еврейские семьи, бежавшие из Польши от гитлеровцев.

Их разместили прямо на полу в комнатах сельсовета. Вскоре лядняне потеснились, приютив их по своим домам. Взрослым власти дали работу. Дошкольников определили в детский сад, а дети постарше учились с нами в школах. Беспризорных направили в детский дом для сирот, родители которых умерли во время голода на Украине, в Белоруссии...

Уже вечером первого дня войны по большаку через Ляды спешили на восток замаскированные ветками санитарные машины с ранеными. А скоро из Гродно и Вильно, Минска и Витебска потянулись беженцы. Они ехали на повозках, мотоциклах и даже велосипедах. Особенно много беженцев шло пешком. Прижав к груди младенцев, с узелками за спиной шли обожженные войной и палящими лучами солнца молодые женщины. Вцепившись ручонками за подолы матерей, плелись следом дети постарше. Они вглядывались в огромное знойное небо: не появятся ли там фашистские самолеты? Они не жаловались, не плакали.

Беженцы нуждались в помощи местных жителей, и те бескорыстно оказывали ее: давали тряпки обмотать опухшие от жары и ходьбы ноги, рвали простыни и наволочки на бинты, перевязывали раненых, давали в дорогу продукты, воду, отпаивали ослабленных молоком, предоставляли кров тем, кто не мог идти дальше. Беженцы не задерживались. За все благодарили и, уходя, советовали идти и нам, и как можно скорее.

Скоро к непрерывному потоку беженцев прибавились встречные потоки военных. Одни – на машинах, другие, пропитанные потом, запыленные и утомленные, с полной выкладкой, шли пешком. И те, и другие делали в Лядах короткие привалы.

В гумне уже так посветлело, что даже в моей норе сделалось вроде светлей. Снова залаяли собаки в деревне. Похоже, и впрямь появились с вечера полицаи. Может, просто чужой кто. Люди знают в деревне, наверно, что я нахожусь здесь, в гумне, скажут полицаям... И пусть! Я теперь для них – передвижная мина! Особенно немцы инфекции боятся. Только больно мне передвигаться...

Воспоминания явно укрепили мой дух. Я совсем расслабился. На душе полегчало и, вроде, свободнее стало дышать. Но скоро мысли опять охватили меня с новой силой. Я восхищался отцом и верил ему больше, чем кому бы то ни было. Отец выделял из парней Лейзера – старшего брата Хаима. Лейзер был 1924 года рождения. Сверстники считали его незаурядным человеком. Сухощавый и бледный, он с виду казался болезненным юношей. Ростом не уступал своим сверстникам, нигде не выпячивался, не был активистом. Я никогда не видел, чтобы задирался, приставал, дрался. Но относились к нему все подчеркнуто уважительно потому, что он был сильным и ловким. В школе его совсем не интересовала математика, зато он был непревзойденным учеником по гуманитарным предметам. Прекрасно знал историю и литературу.

Всегда читал газеты. Долгие зимние вечера он часто проводил вместе с моим отцом. В столовой топилась груба, пеклась картошка, и мы с удовольствием ели ее. Отец нередко заносил мороженую антоновку из амбара, клал яблоки на сковородку, ставил в печь и потом мы ели их, как мед или варенье. Мои младшие братья уже давно спали. Я раньше отца не ложился. Отец и Лейзер никогда не запрещали мне слушать, о чем говорили до полуночи. А говорили они о... политике. Их разговоры были совсем иные, нежели те, что я слышал в детском саду, в школе, в кино и что доводилось слышать со сцены двух ляднянских клубов или по радио. И лишь от них впервые довелось мне услышать о злом Сталине и его вредной политике для всей страны.

Оказывается, коллективизация, по их мнению, была насильственной и варварской. Раскулачивание и разгром хуторов – грубый произвол и беззаконие. Отец называл имена своих приятелей, сосланных невесть куда. Да и мне отвратительно было видеть, как громили синагоги. Я даже принес что-то домой на память и удостоился за это похвалы отца. А какую печаль видел я в глазах людей, когда сбрасывали с колоколен ляднянской церкви огромные колокола. Но больше всего ляднян потрясли аресты таких людей, как директора еврейской школы Герца, председателя сельсовета Бороду...

А еще я слышал, как отец сказал Лейзеру: «Мы знали Троцкого. Народ любил его. Потом появился откуда-то Ленин. Но откуда на голову нам свалился этот усатый зараза, ума не приложу!..»

Я понимал, что отец имел в виду Сталина, и мне от слов таких становилось не по себе.

В другой раз он поведал Лейзеру о том, как Троцкий сказал: «Триста лет лежала Россия на одном боку. Революция перевернула ее на второй. Теперь будет на нем лежать еще триста лет»...

Как-то я слышал, отец произнес: «Революция дала мужику оглоблю в руки, теперь он будет ею махать». Все эти слова отца хорошо запомнились, и они казались мне страшными, а жизнь – обреченной.

Вспомнил Бобку и его довоенные письма из Свердловска. Он ничего не знает, что стряслось с нами в Лядах. Сначала он писал, что учится через дорогу на улице Хохрякова в школе № 5, как горячо откликнулся на призыв товарища Сталина: «Кадры решают все!», оставил учебу в школе и поступил в открывшееся тогда впервые ремесленное училище, чтобы выучиться на токаря по металлу. Окончив РУ № 3, стал рабочим крупнейшего в стране металлургического завода – ВИЗа – Верх-Исетского завода. Перед войной прислал нам газету «Верх-Исетский рабочий» со снимком, на котором он, наш Бобка, стоял за токарным станком с приподнятыми на лоб очками. Исполнилась, наконец, его заветная мечта – стать настоящим рабочим настоящего завода, принадлежать к самому передовому революционному классу. Его сверстники – мальчишки и девчонки – приходили к нам взглянуть на «стахановца» Бобку, едва ли ни первого в Лядах газетного героя! Отец поспешил спрятать газету под стекло в рамку, чтобы ее не потрепали.

Когда только началась война, тетя Рива, у которой жил Бобка, присылала нам одну за другой телеграммы, чтобы отец все бросил и скорей эвакуировался к ним в Свердловск.

Некоторые ляднянские семьи: дяди Алтера Кабищера, Моши Фрадкина и другие уже эвакуировались. Два парня погнали племенное стадо коров нашего колхоза на восток в глубь страны. На случай эвакуации колхозников, члены правления уже давно распределили лошадей и повозки – на каждую по две семьи. Наша семья и дяди Моши должны были ехать на одной повозке. Правление предусмотрело, казалось бы, все, но до сих пор не поступило разрешения руководства района из Дубровно на эвакуацию.

Перед началом работы 9 июля утром неожиданно на колхозном дворе началось бурное собрание: кто-то высказывался против эвакуации, другие, ссылаясь на то, что движение войск и боевой техники через Ляды уже почти прекратилось, а идут лишь время от времени на восток «коробки» невооруженных новобранцев, видели в этом неладное и высказывались за немедленную эвакуацию. Они подтверждали свои доводы еще и тем, что за последние дни почти сошло на нет и движение беженцев, опасавшихся теперь уже не столько фашистских стервятников, сколько, по их мнению, стремительного наступления гитлеровских войск. Слово взял председатель колхоза Иосиф Кабалкин:

– Вы что, уже забыли, что сказал председатель сельсовета товарищ Болоткин? Пока местечко не начнет гореть, лошадей на эвакуацию не выдавать! А он ждет указаний из района...

– А ты, Йошка, против эвакуации? – спросил отец.

– Я не против, но без указаний свыше не можем же мы самовольничать! Им там наверху виднее, – показав многозначительно пальцем вверх, закончил председатель.

– Ну, вы как знаете, а я, если к вечеру не будет этого указания, ловлю ночью в табуне лошадь, запрягаю, сажаю детей на телегу и уезжаю! – твердо заявил мой отец и эта его категоричность понравилась мне. Я уже представил, как будем проезжать Красный, Смоленск. Дальше ездить мне с отцом не доводилось, и, кроме того, что дорога вела прямо в Москву, ничего о ней не знал.

К вечеру не стало слышно радио ни на русском, ни на белорусском языках. Вдруг на телеге приехал отец и сказал, что распоряжение из района поступило. Все оставляем, кидаем на телегу самое необходимое в небольших узлах. То же сделала и семья Хаима. Оставив во дворах всю живность, кроме коров, мы, словно цыгане табором, двинулись в путь.

Хаим вдруг произнес:

– Э-эх-х, жаль, что уходим! Не увидим с тобой, как здесь, у старой границы разгромит Красная Армия немецкую!

– Ге, ге-ге, с чего ты взял? Никто не знает даже, где находится линия фронта!

– Тогда зачем, думаешь, вырыли здесь такой мощный противотанковый ров? – И, хитровато подмигнув, мой друг продолжал: – Вот, смотри, мы с тобой стоим на самой горловине: слева и справа – противотанковый ров! Через него танки противника не пройдут. И Ляды им не обойти. Слева заболоченная Бруевка и широкий пруд. Справа – глубокий овраг. Немцы пойдут через Ляды. Наши пропустят их через большой мост. По малому – полезет сюда тяжелая техника, и вдруг каак б-ба-бах-хнет наша артиллерия по горловине! И пробка: горят немецкие танки. Артиллеристы переносят огонь к Мерее! Да еще налетят наши самолеты. Знаешь, какая здесь каша будет? Жаль только, что мы не увидим, – завершил он невесело.

– Ну, Хаим, ты – настоящий командарм! – поразился я искренне размаху его мышления, и мы побежали догонять обоз.

Заря 10 июля 1941 года застала наш обоз двигавшимся в сторону города Красный.

Километров двадцать от Ляд до Красного. Мы прошли, наверно, полпути. С этой мыслью я машинально оглянулся назад и на западном, еще сером небосклоне увидел небольшие черные точки, похожие на следы зверей. В следующий миг мне показалось, что они увеличиваются, и я молча дернул Хаима за руку.

– Самолеты, это фашистские самолеты, – спокойно и уверенно произнес он. А точки между тем все увеличивались, и вскоре послышался гул, который, с завыванием, нарастал с каждой секундой. Мы были уже наслышаны о бомбежках и налетах на беззащитных людей, и меня, мальчишку, больше всего терзало, что нам нечего было противопоставить ненавистному врагу. На миг представилось: вот-вот женщины похватают с телег спящих еще малышей и в панике, с диким криком, бросятся в разные стороны, отчего сердце, да и весь я сжались до предела.

А гул все нарастал, и вот уже, сотрясая небо, словно чугунные тучи, низко проползали прямо над нами тяжелые вражеские самолеты с черными крестами на широких серых плоскостях. Высоко над ними со свистом пронеслись истребители. Обоз остановился и, к моему удивлению, паники не случилось: люди с гневными взглядами провожали вражеские самолеты. А было страшно. Было жутко – от того, что эти самолеты несли неотвратимую гибель безоружным, беззащитным людям. А еще страшно то, что даже днем беспрепятственно летели фашистские стервятники на Смоленск, в сторону Москвы... Во мне росло страстное желание их остановить и вдруг, как бы во исполнение моего желания, не долетев Красного, самолеты, будто напоровшись на огненные лучи восходящего солнца, повернули на юг. Я, было, обрадовался, но тут же осекся, увидев, как из вздутых фюзеляжей выбрасывались стальные тросы, которые, по мере отдаления самолетов, слегка сгибались, превращаясь в отдельные серебристые звенья. Не понимая, что происходит, смотрел, затаив дыхание, не услышал, как подкатил черный запыленный мотоцикл с коляской. С него соскочили трое военных с воспаленными глазами. Среднего роста коренастый военный в фуражке, передвинув автомат «ППД» с груди за спину, вскинул бинокль. От резких движений с воротника гимнастерки стряхнулась дорожная пыль, и я увидел на петлице два рубиновых кубика.

– Ну, что там, а, товарищ лейтенант? – нервно поправляя на широкой груди небольшой черный автомат с пластмассовым ложе, какого я раньше никогда не видел, спросил невысокого роста крепыш в комбинезоне, который был за рулем мотоцикла.

– Фашист бросает воздушный десант, товарищ Волков, – спокойно, с незнакомым акцентом ответил лейтенант и, увидев меня и Хаима, улыбнулся, сверкнув ровными белыми зубами.

Там, откуда маршал Ней в 1812 году атаковал Краснинское предместье, командование немецкой армии на заре 10 июля 1941 года сбросило воздушный десант и его основные силы двинуло на Красный... Предложение моего отца проселочными дорогами обойти Красный с севера и двигаться дальше на Смоленск наши колхозники отвергли большинством голосов. Как и военные, решили идти через Ляды, и мы повернули обратно.

Оказавшись неподалеку от нового еврейского кладбища, увидели, как артиллеристы выкатывают пушку из березнячка. Мы обрадовались. Напрямую огородами побежали к ним, но, боясь, что они тут же нас прогонят, залегли на краю огорода метрах, примерно, в семидесяти, понаблюдать, как будут они палить из пушки. Такого мы никогда еще не видели, если не считать кино. Бойцы с карабинами за спиной действовали быстро и решительно. Вот они развели и укрепили станины.

Один припал к прицелу и стал что-то крутить. Другой, высокий с биноклем, стоял несколько правей, ближе к нам, и смотрел туда, откуда мы только что прибежали и где велась стрельба. Участилась пальба и со стороны кирпичного завода, снаряды рвались в центре Ляд. Из березнячка кладбища два бойца уже принесли снарядный ящик, вскрыли и... Мне уже мерещилось, как мы с Хаимом будем рассказывать мальчишкам про то, как совсем рядом с нами стреляла пушка, и сказал ему:

– Ох, и шарахнут они сейчас по фашистам! Лейтенант скажет Волкову: «А пионеры – молодцы!» Только мы – ни при чем. Артиллеристы сами увидели в бинокль, правда? Только как они палить будут, дома же мешают?

– Ну, как-как? – сдержано ответил Хаим. – Там – высота, и здесь. Только отсюда спуск к Мерее пологий и тянется больше километра. А снаряды, чтоб ты знал, летят почти так же, как брошенный тобой камень, вот так, – и он описал рукой траекторию, – так что не бойся, за дома снаряды не заденут. Но артиллеристы почему-то не стреляли и даже не стали заряжать пушку. Они подошли к снарядному ящику, окружили его и удрученно, даже со злостью, стали плеваться и ругать кого-то. Один подошел к пушке, опустился на станину, будто вытирая слезы. Другие стали закуривать.

– Ну, что же они не заряжают? – с удивлением спросил я друга.

– Не видишь? Что-то у них там произошло. Айда узнаем! – сказал Хаим, и мы побежали к артиллеристам.

– Почему не стреляете? Там же в противотанковом рву засели фашисты- десантники! Лейтенант Даиров не пускает их в Ляды. Ему подкрепление нужно! – с возмущением выпалил одним духом Хаим.

– Лейтенант, говорите, так это он их там удерживает? – спросил высокий командир с биноклем.

– Ну, да. Не один, конечно, но их мало! – поддержал я друга.

– Ну, стреляйте же! – настаивал Хаим.

– Нечем, братки, нам палить-то. Вон наши снаряды. Поглядите,– поднявшись с ящика и сплюнув окурок, произнес сутуловатый боец и отодвинул сапогом крышку снарядного ящика.

– Ге, так это же мыло! – вслух удивился я.

– Оно самое, браток, хозяйственное. Стирать, наверно, думали в бою будем. А может, пушки банить. Вот глядите, что подкинули артиллеристам вместо снарядов. Живы будете, расскажите: в том бою-де виноваты были не артиллеристы, а... – окая, завершил возмущенный артиллерист.

– Много бы я отдал, чтобы узнать, кто вместо снарядов мыло в ящик этот паковал! – сказал со злостью другой артиллерист и пнул ногой свекольную ботву, будто футбольный мяч.

И снова ахнул взрыв. На этот раз уже совсем недалеко, где-то на Бруевке. Высокий командир с биноклем обнял нас за плечи и сказал:

– Вы, малыши, тикайте во-он в ту сторону, пока не поздно, а лейтенанту мы подсобим!

– А нам туда и велел бежать лейтенант и всех вооруженных бойцов посылать ему на помощь, – ответил я и мы побежали по направлению к колхозу «Максим Горький».

Сначала бежали огородами, потом полем в сторону Днепра, куда ушел, как предполагали, наш обоз. Бой, между тем, в Лядах нарастал. Стала чаще бить артиллерия. Пробежав примерно километра два, я заметил, как будто вместе с кустами и кочками движется все поле. Сказать об этом другу я не посмел, решив, что, видно, от усталости мне все это мерещится. Вдруг Хаим резко остановился, и я увидел, как вместе с небольшим кустом в тот же момент приподнялся военный в командирской форме, с пистолетом.

– Э-э, мальчики, вы оттуда? – показав в сторону Ляд, спросил он, и мне запомнился его экающий говор.

Мы быстро рассказали ему обо всем, а также и о том, что лейтенанту Мажиту Даирову срочно требуется помощь. Командир внимательно выслушал нас и громко подал команду. Все только что двигавшееся поле вместе с кустами и кочками поднялось и с винтовками наперевес пошло в атаку. Но едва они успели сделать шагов десять, как снова из за Днепра появились наши и вражеские самолеты. Немецкие, как показалось мне, в основном были тяжелыми бомбардировщиками. И снова в огромном безоблачном небе, натужно ревя моторами и поливая друг друга свинцом, закружилась смертельная карусель. А чтобы обеспечить маневренность, бомбардировщики стали сбрасывать куда попало бомбы. Падая, я успел заметить, как падала подбитая птица...

Очнулся в совершенно ином мире: ни красноармейцев, ни самолетов, ни стрельбы. Вокруг лишь странная тишина, какой никогда в своей жизни не ощущал. Потом увидел темно-серое небо. Постепенно оно становилось светло-голубым и, что особенно казалось странным, в нем не было видно птиц. Будто меня покачивало в висячей зыбке. Зачем? Запах. Да, очень знакомый. Родной совсем запах! Отец? Ну, да, конечно, он! Тогда все хорошо и со мной ничего не случилось. А что могло случиться? Почему я у него на руках? Почему не спускает на землю? Я же прошу об этом! Он что, меня не слышит?.. Кто-то трогает мои длинные и слегка вьющиеся волосы. Хаим?

Дружище! Всегда ты рядом. Комиссар. Комиссар? Ах, вон оно что? И меня, как маленького, на руках несет отец? У него нет других, более важных дел?!

Колхозный обоз оказался неподалеку от Ляд в Большом Медвежьем овраге. Когда тяжелые немецкие бомбардировщики сбрасывали бомбы, меня контузило и ранило осколком в голову. Хаим тоже был слегка контужен, но сознание не потерял, потому что, как утверждал он, успел юркнуть в какую-то ямку. После воздушного боя красноармейцы пошли на помощь лейтенанту Даирову. Хаим решил, что я убит, и побежал к оврагу, где увидел наших колхозников и других ляднян, нашедших в нем укрытие. Здесь было относительно спокойно: паслись коровы и кони. Из моей макушки вынули небольшой осколок от бомбы, сделали перевязку и положили под телегой на мягкой постели. Есть не хотелось, и я скоро крепко уснул. Проснулся к ночи с тяжелой головой и тошнотой. Хотелось скорее встать, чтобы узнать, что вокруг творится, но отец строго-настрого запретил мне вставать и сказал, что я должен отлеживаться до тех пор, пока не пройдет тошнота. Слышать стал лучше.

Уже отдохнувший, Хаим быстро ввел меня в курс всех известных ему последних событий. Он рассказал, что к гитлеровцам подошло откуда- то подкрепление. Подоспела помощь и к лейтенанту Даирову. Но вскоре он передал командование другому командиру, а сам с Волковым отправился за Днепр выполнять приказ, полученный еще под Могилевом. В Лядах завязалось целое сражение. Начался пожар, разъединивший противоборствующие стороны.

Уменьшенный на шесть повозок обоз вытянулся из Медвежьего оврага и вышел на проселочную дорогу, по обе стороны которой, словно бамбук, стояла густая и высокая рожь, какой не видели за всю свою долгую жизнь даже самые старые крестьяне. Мы задыхались от горячей дорожной пыли. Босиком идти по ней было просто невозможно. Двигались на юг в сторону большака Минск-Москва. Наша повозка была опять направляющей. А каково было тем, кто следовал за нами? Это знали мой отец и дядя Моша, которые на марше продолжали отвечать за обоз. Наконец он выполз из узкого ржаного коридора, словно из парилки, на чистое поле. Издали мы увидели большак, как колбаса, начиненный вражеской военной техникой. Горящие Ляды в шести верстах отсюда не давали этой силище двигаться дальше на Смоленск, и мне показалось, что эта «колбаса» тянется на запад до Дубровно, а, может быть, и до самого Берлина.

Обоз остановился. Было душно, но дышалось несравненно легче. Все молча смотрели на большак. По центру его стояли большие автомашины с тентами и без. По краям с обеих сторон видны были танки, броневики, тягачи с пушками, легковые машины, тарахтели мотоциклы, шныряли немцы – конные и на велосипедах, но ни одного пешего оккупанта не было видно. Алыми полотнами с белыми кругами в середине, на фоне которых извивалась черная жирная свастика, были обтянуты капоты всех машин. К автомашинам еще были прикреплены древки с алыми флагами, которые, из-за безветрия, даже не колыхались, а просто висели, как тряпки. Единственным конником в нашем обозе был председатель Иосиф Кабалкин, знавший немецкий язык еще с той войны. Не вынимая трубку изо рта, он поехал к оккупантам за разрешением проехать через большак. Нам было видно, как через несколько минут подъехала по обочине дороги небольшая легковая машина. Из нее вышел офицер в фуражке с высокой тульей. О чем с ним говорил наш председатель, не знаю. Очевидно, офицер распорядился, и заурчали двигатели. Поерзав немного, машины как бы расступились, и образовался проход через дорогу чуть шире телеги. Председатель кепкой помахал нам, и обоз двинулся дальше.

В кузовах огромных «татр» немело от духоты полуголое германское воинство. Одни не спеша перебрасывались в карты, другие лениво пиликали на губных гармошках, третьи били... вшей.

– И это самое непобедимое войско в Европе? – больше со злостью, нежели в шутку, произнес дядя Моша, когда мы покинули большак. Буераками доехали до глубокого оврага неподалеку от кирпичного завода, примерно, в полутора-двух километрах от Ляд. Расположились, как цыгане табором, и женщины сразу принялись готовить обед. Многие успели разжечь костры. Мы – тоже. Где-то блеснула молния, послышался гром, и вдруг он загремел с такой силой, словно проломил небо, и хлынул дождь, как из ведра. Ливень! Бурным потоком понеслась по оврагу вода, сметая костры и, унося с собой продукты, посуду - все, что не успели убрать. Кто смог, спрятался под телегами. Дождь длился недолго, будто для того, чтобы потушить догоравшие наши

Ляды. Не успевшая спрятаться от ливня, насквозь промокшая старушка остановилась передохнуть возле нашей телеги и с горечью произнесла:

– Э-эх, Боже ты наш, Боже, разве не мог ты послать этот дождь хотя бы на день-два раньше?

– Тогда, наверно, все то, что там стоит на большаке, было бы уже в Смоленске. А там и до Москвы рукой подать, – ответил подошедший дядя Моша. И все поняли, что наши маленькие Ляды погибли, задержав фашистских оккупантов, рвавшихся к Москве, на целых три дня!

Как только ливень потушил пожар, оккупанты расчистили дорогу от завалов и двинулись через Ляды на восток. Они спешили захватить Смоленск, Москву.

После артобстрела, дневного боя и пожара сгорело несколько домов в Слободе, в поселке колхоза «Максим Горький». Значительно пострадали от огня Закобылица и Бруевка. Почти полностью выгорело само местечко.

Кроме огромной белокаменной церкви в центре Ляд, все кирпичные здания были разрушены артиллерией. Муж тети Златы, дядя Моше-Меер, воевавший артиллеристом в первую мировую войну, сказал, что наша артиллерия специально разрушала кирпичные здания, чтобы оккупантам негде было жить.

Гитлеровцы заняли все казенные помещения западной окраины Лядов: ветеринарного пункта, медицинские помещения и другие. Погорельцы поселились в постройках, какие имели крыши, и приспосабливали их для жилья. До войны в бывшем поповском доме жили в основном семьи учителей, в том числе и семья Герцов. Теперь там стало еще теснее. Семьи колхозников с малыми детьми поместили в доме правления. Таких – набралось больше десяти. Так мы с Хаимом оказались под одной крышей.

С севера то и дело доносилась стрельба и даже пальба из пушек, минометов. Мы думали, что красноармейцы хотят освободить нас, а это они пробивались к своим. Между тем жизнь для евреев в оккупации становилась с каждым днем все опасней и сложней, особенно для тех, кто своим бесспорным еврейским обличьем привлекал внимание оккупантов. Смуглый, как цыган, мой двоюродный брат Лейзер, сын дяди Янкла, попался как-то на глаза немцам. Пятнадцатилетнего парнишку заставили лечь лицом в болото и, наставив ствол винтовки в затылок, предупредили: приподнимешь голову, пристрелим. Заплаканный, грязный Лейзер едва добрался до дому. Подобное теперь происходило часто.

Территория колхозного двора находилась далековато от главной улицы, и немцы редко заходили к нам. Эсэсовцев тогда я видел только один раз, но хорошо их запомнил. Из неевреев в Лядах была назначена местная власть: полицаи – первые предатели Родины во главе с Маркелом, который скоро выслужился в бургомистры. Первое время полицаи побаивались заглядывать к нам, зная характер и сплоченность колхозников. В отличие от остальных евреев местечка, наши колхозники не носили на груди и спине шестиконечные желтые звезды Давида. Говорили, что мы – «привилегированные». Неевреи даже поговаривали, что нацисты не станут истреблять евреев-колхозников. А жизнь, между тем, требовала дел. Наступила пора выходить на луга косить, сушить траву и скирдовать сено. Поспел и добрый клевер. Зрел небывалый доселе урожай ярового и озимого хлебов. В добротный амбар, откуда ненадолго попросили выйти жильцов, пришли на собрание колхозники. Пожилые, бывалые люди начали разговор сразу о политике. Мы не знали, что уже пал Смоленск и ничего – о событиях на подступах к Москве. Одни считали, что наши удержат Смоленск, другие, насмотревшись на мощь германской военной машины, допускали не только захват Смоленска, но и возможно – Москвы! Памятуя при этом о 1812 годе, добавляли, что с захватом, не дай Бог, Москвы, Гитлеру не полегчает, потому что на него, как на Наполеона, обрушится и стар и млад!

– Не знаете, что Россия долго запрягает, зато быстро ездит? – сурово произнес дядя Моша, до войны всегда читавший газеты и книги.

– Товарищи, – вынув трубку изо рта, тихо произнес Иосиф Кабалкин, – послушайте, что я скажу, хавейрим. Мы – крестьяне и какая бы власть ни была, с нас все равно потребуют зерна, фуража и так далее. А еще надо будет кормить свои семьи, заготовить семена...

– Снять урожай и отдать врагу? – истерично выкрикнул кто-то.

– Так сразу и врагу! – недовольный, парировал мой отец.

– Ну, а если вот-вот вернутся наши, чем их встретим? – с надеждой спросил Ича Брук.

– Хавейрим, не зря говорят белорусы: «Умирать собирайся, а жито сей!». Я за то, чтобы сегодня же выйти в поле. А там видно будет, – заключил старший брат Ичи, Брук Зыскин – наш старейший колхозник.

Все вышли в поле, а чтобы не маячить на глазах у немцев, решили там и ночевать.

Везде, где только можно было приклеить, висели один строже другого приказы германского командования. Они заканчивались угрозами взятия заложников, расстрелом или повешением. Особая кара ожидала тех, у кого будет найдено оружие, кто укроет еврея, окруженца или окажет помощь партизанам.

После боя в Лядах и их окрестностях валялось много всякого оружия нашего и вражеского производства, боеприпасов, военного имущества и снаряжения. Мы обнаружили в кустах целый склад противоипритных костюмов (видно, второпях красноармейцы разгрузили одну или две автомашины средств противохимической защиты), состоявших из куртки с капюшоном, просторных брюк и длинных «чулок». Костюмы были пропитаны чем-то и сшиты из прочной водонепроницаемой ткани зеленого цвета. Мы собирали оружие, боеприпасы, заворачивали в эти костюмы, чтобы не портились, и закапывали так, чтобы никто не знал.

Вот они наши мальчишки: Хача из Польши, отчаянный Додик, до войны мечтавший стать моряком. Когда мы играли в войну, при случае он кричал: «А ну, кому еще Петроград!» Это были слова революционного моряка из кинофильма «Мы из Кронштадта». Отца Доди мы не знали, но слышали, будто его, участника гражданской войны, давно арестовали, и никто больше его не видел. Возле Доди сидел Шлеймка Золотовицкий. За ним, облокотившись, Ара Великовский. Возле меня – мои двоюродные братья – Элька, Фимка Драпкин, отец которого, дядя Иосиф, как и отец Кули, с первых дней войны – на фронте. Рядом, как всегда вместе, смуглые, как негритята, братья-близнецы Виля и Фридик Герцы. Их мама, Рахиль Львовна Гардейчик, была учительницей, а отец, Наум Исаакович Герц,– директором нашей еврейской школы. Его арестовали как врага народа в 1938 году. Школу преобразовали в русскую. После ареста отца братья Герцы старались с нами не общаться, но все к ним по-прежнему относились очень доброжелательно, сочувствуя и понимая, что всеми уважаемый бывший директор школы арестован по клеветническому доносу глупого человека...

Сколько раз случалось мне бывать до войны на втором этаже в чистой квартире парикмахера Мейши Гусинского! Ему было едва ли за тридцать. Невысокий, худенький, с черной хасидской бородкой, в черном аккуратном костюме, он был образованным, добрым, религиозным человеком, строго соблюдавшим субботу и все иудейские праздники, вопреки законам местной советской власти.

Председателем городского, потом сельского ляднянского совета был товарищ Борода – гроза пьяниц и воров всей округи. Народ любил его за честность и порядочность. Он был аккуратен, обладал громким голосом и ораторским даром. Однажды ночью его арестовали как врага народа. Тогда многих арестовывали ночью. Только Мейшу Гусинского арестовали днем за то, что он живет не как все и не похож на других. Помню, как в сопровождении двух дюжих милиционеров его подвели к зданию сельсовета, возле которого стояла повозка, приказали сесть на телегу. Он приказание не выполнил. Тогда один из милиционеров схватил его в охапку, как сноп, бросил на повозку, и она покатила прочь. Беззащитный, обреченный Мейша заплакал. Я это запомнил на всю жизнь.

Через год Мейша вернулся домой больной, с приступами психического расстройства. Во время безумия он называл себя Мейшей Рабейно, выкрикивал что-то из религиозных книг. Он выделывал такие акробатические трюки, каких не видели мы даже на ярмарках. Мальчишки боялись и прятались от него, хотя он никогда и никого пальцем не тронул. Когда Мейша бывал нормальным, отец ходил к нему бриться, стричься и направлял к нему нас, когда подходило время. Отец хотел, чтобы у Мейши был хоть какой-то заработок. И вот нет уже этого дома, нет и самого Мейши Гусинского: он вцепился в глотку эсэсовцу и оказался первой жертвой оккупантов в Лядах...

 

ГЕТТО

 

Это короткое слово нередко доводилось слышать мне еще до войны, когда взрослые евреи, жившие до революции семнадцатого года, вспоминали «черту оседлости». Мне оно казалось неприятным, хлестким, унижающим достоинство человека, сравниваемого с быдлом в стойле.

Заботясь, якобы, о духовной и нравственной чистоте русского народа, царское правительство запрещало евреям, за небольшим исключением, жить в самой России, а лишь – на ее окраинах: в Польше, Молдавии, Беларуси, на Украине. В зависимости от экономического климата в многонациональной Российской империи, царское правительство использовало провокации, как громоотвод, натравливая одних на других, то чиня резню людей на Кавказе, то устраивая еврейские погромы в «черте оседлости». И летал тогда в местечках, селах, городах, пух, как снег, и кровь еврейская лилась рекой. И называли тех погромщиков черносотенцами.

То, что творили громилы теперь, под руководством германских нацистов, уму непостижимо и не поддается никакому описанию. В Лядах объявился сын якобы бывшего ляднянского попа. Пожилые люди, помнившие попа, как приличного и порядочного человека, вначале, было, обрадовались: шутка ли, сын самого попа! Но очень скоро им пришлось горько разочароваться. Поповский сын оказался сущим зверем. Немцы поставили его начальником полиции. Первым делом он выгнал с территории нашего колхоза всех евреев. Мы были вынуждены перебраться в дедушкин дом, где оказались двенадцатой семьей. С того дня враз было покончено с «привилегиями» бывших колхозников. Наравне с остальными евреями местечка мы оказались в гетто и обязаны были носить желтые звезды Давида. Общение с неевреями каралось расстрелом. Нас лишили всего движимого и недвижимого имущества и всяких человеческих прав. Каждый безнаказанно мог убить еврея. Униженным, оскорбленным людям предоставили право умирать от побоев, истязаний, непосильного труда, голода, холода и болезней. Вконец обессиленных людей всех возрастов расстреливали, бросали живыми в ямы. Словом, истребляли! Ну, а чтобы никто не ускользнул, всех неевреев строго предупредили: за укрытие еврея – расстрел, за выдачу властям – пачку сигарет, махорки. Расплачивались и куском мыла, пачкой маргарина. В Ляды мог войти, въехать каждый, а выйти – только с пропуском комендатуры. Евреям пропуска не выдавали. К осени то и дело стали появляться в гетто новые люди: родственники ляднян, бежавшие от расстрела узники гетто из Красного, Дубровны, Гусино и других мест. К нам прибежали из Копыси наша бывшая мачеха с двумя сыновьями. Им удалось уйти от расстрела потому, что внешне не были похожи на евреев. По рассказам людей из других гетто, чудом спасшихся от расстрела, ляднянские евреи поняли: как бы ни лгали нацисты, они, в общем, действуют по единому плану. Только никто из нас не мог понять истинной причины, отчего истребляют евреев. А полицаи, между тем, насаждали всеми силами «новый порядок».

В августе снова потянулись через Ляды на восток колонны германских войск на машинах и боевая техника. Перед нашими окнами стояли огромные «татры». «Наши» немцы кормили горячими обедами остановившихся на привал. У машин, как правило, оставался только один охранник, и то его не было видно. Я с Гдалькой и Яшенькой вышел на крылечко. Вдруг показался немец-охранник, из-за машины стал манить нас пальцем. Пришлось подчиниться его требованию. Я велел братьям остаться, а сам подошел к нему. Солдат осмотрелся и, удостоверившись, что немцев вокруг больше нет, вскочил через задний борт в кузов. Открыл его, достал теленка, дал мне поводок и сказал, что он не немец, а чех и, еще раз осмотревшись, велел скорей нам уходить подальше.

Мы рассказали обо всем дома. Нашей радости не было предела. Оказывается не все солдаты в немецкой форме – фашисты, не все – за Гитлера! А теленка единодушно было решено обменять у знакомого крестьянина на муку.

Дожди. Холодной и ранней оказалась осень сорок первого. Немецкая техника так расквасила дорогу, что по ней – не проехать, не пройти. Всякое движение автомашин через Ляды стало невозможно. «Наши немцы» были вынуждены поставить машины на сухую площадку возле конюшен бывшего колхоза «Большевик».

...Едва успел войти в дом, как следом нагрянули полицаи и немцы, всех, от мала до велика, стали выгонять на улицу.

Несколько подростков ползли посредине дороги, слегка припорошенной за ночь снегом. Их заставили ползти без помощи рук и ног, только двигая животом. Как только кто-то невольно двигал рукой или ногой, немцы били по ним прикладами или коваными каблуками сапог.

Их это очень смешило. Наконец, по команде одного немца с пышной шевелюрой, на которой едва держалась пилотка (наверно, с помощью прищепок), подростки вскочили, разобрали лопаты у парня, который их нес, и побежали в сторону западной окраины Ляд. Выгнанные силой из домов, голодные люди стояли в ожидании своей участи. Скоро показалась длинная, будто бесконечная колонна евреев всех возрастов, которые, несмотря на удары конвоиров-погонщиков прикладами, резиновыми палками и стеками, шли не спеша и, казалось, спокойно.

В худощавом смуглом Гдальке можно было угадать еврея. Яшенька же был типичный «шейгец» и мог сойти за арийца. Время шло неумолимо. Во мне лихорадочно бурлили мысли. На миг представилось, как нацисты расстреливают моих братьев. Я тихо взял Яшеньку за руку, тронул локтем Гдальку и мы незаметно вернулись обратно в сенцы нашего дома. Через двор и задние ворота вышли на старое еврейское кладбище. Оттуда мы видели продолжающееся непрерывное движение колонны. Долго ждали, когда она пройдет. С кладбища пошли на Бруевку, а оттуда – в Слободу к тете Ульяне Щекиной. Ее муж, гончар Александр, был где-то на фронте. До войны отец немало им помогал, особенно Ульяне, когда Александр пропивал вырученные за гончарные изделия все деньги до копейки, и не было даже на то, чтобы купить детям хлеб. Она приходила к нам, и отец давал ей и на хлеб, и к хлебу.

Теперь все, что осталось у нас после пожара и имело хоть какую-нибудь ценность, отец отдал Ульяне, лишь бы не досталось полицаям. Она спрятала нас неподалеку от дома в огромной печи, в которой Александр до войны обжигал гончарные изделия. Когда стемнело, взяла нас в дом, накормила и оставила переночевать. Лишь на следующий день, когда все относительно улеглось, мы вернулись домой, где нам стали известны все подробности происшедшего. Немцы загнали в лощину северо-западней Ляд тысячи евреев. Дул холодный северный ветер. Под ногами переминавшихся от холода голодных людей чавкала вода. К полудню от Ляд отделилась повозка, медленно приближавшаяся к лощине в сопровождении автоматчиков. Скоро люди увидели в ней тех юношей и девушек, о которых говорили, что они ушли с красноармейцами на восток. Измученные, окровавленные, будто их терзали волки, на телеге сидели Сара Малкина, Таня

Кальнер и отличный гимнаст Исаак Кузнецов, приезжавший каждое лето на каникулы к бабушке и дедушке – нашим колхозникам. За телегой, поддерживая друг друга, плелись Изя Юхвич, двое неизвестных парней и юноша из Минска (позже отец мне сказал, что это бежавший из плена еврей-лейтенант, ставший командиром диверсионной группы партизанского отряда в Перховской даче). На груди каждого висела фанерка с надписью «партизан». Их подвели к могиле, выкопанной теми подростками, которых заставляли ползти без помощи рук и ног. После зачтения приказа германского командования, гласившего, что эти молодые люди приговорены к расстрелу за вред, нанесенный немецким властям и войскам на территории, освобожденной от большевиков и евреев, началась казнь. На Изю Юхвича офицер истратил целую обойму патронов: он стрелял, а Изик плевал и харкал кровью в лицо офицеру. Тот толкал его сапогом в могилу, а полумертвый Изик, упав на колени, пытался даже встать. Солдат помог офицеру столкнуть героя в яму.

После казни всех пригнали на старое еврейское кладбище, где уже стояли стол, стулья, две скамьи, лежали розги. С дикими криками нацисты отделили женщин от мужчин, детей. Юношей отделили от девушек, построили в две колонны, подводили к скамьям: на одну – клали девушку, на вторую – юношу и секли розгами. Затем избитых бросили в амбар, из которого утром выгнал нас Маркел. Каратели заявили, что ребят выпустят, если евреи соберут к утру какое-то количество драгоценностей из золота и серебра. От мужчин отделили двадцать девять «интеллигентов», увели и расстреляли за новым еврейским кладбищем. Среди расстрелянных оказались мои дяди Моше-Меер Фрадкин и Лейбе Липович, отец Аси – Нохэм Золотовицкий, отец Ары – Залман Великовский, отец Шлеймки – Лейб-Иче Золотовицкий и многие другие...

 

МАЛОЕ ГЕТТО

 

После первой массовой акции, когда стало ясно, что ночевки в домах могли обернуться внезапной расправой, мы, пацаны, несмотря на сильные морозы, втихую пробирались на колхозный двор и ночевали на сеновале, где в клевере у нас были вырыты норы. Здесь было намного безопаснее и спокойнее.

Февраль 1942 года. Мела метель. Вьюжило. Прикрываясь от ветра, мы с Хаимом шли по Малой Советской улице и увидели тепло одетых в полушубки, шапки и валенки незнакомых мужиков, обтягивающих колючей проволокой в два ряда кольев всю территорию вместе с парком бывшей белорусской школы-десятилетки. Большие белые окна длинного одноэтажного здания были уже заколочены досками-горбылем и тоже обтянуты колючей проволокой. Между рядами на углах отгороженного проволокой участка возвышались дощатые смотровые вышки.

Мы даже и не предполагали, что нам строят последний загон – малое гетто. Хаим спросил мужика:

– А что здесь будет?

– А ч-черт его знает. Кажуть, дуже секретный склад какой-то,– просто ответил мужик.

– Видишь, евреям не доверяют его строить, – сказал я Хаиму, когда мы немного отошли от рабочих.

– Знаешь, я пошел на восток. Если наши самолеты разбомбят этот склад, значит, я дошел, понял? И маме скажешь...

– Не дойдешь, в пути замерзнешь! – прервал я друга.

– Или здесь убьют. А, может, пользу принесу какую, – совершенно спокойно ответил Хаим. Его судьба мне долго оставалась неизвестной...

Наступил март. Тихо и мирно падали крупные снежинки и, хотя в тот день погода была мягкой, признаков весны она еще не подавала: вокруг возвышались огромные сугробы снега. Я вдруг увидел, как из домов нижних улиц вытекают, словно пестрые ручьи, колонны людей, которые, едва шевелились. Кое-где над их головами виднелись в тахрихим (в белых саванах) покойники, которых в тот день еще не успели похоронить.

То ли в самом деле где-то поблизости играла патефонная пластинка, то ли в ушах моих звучала мелодия песни «Вдоль по улице метелица метет...», но когда я вспоминаю тот день, в ушах моих звучит все та же мелодия. Или когда я слышу эту мелодию, вспоминаю тот день. Почуяв неладное, я побежал домой, но и там уже выгоняли людей из домов. Схватив Гдальку и Яшеньку, я бросился бежать с ними опять через старое еврейское кладбище в сторону Бруевки, но натолкнулись на полицаев. Они погнали нас обратно. И так, куда бы мы ни кинулись, отовсюду нас возвращали полицаи или «роасовцы». И вот он – хвост общей колонны. Нам ничего не оставалось, как примкнуть к нему. А там, где-то далеко впереди, колонну поглощало и поглощало за колючей проволокой длинное здание бывшей школы. Уже стемнело, когда нас, словно селедку в бочку, втиснули внутрь здания, и дверь заперли завалом. Вначале я решил, что вот-вот полицаи подожгут школу, чтобы сжечь всех нас живьем, но пока этого не чувствовалось. В нетопленом здании с забитыми горбылем окнами – темень и невыносимая духота. Люди стояли так тесно, что даже немощный не мог бы упасть. Из коридора и классных комнат доносились крики и вопли женщин, плач детей, просивших пить. Такого ужаса мы еще не знали. Я понял: что вот-вот мужчины ринутся штурмовать дверь, и тогда полицаи откроют огонь из пулеметов. Первыми жертвами окажемся мы – те, кто у самой двери. Несмотря на темень и гвалт, мои братишки не только ничего у меня не просили, но хорошо чувствовали и понимали каждое мое движение. Крепко держась за руки, мы стали пробираться между ног, как можно дальше от дверей. На сколько метров удалось пробраться нам, не знаю, но, как и предполагал, мужчины стали сначала просить разрешить набрать хотя бы снега детям вместо воды, но за дверью слышался лишь мат, пьяный хохот, и тогда мужики налегли на дверь. А полицаи ударили из пулеметов. Несмотря на то, что осталось лежать несколько трупов, до утра, штурм двери еще не раз повторялся. Уже в эту первую страшную долгую ночь погибло и умерло немало людей. Были случаи и сумасшествия.

В гетто вовсю свирепствовал сыпной тиф, косивший людей, как траву. Я с братьями оказался рядом с семьей тети Малки. Где дядя Янкл, не знал и, как было принято, не спрашивал. Не видел и семьи дяди Моши. Сыпным тифом скоро заболели дети тети Малки – Лейзер и Эля. Они в бреду лежали на полу. За ними слегли и мои братья.

Конец марта. Солнце грело слабо, и снег еще совсем не таял. С крыш построек свисали длинные сосульки. Я сшибал их и смачивал ими губы детям, прикладывал холод к головкам. То же делала и тетя Малка. Непонятно откуда время от времени в гетто появлялись Лейзер и Меер – мои старшие двоюродные братья. Они приносили то сухари, то вареную картошку, морковь и даже кочан капусты. Только есть было некому: дети лежали на полу без сознания. Скоро занемог и Меер. Теперь в ряду лежали уже пятеро.

Между школьным двором и Вахом, то есть вдоль восточного берега Мереи, кроме церкви, не осталось ни единого строения и в солнечный день хорошо был виден противотанковый ров. Я бы не обратил на него внимания, если бы не увидел людей, выгребавших из него снег...

Принес тете Малке сосульки. Тощая, вся седая, сидела она рядом с больными детьми. Уставилась на меня и грустным, скорее обреченным голосом произнесла:

– Уже выгребают снег из противотанкового рва, видел?

– Да,– тем же безразличным тоном ответил я.

– Тебе приказано бежать, – спокойно, но строго произнесла она.

– Не могу оставить их, – показав на братьев, ответил я.

– Так я же с ними остаюсь... Что с моими будет, то и с твоими, – сказала она и по-матерински добавила: – Ты же, сынок, знаешь, как после тифа хочется есть. Чем же станешь их кормить, когда им полегчает? Послушайся меня, иди. Тебя уже вторые сутки ждет отец.

Я поднял с пола простыню, стряхнул с нее пыль, сложил и сунул за пазуху. Как и мои братья, лежали без сознания, в бреду, братья близнецы Фридик и Виля. Их смуглые лица теперь отливали синевой.

Примерно метрах в десяти от двери поперек коридора лежал глыбой Мендл Шевелев. Он, видимо, хотел умереть на свежем воздухе, но не хватило силы выйти на высокое крыльцо бывшей школы. Мне показалось, что труп кто-то посыпал речным песком. Невольно нагнулся посмотреть и увидел ползающих по одежде вшей. Перепрыгнув, чтобы не коснуться трупа, вышел во двор. Был вечер, и, чтобы не вызвать подозрения у охраны, не стал там маячить, а направился в туалет, куда мне вовсе не хотелось. Между туалетом и смотровой вышкой возвышалась груда школьных парт, подступавшая почти к самой проволоке. Глядя через щель, поймал себя на мысли, что ничего не соображаю, ни о чем не хочется думать, и вообще от всего устал, но некая сила все толкает меня и толкает. Лишь несколько позже понял, что верх над всем брала сила, которая называется инстинктом самосохранения. Он и потом властвовал надо мною...

Спрятавшись под партами, я сидел, как мышь, ждал темноты. Стало холодно. Вспомнил про простыню. Натянул ее на себя. Дышу. Потеплело. Наметил две крышки от парт. С вышки спустился полицай в тулупе, за проволокой маячит взад-вперед: смену ждет. Сменщик явился навеселе. Спрашивает:

– Ну, як наши вонючие клопы, дохнуть?

– Яще шавелятся, бро-о-одють, як сонные мухи, – сняв тулуп и передавая сменщику, лениво ответил тот. Новый охранник достал бутылку с самогоном, отпил из горла и дал старому. Он осушил ее и, уходя, бросил бутылку в сторону. Полицай в тулупе забрался на вышку.

Уже стемнело, когда услышал его храп. С крышками от парт я тихо подполз к проволоке. Подставил доски под нее и, как можно больше вдавливаясь в снег, прополз первую проволоку, затем, переставив доски, таким же образом прополз под вторую. Едва прополз еще несколько шагов, как слева увидел по силуэту женщину, идущую по тропе из поселка Максим Горький в сторону местечка. За ней, не отставая, спешила девочка лет десяти. Я пропустил их, и, когда они прошли уже шагов тридцать, поднялся из-под простыни и, пройдя немного следом, свернул в овраг, разделявший Ляды и Слободу. Словно ветром несло меня по оврагу. Обогнув колхоз с севера на юг, приблизился к сеновалу, стоявшему на самом краю обрыва. Снизу я узнал по силуэту бегущего навстречу мне отца. Как пушинку подхватил он меня и невольно почувствовал, каким же я стал легким. Прижав меня к себе, он молча быстро шел, и я щекой ощущал слезы на его отросшей бороде.

– Там Гдалька с Яшенькой остались, – выдохнул я из себя.

– Молчи, сынок, молчи, родной, все знаю. Оставаться здесь мы не можем. И им ничем не поможем,– рыдая, шептал отец. В душе моей созрел протест, но я так давно не видел отца, что ни в чем не мог ему возразить. А он все повторял:

– Мы уже, родной мой, ничем им не поможем. Как можно дальше отсюда...

Я не любил, чтобы меня жалели, нéжили и попросил отца спустить меня на землю. Мы шли, казалось, очень долго. К полуночи пришли к приятелю отца в деревне Клименти. «О, боже, люди, оказывается, живут, как люди, в своих тепло натопленных домах и ничего им не грозит, если они – не евреи»,– подумал я и свалился в забытьи. Ночью отец понял, что заболел тифом и я. Но оставаться в Климентях мы не могли и утром пошли дальше. Нести себя отцу я не позволил. В бане деревни Литивли он постелил соломы, я лег и тут же не то уснул, не то потерял сознание. Время от времени приходил в себя.

Я с грустью думал о том, что из-за меня отец должен идти в деревню, просить милостыню там, где его знали в каждом доме. Желая, видимо, оправдать его действия, я вспомнил, как до войны в каждый базарный день, особенно в холодное время, крестьяне окрестных деревень, приехавшие на рынок, заходили к своим знакомым и даже к незнакомым евреям выпить бутылку водки. Даже если отца не было дома, мы всегда ставили на стол закуску: огурчики, квашеную капусту, нарезали сало и, естественно, за так: раз люди пришли выпить, нужно ставить на стол закуску. С Гдалькой и Яшенькой мы... Вспомнив братьев, я невольно заплакал:

– Что с тобой, сынок? – держа в руках краюху хлеба и бутылку молока, спросил отец.

– Там Гдалька с Яшенькой голодные, понимаешь, пап, голодные! – горько плача, произнес я. Едва удерживаясь от рыданий, отец ответил:

– Родной мой, Яшеньки и Гдальки больше нет: в первый день Пасхи, второго апреля, фашисты выгнали всех из школы, а больных вывезли и в противотанковом рву расстреляли...

При этих словах отца мое сердце, казалось, остановилось: я представил на миг, как моих беспамятных милых братьев бросают в противотанковый ров... Поверх падают расстрелянные... Взрослые убивают детей за то, что они – евреи!..

Еще до войны слышал от отца про богатый национальный цыганский колхоз под Смоленском, в котором было не то двести человек, не то двести семей. Знал и о том, что в пятнадцати верстах от Ляд, в деревне Кошуево, издавна оседло живут цыгане. А еще знали мы уже и о том, что нацисты уничтожают цыган, якобы как тунеядцев. Вот она – Кошуево! В одной части деревни живут русские, в другой, за оврагом – цыгане. Мы вошли в дом восьмидесятилетнего цыгана Даниила. У него была седая, как у моего покойного деда Иосифа, окладистая борода и белые, как у ребенка, зубы. Выкурив трубку, он выбивал из нее пепел и клал его в рот между губами и деснами, утверждая, что именно от этого сохранились у него такие зубы. Второе, что меня особенно поразило, отец говорил с хозяином по-цыгански так же свободно, как по-еврейски или по-русски! У хозяина была очень красивая дочь, кажется, звали ее Ганной. Она отличалась чрезмерной болтливостью, дома находилась мало. Последнее вполне нас устраивало, опасно – первое. В тот день, как мы появились у цыгана, у меня поднялся сильный жар, и я снова стал терять сознание. Придя в себя, просил пить. Отец принес откуда-то молока и, вскипятив его, поднес к моим губам вместо воды. Он забыл, что я не выношу запаха кипяченого молока, и меня тут же чуть не вырвало.

Был апрель, а вокруг снега и снега, будто и конца зиме не будет. На третьи сутки, как только я пришел в себя, мы двинулись в обратный путь, проведать Лейзера. Оставаться дольше у Даниила мы не могли потому, что нас видела Ганна.

Отец рассказал, что карателям не удалось прошлой осенью «накрыть» все партизанские землянки, а лишь мужскую и женскую, как раз в то время, когда ребята беспечно отдыхали после боевого задания. Достался неприятелю и «склад» с продовольствием. Глубже в лесу были еще землянки с партизанами, но о них лесники-предатели ничего карателям не сказали. В них жили партизаны из окруженцев. Оставшись без продовольствия, теплой одежды, они решили разойтись до весны по окрестным деревням. Сбор назначили в Палкинском лесу неподалеку от деревни Ново-Палкино.

Тетю Эстер устроили портнихой в деревне Болтутино. Она добротно шила местным крестьянам все, что их душеньки желали. За это они не только скрывали тетю Эстер, но приносили за работу продукты и нужные сведения из окрестных деревень и сел, а также из Красного, куда ездили на базар. Гдалька остался с мамой, а Хаим стал главным связующим звеном между ними и партизанами. Он и Лейзер доставляли в отряд от мамы продукты.

Когда снег стаял, отец узнал у тети Эстер, что сбор отряда «Николай» будет не в Малеевской даче, то есть не в Палкинском лесу у деревни Ново-Палкино, а в Княжском лесу. Как мне стало известно позже, в Малеевской даче дислоцировался отряд Николая Серегина. Самым организованным и большим, до трехсот бойцов, считался отряд Бикбаева, располагавшийся теперь в Перховской даче. Были партизаны и в Паньковском лесу. После гибели лейтенанта из Минска командовать отрядом было поручено молодому парню в форме лейтенанта войск НКВД по имени Николай. Я больше ничего о нем не знал, если не считать, что будто он был из Монастырщины. А поскольку он – Николай, то и отряд назвали – «Николай» или просто – «Колькин отряд».

Связи с «Большой землей» партизаны не имели. Лейтенант настаивал на объединении всех партизанских отрядов в единую бригаду Краснинского района, тем более что ходили слухи о существовании районного подпольного партийного и советского руководства во главе с секретарем по фамилии Свиридов.

Итак, мы с отцом стали партизанами отряда «Николай», в котором, наряду с окруженцами, были и лядняне: танкист Куша Гуревич, воспитательница детского сада Мэра с мамой и вся семья дяди Моши. Считалось, что в любую погоду, днем и ночью, лучше всех ориентируется на местности мой отец. Николай поручил ему быть связным между вышеупомянутыми отрядами с целью их объединения в единую партизанскую бригаду.

Я ни на шаг не отставал от отца. Он научил меня плести лапти, корзины. С этим товаром отправлялся в разведку по деревням, заодно менял его на продукты.

Николай вызвал меня в свой шалаш. Там уже сидел отец. Командир спросил, как себя чувствую. Я сказал: – хорошо. Он похвалил меня за то, что «мужественно выкарабкался с того света» и произнес:

– Мы тут с отцом посоветовались и решили: раз здоров, то и нечего зря народный хлеб есть. С этого часа ты, как и Ефим, разведчик отряда. Ну, а у настоящего разведчика должна быть и хорошая легенда, понятно? Вот. С этого часа ты больше не Цале, а детдомовец из Смоленска, Слава, не пожелавший эвакуироваться. Сбежал, понимаешь? Значит, Слава, запомнил?

Мы уже знали, что за Хаимом, которого теперь звали Ефимом, охотятся полицаи. Но это его не пугало. Более того, мне казалось, что он этим гордился.

– Пусть попробуют меня взять. Я им легко не сдамся! – говорил он.

Был май. Уже благоухала зелень. Лейзер, которого та славная женщина поставила на ноги, отправился с Хаимом в Болтутино за новыми разведданными из Красного и заодно забрать для отряда продукты, которые заработала тетя Эстер. По пути Лейзер зашел зачем-то в деревню Лозиничи, договорился с Хаимом встретиться в условленном месте в определенный час.

Чтобы не попасть в засаду, Хаим обошел деревню Кошелево и рассчитывал через поле напрямую попасть в Болтутино. Как раз там, неподалеку от деревни, его схватили полицаи. Он отбивался от них как мог: кусался и царапался. Вырываясь, хлестал полицаев по лицу, отбивался ногами. Но силы были неравны: его скрутили, связали и бросили на телегу. Двоим полицаям было поручено отвезти Хаима в Красный, а остальные, как позже мы узнали, отправились брать тетю Эстер и Гдальку, но жители спрятали их. Едва телега, на которой везли Хаима, поравнялась с кустарником, он соскочил и со связанными руками бросился в кусты. Опешившие было полицаи открыли пальбу из винтовок. Пуля настигла маленького героя, пробив правое предплечье. От ее удара Хаим пролетел кубарем несколько шагов и, вскочив, побежал дальше. За кустарником ему встретились две девочки, которые, испугавшись стрельбы, спешили обратно в деревню. Они развязали Хаиму руки. На «базу» он пришел белый, как бумага, от потери крови. Он стал первым раненым в нашем партизанском «госпитале». Мэра смачивала бинт светло-зеленой жидкостью, промывала ему рану. Сжав зубы, он молча переносил боль.

Протиснувшись ближе к центру толпы, увидел средних лет невысокую, юркую женщину с повязанным «тульской бабкой» цветным головным платком. Можно было подумать, что она в нем родилась, так он ей подходил. С чувством собственного достоинства, уверенно сидела она хозяйкой на толстом бревне и гадала. Женщины, с благоговейным трепетом окружавшие гадалку, стояли так тихо, что, казалось, можно было бы услышать жужжание летящей мухи.

Почему-то я сразу догадался, что эта «гойка» – мама Давида из города Горки, хотя внешне в ней никто бы не угадал еврейку. Решил дождаться ее в Палкинском лесу и не ошибся: с вещмешком за спиной, полным продуктов, она отправилась на юг. Выбравшись из-под «крыльев» вековой ели, поспешил за ней.

– А ты, хлопчик, из какой деревни будешь? – спросила она ласково, когда я догнал ее.

– Ни из какой. Я догадался, кто вы, по рассказам двоюродного брата Ефима и его нового друга Давида, из Горок.

– О-ой, деточка, ты из Ляд? Так я тоже о вас все знаю! Родненькие вы мои! – произнесла женщина и остановилась. На ее глазах показались слезы, она обняла меня, поцеловала, спросила: – Знаешь, что с фронта сняты войска якобы на отдых, но их бросят против партизан?

На «базе» я встретился, наконец, с Хаимом. Всегда неуемный, он выглядел грустным и усталым. Раненая рука была суше здоровой, и я подумал, что она у него еще болит, а он уже бегает в разведку...

– Нет, нет, рука совсем не болит. Просто мне с ней на косынке удобней. А в разведке я ее снимаю, – поспешил друг меня успокоить, но печаль по-прежнему оставалась в его глазах, и я, чтобы слегка развеять его грусть, с нарочитой радостью сообщил:

– Знаешь, я случайно познакомился с мамой Давида.

– Это она возвращалась из Смоленска. Без пропуска ходила. Значит, ничего еще не знает про Давида, – с той же грустью и печалью произнес он, и я сразу понял: случилось неладное.

– Что, Хаим?

– Его «роасовцы» схватили. Уж очень он заметным был, красавец! Выделялся издалека: нельзя было ему ходить в разведку, понимаешь?

– М-м-да-а, вылавливают понемногу нас, – произнес я и замолчал. Немного погодя, Хаим вдруг вскочил и, как приказ, произнес:

– А ты – держись! Ты не похож. У тебя рязанская харя, и тебя не отличить от деревенских мальчишек, запомни! Всем чертям назло ты должен выжить! Должен, пойми! Обязан рассказать про Давида, про гаврошевцев, про всех!..

Ночь была тихой, теплой и очень темной. Мы вышли из леса в сторону деревни Перхово по полевой дороге, которую босыми ногами я чувствовал достаточно хорошо. Отец же словно нюхом ощущал ее. Мы уже приближались к кладбищу – небольшой рощице слева от дороги.

Дальше предстояло попасть к двум «сшитым» бревнам, по которым можно было перейти через речку Свиную. Отец намеревался зайти к приятелю в деревне Перхово, разузнать еще какие-нибудь новости.

Сквозь кромешную темноту я вдруг увидел сначала два, а затем и третий ярких огонька и молча подтолкнул отца.

– Засада на кладбище, и курят, гады, – прошептал он и, пригнувшись, как можно тише мы пошли налево полем в обход кладбища. Минут через тридцать, где ползком, а где пригнувшись, достигли речки и до «моста» продвигались вдоль заросшего кустами берега. Отец шел впереди по бревнам, я – следом. И вдруг, не знаю отчего, закружилась голова, и я полетел вниз, и пока не шлепнулся в воду, в моих мыслях пронеслась вся моя жизнь. Едва ухватился за лозу, как в сизое небо взвилась осветительная ракета, и следом раздался мощный взрыв. С шипением зашлепали по воде осколки: разорвалась мина. И – тишина. Держась за едва не выпущенную от испуга лозину, стал карабкаться вверх, преодолевая тяжесть намокшей одежды, дрожь в коленях и крутой подъем.

– Сынок, живой? – услышал сверху шепот отца.

C его помощью выбрался на берег, и мы отбежали в кусты и стали выжимать одежду, развешивать ее поверх кустов, проветривать.

– Ты что хромаешь? – встревожился он, когда мы прошли уже с километр и свернули в лесочек. Ощупью отец собрал сухие ветки, зажег костерик, осмотрел мою ногу и сказал:

– Придется, сынок, тебе потерпеть, пока не выну из ранки осколок от мины.

– Ножом? – испугался я, когда он достал из кармана ножик и стал греть его на огне.

– Кончиком. Вот на огне продезинфицирую, чтоб не внести заразу в рану, и все, – просто, словно раз плюнуть, произнес он, и началась операция. Впрочем, длилась она недолго: отец извлек небольшой кусочек металла, нашел ощупью подорожник, обмыл листья росой, наложил на ранку и перевязал «бинтом». Но на этом беда моя не кончилась. Бродя все время босиком и чаще напрямую полями, я проколол во многих местах кожу на стопах, между пальцами, и ранки забились пылью так, что даже роса не смогла их промыть. К утру образовались нарывы.

В гумне, на бывшем хуторе у деревни Брюханово, мы были вынуждены сделать остановку, подлечить ноги.

Еще не совсем сошел снег с картофельного поля, как бывшая хозяйка хутора с семью детишками, из которых старшей дочери едва ли было семнадцать, бродили по нему, меся грязь босыми ногами, собирали перемерзшую за зиму картошку, которую прошлой осенью не подобрали колхозники. Полугнилую мыли ее, выжимали и пекли оладушки на сковороде, смазанной невесть где добытым чистым дегтем. Весна в полном смысле спасла от мора эту добрую честную семью. Мальчишки плели «морды» из лозы и в самых узких местах речонки ставили на ночь. К утру была у них свежая рыба. За этим занятием увидел я однажды через щель гумна кучку мальчишек и девчонок от четырех лет и старше. Тогда мы познакомились и подружились. И вот опять, вместо того, чтобы спешить, в третий раз оказались с отцом в этом проклятом гумне. Оставить меня он не мог. Лечил мои ноги в основном листьями подорожника. К исходу вторых суток я был уже готов идти дальше, но отец решил выйти на заре третьих суток. Он разбудил меня и сказал:

– Пахнет дымом, наверно, хозяйка уже затопила печь. Я ночью раздобыл немного картошки, поди, поставь ее, сынок, сварить. Быстро поедим и – в путь пора.

Я, как всегда, проснулся сразу и заметил на лице отца усталость: он ходил то ли в Брюханово, то ли еще куда раздобыть еды в дорогу. Вернулся к утру. Может, часок поспал.

– Какой-то нехороший сон я видел, – прервал мои мысли отец. – Будто принес я Щекиным наши полушубки и говорю: возьмите, не то нацисты заберут. А они – Александр и Ульяна – ни в какую, – угрюмо произнес он. Я, заматывая ноги, чтобы не запылить раны, ответил:

– Спрошу у хозяйки, она хорошо разгадывает сны. А ты, пока будет вариться картошка, поспи.

Из-за горизонта уже показались первые лучи солнца. Напротив баньки у скамьи умывалась старшая дочь хозяйки.

– Чего так рано? – спросила она, когда я подошел.

– Пора, – ответил я, показывая на ноги, что они поправились.

Тот же вопрос задала мне хозяйка, когда вошел в баньку. Она сидела на небольшой скамейке. Стоять, когда топилась печь, было невозможно: трубы не было, дым выходил через дверь в сенцы и там, не задерживаясь, сквозь хворост – на улицу. На полке в одном ряду крепко спали дети. Освободились лишь два места: хозяйки и старшей дочери. Она поставила мою картошку в печь.

Я рассказал ей про сон отца. Внимательно выслушав, она, насторожилась и произнесла:

– Скажи батьке: сон дуже плохой. Будет шум какой-то. Дуже нехороший сон, – заключила она и погодя предложила, – а ты еще поспи, пока сварится бульба. Ложиться на освободившееся место я не стал, и, облокотившись о бревенчатую стену, начал дремать. Вдруг в баньку в испуге вбежала дочь хозяйки и крикнула:

– Прячься, Слаука, полицаи идуть!

– ???

Где полицаи? Куда прятаться, если в гумне ничего не подозревая, спит отец? А что я – без него? Кому я нужен? Да и мне, кроме отца, никого не надо. И снова та же неведомая сила приподняла меня и вытолкнула в сенцы! Я раздвинул хворост, увидел цепью спускавшихся вниз к воротам гумна шесть полицаев с винтовками наперевес. Ворота с той, северной, стороны. Они уже от них в пятидесяти метрах! Даже крикнуть никакого смысла нет: он меня просто не услышит, себя же выдам сразу. А хозяйку обвинят, что вопреки приказу, прячет евреев! Что же делать, как правильней поступить? Искал я мысленно ответа на все эти непростые вопросы. А душа рвалась к отцу, но тут же представил себе его гнев: ведь, по договоренности, в случае, если нас схватят обоих, мы друг друга не знаем. И если ослушаюсь, окажусь возле него, с презрением произнесет: «Тр-руссс!» и смотреть не станет на меня. Представил острый и суровый взгляд Хаима. Все они, чувствую, правы, но как же жить без отца, как? Без мамы – куда ни шло. И еще раз тронула меня за плечо дочь хозяйки. Я понимал, что вот-вот их подведу. И, в который уже раз, его величество инстинкт самосохранения сам все сделал за меня: я присел и, раздвинув хворост, выполз из предбанника. Обогнув «дом», метрах где-то в десяти вполз в овес, все еще стоявший на корню. По борозде прополз на четвереньках еще метров пятьдесят, и вдруг земля прижала меня к себе так, что был не в силах оторваться. Тогда попытался расплакаться, но не смог выдавить из себя ни слезинки. Лихорадочно размышляя, призывая себя к благоразумию, пытался успокоиться. Мне показалось, что, наконец, земля отпустила меня. Осторожно приподнялся на колени.

Теперь я находился от гумна метрах в двухстах. Обмотанный вожжами, отец стоял в окружении полицаев, которые то и дело ударяли его прикладами. У него вынули из карманов курево, довоенные документы в бумажнике и газету «Верх-Исетский рабочий» со снимком нашего Бобки с приподнятыми на лоб защитными очками за токарным станком. Мне снова захотелось рвануться к отцу, но ноги словно налиты были свинцом. Подумал, если бы отец не был связан, он разбросал бы этих полицаев, как щенят!

Подъехала телега, его завалили на нее и увезли в Крюково. А через какое-то время услышал, что партизаны разгромили Крюковский гарнизон полицаев...

Осень сорок второго года началась рано: было холодно, то шли дожди, то – ранние заморозки, часто падал снег и скоро таял. Холод загнал меня в небольшой сарай северней деревни Кошелево. Он стоял вдоль восточной окраины глубокого оврага. В южной половине сарая лежал в снопах лен, в северной – яровая солома. Врывшись в нее, я скоро согрелся и думал, думал об отце. По рассказам крестьян, ездивших в Красный на рынок, моего отца и Шмуэла Фрадкина из Ляд подвезли к виселице на машине и повесили на крюках. Всех крестьян с базара нацисты погнали смотреть казнь. Отец был сильно избит за то, что, когда крюковские полицаи перевозили его в город, он пытался бежать. Из меня нелегко было выбить слезу. Я долго бродил, надеясь увидеть кого-нибудь из отряда «Николая», но не встретил никого: ни Лейзера, ни дядю Мошу, никого из бойцов. Как видно, все погибли. Теперь уж точно я остался совсем один из такого могучего и сильного отцовского рода. Вдруг сделалось так грустно, что я разрыдался. Плакал очень горько и не мог успокоиться. Я выбрался из норы. Страх перед полицаями не заставил меня унять рыдания. Вдруг почувствовал чью-то нежную руку, гладившую мои давно не стриженные волосы. Приподняв тяжелую голову с опухшими от слез глазами, увидел перед собой высокую женщину средних лет и узнал в ней местную учительницу, жившую по другую сторону оврага в старом добротном доме с высоким крыльцом, окруженным летом зеленью. Почему-то я полагал, что эта учительница имела связь с районной подпольной организацией. Она молча взяла меня за руку и повела к себе домой. Уже был вечер. В отличие от других крестьянских домов, в этом горела керосиновая лампа, а не лучина. Ее шестнадцатилетняя дочь натерла картошки и, смазывая сковородку пчелиным воском, нажарила оладий, показавшихся мне очень вкусными.

– А теперь – на печь, спать, – просто и спокойно произнесла хозяйка.

Я проснулся рано оттого, что в дом вошли двое мужчин, как выразился один из них, распить в интеллигентном доме бутылочку по случаю встречи с другом из Красного. Не сробев, хозяйка дома впустила незваных гостей и лишь попросила быть потише: мол, дочь еще спит. Из разговора «гостей» я понял, что они оба полицаи, только один из них служит где-то здесь, второй в городе, что всякий раз подчеркивал в разговоре, и потому желал, чтобы его относили к «интеллигентной» части человечества. Сам того не понимая, он подменял понятие «интеллигентность» своей «большой» осведомленностью, так как, по его словам, находился вблизи высокого германского начальства, которое достойно оценило усердие полицаев района в дни карательной экспедиции против партизанских «банд». Лежа на печи, услышал рассказ полицая о том, как он водил на допрос «жиденка Додю». Навстречу им попался с допроса «жиденок Хаим» – оба партизанские разведчики, они ни в чем не признаются, только «дразнят». Так те жиденята, с точки зрения «интеллигента», по-человечески и умереть-то не сумели. Ведет он Додю, а тот кричит: «Где мой друг?». Окна начальства во двор открыты. Конвоир ткнул «жиденка» стволом винтовки в спину: «Молчи, мол!», а «жиденок» еще громче. Ну, и тогда сказал полицай Доде: «Плохо вел себя твой Хаим на допросе: лягался, кусался, как зверь, а ночью в камере перегрыз вены на руках, истек кровью и издох». Вроде, Додик сник и тихо пошел. И вдруг схватил неподалеку валявшуюся пластину от рессоры автомобиля и ею раскроил себе голову. Вот почему, считал полицай, жиденята по-человечески умереть не умеют...

Я хорошо знал своего верного друга и единомышленника, двоюродного брата Хаима, силу его воздействия на сверстников и даже ребят постарше, и потому у меня не оставалось никаких сомнений в том, что «интеллигент» рассказал правду о героической гибели ребят.

Не совсем, может быть, точно, но, в общем, у меня сложилось представление о трагической судьбе моих родных, близких и всего партизанского отряда «Николай». Тем не менее, мне все время думалось: авось, как и я, кто-нибудь уцелел! С этой мыслью носило меня, словно перекати-поле, от деревни к деревне, а точнее: от гумна одной деревни к сараю другой.

Небольшое отступление. Почти всех мужчин из деревень Смоленщины успели призвать в Красную Армию. Во многих семьях не осталось ни единого лица мужского пола, и даже такой «мужчина», как я, имел немалое значение в каждой крестьянской семье. Чуть ли ни в каждой деревне желали меня усыновить, особенно после того, как женщины убеждались в моих крестьянских способностях. Еще до войны я умел делать все. Когда впервые услышал стихотворение Некрасова «Мужичок с ноготок», полагал, что автор писал про меня. Бывало, пока отец завтракал, успевал однолемешным плугом вспахать наш небольшой огород во дворе. Я вил веревки, а в войну научился прясть веретеном и прялкой, вязать рукавицы – за что бы ни брался, все получалось! Но я отлично понимал, что мое усыновление продлилось бы не более одной- двух недель: меня схватил бы полицай или сдал бы нацистам староста. Ведь я, как сын своего народа, восьми дней отроду был подвергнут иудейскому обряду, на что мальчишки в первой же бане обратили бы пристальное внимание, что непременно стало достоянием полицаев. Вот почему я мог пробыть в одной деревне максимум от одной субботы до следующей, то есть, от одного банного дня, до другого.

Перед рождественскими праздниками в этих краях появился карательный отряд на санях и, двигаясь от деревни к деревне, забирал всех, кто не был прописан. Я «сел ему на хвост» и следовал за ним на лыжах: он – из деревни, я – в нее, пока каратели не укатили на праздники в город.

У меня осталось лыка четыре мотка: только на ремонт старых лаптей. Договорился с мальчишками отправиться драть лыки в липовый кустарник, но с утра закрутила метель и они идти со мной отказались. После полудня решил отправиться один. Мои лыжи стояли в сенцах дома через дорогу. Я вышел за ними, а на улице уже не просто метель, а настоящий буран!

Прикрываясь от ветра со снегом рукой в рукавице, невольно повернул голову влево и увидел сквозь снежную мглу высокого немецкого офицера в фуражке, прятавшего длинное лицо в меховой воротник. Ветер трепал широкие полы его длинной шинели. Справа и слева от него, тоже с трудом преодолевая силу встречного буранного ветра, двигались еще две фигуры пониже ростом. За ними успел увидеть голову лошади, впряженную в сани, которые лишь угадывались в снежной круговерти. Я догадался: вновь появился после праздников карательный отряд, которого застал в пути буран. Значит, каратели останутся в деревне до тех пор, пока он не стихнет.

Не останавливаясь и не замедляя ход, пересек улицу, огородами по глубокому снегу двинулся за деревню на юг. Метров через сто уткнулся головой в стог сена. Обрадовался и принялся выдергивать клочья, чтобы сделать нору и скрыться от холода и ветра. Вдруг сообразил: оккупанты непременно придут за сеном для лошадей и для подстилки себе в домах, где останутся на отдых. Я двинулся дальше «прямо» на кустарник, с трудом переставляя ноги в глубоком снегу. Выбившись из сил, решил катиться. Весь мокрый от пота и снега, докатился до кустов. За ними – поле, а дальше – лес, за которым, в деревне справа, живут полицаи. Деревня слева – карантинная: люди болеют чесоткой. Мне следовало, во что бы то ни стало, попасть в третью деревню, между карантинной и полицейской.

По слежавшемуся снегу идти было легко. Скоро оказался на просеке и поспешил по ней к опушке.

Вот, наконец, и она! Ночь. Но, несмотря на усталость, смело шел в буран и, сквозь лапти, словно лошадь копытами, скоро почувствовал твердость дороги. Видимо, она тянулась параллельно лесу. Мне показалось, что слишком отклонился вправо и пошел налево. Вроде послышался запах дыма. Обрадовавшись, прибавил шагу. И откуда только силы берутся? Будто из-под земли, донесся лай собаки. А вот и скользкая «лысина». Темень, но я без страха скольжу по ней вниз. Вот под ногами поскрипывание небольшого деревянного моста. Значит, ниже покрытая льдом небольшая речушка. Тут где-то должна быть и банька. Иду направо, полагая, что встречу ее вдоль берега. Не ошибся: совсем неподалеку пахнуло парными березовыми вениками. Стоп! Ударился плечом о постройку – угол бани. Через предбанник юрк в нее, а там – теплынь! В каменной печи еще мигает уголек! Пошарив в углу, нащупал лучины, зажег одну, вставил в трещину бревна. В противоположном углу – бочка и в ней вода! Зачерпнул ковшом и один за другим плюхнул воду на камни печи. Они зашипели. Горячий пар заполнил небольшую баньку. Я скинул с себя одежду, повесил ее на шест над каменной печью жарить. Стараясь все больше и больше пропотеть, не спеша забирался на полок все выше и выше, скатывал и скатывал слой за слоем полугодовую грязь со своего давно немытого тела. На самом верху полка оказался приличный березовый веник, стал хлестать себя да хлестать, как бы за то, что давно так не мылся. Потом постепенно спустился вниз, обмылся водой, намереваясь повторить все снова, а пока присел на невысокую скамью, стоявшую вдоль стены, чуток отдохнуть... Проснулся от холода. Забыв, где нахожусь, вскочил как ошпаренный, быстро оделся и – на улицу, где меня едва не ослепил яркий снег, отражавший свет обильных солнечных лучей. И тишина. На высоте справа виднелась деревня. После бурана, соломенные крыши домов едва выглядывали из-под снега. Выходившие из труб дымы, словно ровные столбы возвышались над домами и тенью отражались на снегу.

Правей «лысины» за мостом виднелся столб. Возле него валялась квадратная фанера. Сразу догадался, что написано на ней, а ночь провел в заразной чесоточной бане.

Примерно, через три-четыре дня мои начавшиеся чесаться руки и тело покрылись пузырьками, превращавшимися в ранки, а затем – в сплошной толстый и сухой панцирь чесоточной коросты, который сросся с моей одеждой. Малейшее движение причиняло боль: панцирь трескался, из ран сочилась кровь с гноем. Но больше всего угнетало то, что я – ЗАРАЗНЫЙ, могу заразить этой болезнью других и детей, прежде всего! А чтобы не превратиться в «кочующую инфекцию», как сам себя назвал, перестал общаться с людьми. Так, словно волчонка, жизнь загнала меня в эту льняную нору, откуда видел лишь один выход...

Холод охватил мое израненное тело. Переставляя, словно циркуль, ноги, добрался до ворот и через их чуть приоткрытую половину, протиснулся на улицу, «доциркулил» вдоль северной стены до угла гумна. Отсюда увидел ватагу вооруженных палками знакомых мне мальчишек. Вдруг подумал: неужели взрослые надоумили их забить меня, «кочующую инфекцию», чтобы не распространял в округе заразу? Только откуда им было знать, что я нахожусь в этом гумне? В душе моей зародилось сразу два противоположных чувства. Первое – мне не надо думать теперь о веревке. Только бы вон тот высокий ловкий паренек с увесистой дубиной первым угодил по голове, и сразу кончились бы все мои адские муки. Второе – моральное: родители ляднянских пацанов никогда никому не позволили бы такого...

После минутного замешательства, улюлюкая, ребята побежали в мою сторону. Неужели они меня сравнивают с волком? Не-е-ет, почему- то бегут они не на «мой» угол гумна, а мимо. На кого же тогда? Я отошел на несколько шагов от стены и увидел вяло бегущего в сторону кустов крупного матерого волка! Время от времени он оглядывался и скалил хищные зубы. Мне сделалось стыдно за нехорошие мысли о мальчишках и их старших в деревне. Выйдя к южной стороне стены гумна, увидел небольшую ямку, похожую на окоп для стрельбы лежа, на дне которого осталась примерзшая волчья шерсть, с горечью подумал: мою «постель» и волчью разделяла лишь эта бревенчатая стена.

Когда старый, сытый видимо, волк скрылся в кустах, мальчишки повернули обратно в деревню. Не желая сближаться с ними, я пошел к северной стене, к воротам гумна, чтобы вернуться на «свое» ложе, но меня вдруг окрикнул тот самый высокий паренек с дубинкой, похожий на Толю, и, несколько смущаясь, попросил:

– Не уходи, принесу тебе еды.

– Нет, э-э, есть совсем не хочу. Не жалко, принеси веревку, – попросил я.

– Веревку? На што она тебе? Совсем не жалко. Только... Я сейчас,– еще больше смущаясь, пробормотал он.

– Мне в дорогу, в Красный. Там живет знакомый доктор, он вылечит бесплатно, – вдруг соврал я.

– Дык до Красного аж двадцать верст! А доктор тут всего в восьми – живет в деревне, – искренне советовал мальчишка.

О том докторе в деревне я конечно, слышал, но там жили еще и два полицая. «А как на моем месте поступил бы Хаим?» – вдруг подумал я и, словно, услышал его голос: «Добрался бы до Красного и там заражал и заражал оккупантов, пока не убили бы меня!» Тогда зачем мне веревка?

– Пожалуй, веревка не нужна. До Красного и без нее дойду. Поесть, ладно, неси, – ответил я.

– Дык жди, я скоро! – облегченно ответил мальчишка и побежал. Вернулся он быстро с горячей картошкой в глиняной миске, с мясом и хлебом. Протянул мне два ломтя хлеба с ломтиками сала и сказал:

– А это тебе мамка в дорогу дала.

Сначала нехотя, потом с удовольствием стал есть, пытаясь сообразить, сколько же дней не ел ничего, кроме снега, заметенного под крышу на снопы?..

– Красная Армия прорвала фронт и идет сюда, громит полицейские гарнизоны, слыхал? – вдруг таинственно сообщил мальчишка.

Поблагодарив мальчика и попрощавшись, я пошел не на север, в Красный, а на юг, в деревню, где жил врач. Если правда, о чем рассказал мальчишка, то и оттуда полицаи убежали.

Вот он большой приземистый дом с небольшим крылечком и окнами на юг, в котором жил доктор. В сенцах я выбрал такое место на утепленной двери, которого вряд ли могла коснуться чья-либо рука, и постучал. Дверь открыла интеллигентного вида женщина:

– Пожалуйста, проходите, – она пропустила меня в переднюю и, крикнув, позвала мужчину, а сама ушла. Передняя представляла собой обширную комнату. Из нее вели несколько дверей в другие комнаты и на кухню. Скоро появился невысокий, плотный, энергичный человек с коротко подстриженной русой головой, в белом халате. Поздоровался и, не дотрагиваясь, осмотрел меня, покачивая головой, молча удалился. В следующую минуту, как бы на смену врачу, предо мной предстали две одинаковые, похожие на березоньки девушки лет шестнадцати, с мелкой тарелочкой и двумя ломтиками хлеба с салом:

– Пожалуйста, это вы должны сейчас же съесть, – вежливо произнесла одна из них.

– Нет, нет, есть я совсем не хочу. Мне...

– Иначе папа не станет с вами даже разговаривать и, если хотите быстро поправиться, это непременно надо съесть! Потом... мы из ваших рук уже ничего обратно не возьмем, – не терпя возражений, произнесла вторая «березонька».

От такого забытого человеческого отношения у меня в горле возник ком. Еле удержался, чтобы не заплакать. Я был вынужден покориться. Появился доктор со спичечной коробкой, полной мази, и сказал:

– Этого хватит смазать все тело только раз. Если принесете мне несоленого говяжьего жира, сделаю вам столько мази, сколько надо.

Как и обещал, к вечеру вернулся в тот же дом. Хозяйка с дочкой покрасили мешковину в темно-синий цвет и сшили мне брюки, подготовили чистое белье, онучи и новые лапти. После ужина добрая женщина вынула все из русской печи, вымела под, постелила солому, а потом, смазав меня c головы до ног мазью из спичечной коробки, приказала:

– А таперь лезь на ночь в печь и там вотри остаток мази. Утром встанешь, как огурчик!

И действительно. Правда, до «огурчика» было еще далековато, но мазь сделала свое доброе дело: «панцирь» мой стал мягким, эластичным и ни за что не цеплялся, кожа не трескалась, не кровоточила. Я будто заново родился! Одевшись во все чистое и позавтракав, поспешил на северо-восток не в поисках несоленого сала, а навстречу «Красной Армии, прорвавшей линию фронта».

На краю села часовой меня не остановил, и я дошел до самого центра. Вдали, возле дома с небольшим крылечком, стоял военный в окружении мальчишек. Он рассказывал им, наверно, что-то очень смешное, и они от души смеялись. Вскоре мальчишки увидели меня, узнали и стали звать к себе. Я остался на месте, боясь подойти, чтобы не заразить их и чтобы они не видели меня таким обезображенным. Наверно, военный спросил мальчишек про меня, и они ответили, что знали: детдомовец из Смоленска.

– Эй, земляк, землячок, подойди к нам! – услышал я доброжелательный голос военного. Он понял мое смущение и, отправив мальчишек гулять, снова стал меня подзывать. Я подошел и увидел перед собой человека среднего роста, нормального телосложения, со слегка неестественно склоненной на грудь головой. Он был в армейской шапке ушанке со звездочкой, в телогрейке нараспашку, под которой виднелась защитная габардиновая гимнастерка с орденом Красной Звезды. На широком командирском ремне висел наган в кирзовой кобуре. На нем были темно-синие брюки-галифе и добротные сапоги. По его одежде понял: – не рядовой партизан.

– Ну, здорово, земляк! – протянул он мне руку. Глядя на него в упор, я спрятал свои – за спину. На интеллигентном лице, с «чертиками» в добрых голубых глазах, еще светился юмор.

Было видно, что он любит шутить и смешить других. После короткой беседы со мной лицо его сделалось суровым, зубы сжались, и он вдруг решительно спросил:

– Ну, а партизаном хочешь стать?

– Очень! – с готовностью ответил я и пояснил, что после разгрома карателями отряда «Николая» в августе прошлого года, в районе партизан больше не видел.

– Ну, что ж, партизан, значит будем воевать вместе! – весело произнес он.

Неслышно, с озабоченным лицом подошла молодая женщина в такой же телогрейке и спросила:

– Товарищ начальник штаба, в баньку пойдешь? Я белье тебе принесла.

– Погоди, Настенька, погоди, видишь – землячок наш. Хочет стать партизаном. Только сначала надо его к Заболоцкому, пусть в госпитале подлечат.

– Ой, товарищ начальник, правда – земляк наш? Да зачем его в госпиталь? Возьму у Заболоцкого мазь и сама вылечу его лучше всякого доктора, увидишь! – поспешно ответила эта женщина с открытым добрым русским лицом.

– Хорошо, – согласился начальник, – доложи Кузнецову, что я направил мальчонку в помощь Гирше.

– Ой, хорошо, товарищ начальник, доложу и все сделаю! – обрадованно ответила женщина и хотела, было, обнять меня, но, увернувшись, я дал понять Насте, что заразный и меня касаться не следует. Но моя зараза ее ничуть не испугала и она произнесла:

– Идем, хлопчик, идем, теперь ты мне сыночком будешь!

– Мы с тобой будем в хозвзводе полка. Повоюешь с нами, все сам увидишь, – заключила она, и мы вошли в самый крайний, давно знакомый мне дом. За неимением керосина, освещение в домах везде было лучинным. У партизан дом освещался трофейными немецкими светильниками типа наших коптилок, именуемых «катюшами».

Как только Настя посадила меня к столу, подсели партизаны и стали расспрашивать, кто я и откуда. Настя поставила передо мной глиняную миску со щами, нарезала хлеб и произнесла:

– Ну что не даете сыночку моему спокойно поесть? Он уже обо всем доложил начальнику штаба.

– Ладно, браток, ешь, поправляйся, – вынув трубку изо рта, сказал земляк Насти из деревни Мотыки Ваня Ратников и, прихрамывая, вышел из-за стола, тем самым, давая понять остальным, чтобы не мешали мне поесть.

Слушая ее рассказ, в котором часто звучало слово «гришинцы», я спросил:

– А кто такие гришинцы?

– Гришинцы – это мы. С этого часа и ты наш славный гришинец – боец Особого партизанского полка «Тринадцать», запомнил?

– Да, конечно! – ответил я с той же гордостью, с которой она назвала меня гришинцем, думая при этом, что такое высокое звание мне еще предстоит оправдать.

Из нахлынувших воспоминаний и рассказов партизан узнал, что в Дорогобужском районе образовалось несколько партизанских отрядов из окруженцев, бойцов и командиров Красной Армии, бежавших из плена. Один из отрядов назывался «Дедушка». Им командовал 52- летний московский ополченец, инженер-энергетик Василий Исаевич Воронченко. Скитаясь по деревням, он отрастил красивую окладистую бороду, за что и получил прозвище «Дедушка».

1 декабря 1941 года в доме отца Гришина в деревне Фомино собрались на совещание командиры партизанских отрядов района, где было решено объединить все партизанские отряды в 1-е партизанское соединение. Командиром избрали Воронченко, и потому формирование назвали соединением «Дедушки». Отряд «Тринадцать» вошел в его состав на правах Особого.

Разгром немцев под Москвой воодушевил партизан соединения. В то время в тылу врага рейдовал конно-механизированный корпус генерала П.А.Белова. Взаимодействуя с 1-м Гвардейским кавалерийским полком этого корпуса, под командованием подполковника Иосифа Григорьевича Фактора, в ночь на 23 февраля 1942 года партизаны штурмом овладели городом-крепостью Дорогобужем. При очередной контратаке противника бойцы Фактора уничтожили одиннадцать вражеских танков. Все бойцы и командиры Особого партизанского отряда «Тринадцать» удостоились высоких государственных наград: командира взвода лейтенанта Звездаева Петра Ивановича наградили орденом Ленина, начальника штаба отряда Лариона Васильевича Узлова – орденом Красной Звезды.

...С операции вернулось отделение партизан. Среди них я сразу угадал главного – Израилитина. Среднего роста, уже немолодой по сравнению с другими, сильный и мужественный человек, напоминал моего отца. Товарищи по оружию называли его уважительно, по-домашнему просто Гиршей. Наверно, Настя все ему обо мне уже доложила, и он лишь спросил, спасся ли кто-нибудь еще из моих близких, словно был готов с людьми рвануться за ними. Когда я ответил отрицательно, он четко, как бы для того, чтобы слышали все, произнес:

– Будешь моим ординарцем.

Была глубокая морозная лунная ночь, ОПП «Тринадцать» покинул Самсоны. На марше передо мной предстал еще невиданный доселе партизанский мир, который предстояло освоить как можно глубже и быстрее. Тепло одетые и хорошо вооруженные люди с полной партизанской выкладкой и большой обоз двигались быстро и так тихо, что едва слышалось поскрипывание саней. Кони в обозе не ржали, не фыркали и вели себя вполне по-партизански, будто специально приучены к соблюдению тишины на марше. Не было слышно ни единой команды, и все двигались, словно заведенный механизм. Люди заранее знали, как поступать в той или иной обстановке. Автоматчик Ваня Ратников был ездовым повозки хозяйственного взвода, и хотя он хромал, на сани не садился. Такая дисциплина и военная организация партизанского полка поразили меня.

В Краснинском районе я знал каждый кустик, безошибочно ориентировался днем и ночью. Ребята были удивлены, когда я говорил, в каком направлении идем. Особенно это понравилось Ване Ратникову. Мы стали друзьями. Услышав названия знакомых им деревень, они стали вспоминать бои, которые произошли там несколькими днями раньше. Из этого я понял, что рано утром 12 марта командир, штаб полка, кавгруппа, хозчасть и 1-й батальон под командованием сибиряка Николая Ивановича Москвина, разместились в деревне Хильчичи. 2-й батальон лейтенанта-артиллериста Семена Дорофеевича Иванова и отряд «Победа», в феврале влившийся в полк Гришина на правах 4-го батальона, заняли деревню Ширково. Батальон лейтенанта Петра Звездаева – деревню Брюханово. Утром разведка ему доложила, что в сторону Брюханово движется крупная группа карателей до 800 человек, с артиллерией. Не отдохнув, роты 3-го батальона спешно заняли оборону. К Гришину поскакал конный связной. Начался тяжелый неравный бой. По приказу Гришина Иванов направил в помощь Звездаеву, с юга во фланг противнику, роту Лялина, и минометным огнем партизаны накрыли артиллерию неприятеля. С севера по нему ударили конники Гусарова. Бой длился целый день, к вечеру, понеся большие потери, противник отступил...

Узнав об этом, я подумал: это им за моего отца. К следующему утру батальоны полка Гришина заняли деревни Болтутино, Кошелево, Лозиничи, а после дневного отдыха – Завидовку, Курганье и село Самсоны.

В партизанском госпитале на санях было около ста раненых, которых нечем было перевязывать, не было медикаментов. У молодой партизанки Юли возник план, и с помощью бойцов его удалось осуществить. Они пробрались в Красный, из-под носа противника вынесли со склада медикаменты, перевязочный материал.

Неотступно преследуемый карателями в Лиознинском районе, полк после ночного марша остановился в деревне Бржезово и ощетинился боевым охранением. Падал снег. После проверки караулов, дежурный по полку, помкомвзвода кавгруппы Шелудько, хотел было чуть-чуть отдохнуть. Только прилег, как послышалась пулеметная очередь. Он вскочил и с одним из связных, находившимся в его подчинении, побежал за деревню, откуда доносилась стрельба. Там, в дозоре, замаскированные в снежном окопе, находились пулеметчики 1-го батальона Новиков и Петр Алексеев.

– В чем дело, чего палите? – спросил дежурный.

– Немцы! – с тревогой ответил Новиков.

– Где? Небось, стрелял спросонья? – нарочито строго проворчал дежурный, понимая, что немудрено дозорным, после дневного боя и ночного марша, уснуть. Вокруг тишина. Снег и кусты до самого леса.

– Ну, где же ваши немцы? Никак со сна пальнули, а? Признавайся, Новиков, – тормошил Шелудько дозорного. – Ладно. Оставайтесь с пулеметом на месте, а мы глянем, кто там.

С автоматами наготове дежурный со связным прошли примерно метров триста и увидели четыре вражеских трупа.

– Во как бывает спросонья: одной очередью всех положил! – произнес Шелудько и увидел на штыке немецкой винтовки белую тряпку.

В это время один «труп» зашевелился. Шелудько поспешил помочь подняться раненному в ягодицу немцу. Проходя мимо пулеметчика, дежурный по полку сказал:

– Хорошие вы пулеметчики, только спать в секрете не положено. Они же с белым флагом шли сдаваться!

Раненого немца доставили в штаб полка, где собрались комбаты и начальники служб на совещание к Гришину.

– Вот, товарищ комиссар, – и дежурный по полку доложил Ивану Арсеньевичу Стрелкову о случившемся происшествии.

От слова «комиссар» совсем еще юное лицо немца дернулось в испуге, но откровенный добродушный взгляд тучного комиссара полка ему не угрожал. В это время вошел Гришин, и Узлов произнес:

– И здорово же их расколошматили под Сталинградом! Теперь они потянутся к нам с белыми флагами.

На этот раз, услышав слово «Сталинград», немец робко глянул на них, и это не ускользнуло от цепкого взгляда Гришина. А немец, между тем, несмело произнес:

– Сталинград, Паулюс, Хитлер – капут! – Именно так произнес он слово Гитлер.

Гришин бросил строгий взгляд на Дмитрия Заболоцкого и спросил:

– Почему до сих пор не оказана помощь раненому?

– Мне, товарищ командир, своих перевязывать нечем, – возразил, было, доктор, но Гришин еще строже произнес:

– Лечить, как партизана, и учить русскому языку! Ты меня понял, Митя?

– Так точно, товарищ командир! – поспешил ответить Заболоцкий, который, как и все партизаны, не только любил Гришина, но и безотчетно побаивался его. Зато за могучей спиной комиссара чувствовал себя, как за каменной стеной.

Узлов попросил своего заместителя Виктора Короткова, хорошо знавшего три языка, в том числе и немецкий, допросить пленного. Его звали Фридрих Браунгольц. Ему было 22 года. Отца, социал-демократа, нацисты бросили в концлагерь. Младшая сестра с мамой жили не то в городке, не то в деревне Ануфа или Онуфа. Умирать за Гитлера он не хотел. После разгрома немцев под Сталинградом сошелся с единомышленниками, и все четверо решили перейти к партизанам воевать против нацистов.

– Фридрих, значит по-русски Федя, – живо произнес Узлов.

Так, с легкой руки начальника штаба, Браунгольца стали называть Федей. В госпитале, лично по приказу Гришина, Заболоцкий поручил фельдшеру Паше Данчиковой лечить немца и учить русскому языку.

Скоро Фридрих поведал ей о своей первой любви, о том, как в деревне Заольше познакомился с девушкой Соней, как искали они пути к партизанам, как за самовольные отлучки сажали его на гауптвахту, как сблизился там с единомышленниками. Фридрих говорил Паше, что, как только войне капут, он сразу отправится в Заольшу и женится на Соне...

На большаке Монастырщина-Хиславичи бойцы из батальона Москвина подстрелили двух мотоциклистов, захватили секретный приказ, подписанный двумя вышеупомянутыми немецкими генералами. В нем давалась полная боевая обстановка в районах маневрирования ОПП «Тринадцать» в радиусе: Красный-Горки-Шамово-Мстиславль-Хиславичи- Юры-Денегубовка-Осиновка-Красный. В частности, в приказе говорилось:

«...19.3 из района 5 км юго-западнее Досугово прошла на юго-восток большая банда через Горюнково, Гришино, Уково, Дуровки, Колесники, Тарасово, Тухля, Железинки и находится в наст. Время в районе: Любановка, Натальино, Осиповка, Шеньковка, Гололобовка (здесь расположен штаб и радиостанция). Сила банды 600-800 человек, конные, телеги, сани, вооружены автомат. Оружием и двумя пушками. В последние две ночи над районом расположения банды наблюдалась деятельность авиации. Намерения банды неизвестны. 22.3 в 14.00 враг появился большими силами в Любановке. Наши намерения: создать вокруг района банды далекий круг и принудить банду к покою, в дальнейшем препятствовать продвижению на восток...».

Далее перечислялись части и подразделения, которые действовали против нас. Учитывались и силы полицейских гарнизонов, местных комендатур, не представлявших для ОПП «Тринадцать» какой-либо значительной силы. Гришинцы запросто сметали их на своем пути. Несмотря на усталость, мы шли и шли с боями, а нередко и бежали, когда вокруг стреляли и с шипением шлепали осколки снарядов и мин.

Днем уже таяло. Ночью мороз сковывал снег, землю, где она показалась. Как-то враг блокировал нас так, что у Гришина не оказалось ни единого пути в запасе. И тогда, как уже не раз бывало в таких случаях, на помощь нам пришел местный житель. Он решился днем провести нас через... озеро!

Зимой, как только крепким становился лед, местные крестьяне увеличивали толщину проезжей части санного пути настолько, чтобы его хватило до самой весны. Дорога через озеро зимой сокращала путь к окрестным деревням на многие километры. У командира на карте – озеро. И вот, растянувшись на многие километры, в безоблачный ясный день идем и идем через него, дыша друг другу в затылок, боясь сделать шаг влево, шаг вправо. Наше счастье, что в этот день не было ни единого вражеского самолета. Он утопил бы полк одной бомбой! Но враг потерял нас и рыщет, рыщет по дорогам, не зная, куда мы пропали. По колонне докатилась весть, что передовые подразделения подбили вражеские автомобили, в том числе и – легковой, уничтожив коменданта города Монастырщины. Впереди слева виднелся лес, а справа клубился черный дым от горевших машин. Захотелось увидеть их лучше. Забыв про опасность, я машинально сделал шаг вправо и сразу провалился в воду по самую шею. И ушел бы под лед, если бы машинально не выбросил руки вперед и не зацепился за задок саней, которые вытянули меня на дорогу под ноги идущим. Промокший до нитки, как ни в чем не бывало, я продолжал идти.

После войны мне часто снятся одни и те же сны: то, спасая младших братьев, бежим по лабиринтам гетто, то разные бои... Во сне уже знаю, что мне это снится, и все равно просыпаюсь от страха и ужаса. Был эпизод, когда в составе отделения приехали с Гиршей в деревню.

Крестьяне нам сказали, что на другой окраине появились на автомашине немцы. До леса с километр и ни единого кустика. Мы отходили от одного телеграфного столба к другому, прикрывая друг друга огнем. Так было на самом деле. Мне же снится этот эпизод, будто стреляю и вижу, как пули одна за другой впиваются в грудь оккупанту, а ему хоть бы что, не падает, да и только. От ужаса просыпаюсь...

К утру мы оказались в небольшом сказочно красивом лесу. Безоблачное небо. Пышные ели и кроны высоких стройных сосен скрывали нас от неожиданного появления самолетов. Лесок плотно окружили каратели, а сверху летали «рама» и «стрекоза», но бомбить и стрелять из пулеметов не решались. Наверно, боялись поразить своих. Снега в лесу было так много, словно кто-то специально здесь его сложил. Заняв круговую оборону, мы сразу стали рыть траншеи и, насколько могли, углублялись в снег. Я, чтобы не окоченеть, продолжал улучшать свою стрелковую ячейку, как делали мы до войны, мальчишками играя в войну. Из моей бойницы получились прекрасный обзор и сектор обстрела. Ребята признали ее образцовой. После ночного марша и длительной работы я очень устал. В нашем расположении тишина. Слышно, как кони жуют сено, да в небе над нами тарахтит «стрекоза». Стрелять по самолетам в тот день было запрещено. К вечеру мороз крепчал. Усевшись в своем укрытии, вел наблюдение. Мне показалось, что рокот «стрекозы» усыпляет меня. Вскочил, слегка разогрелся и обратно – на свое место. Скоро почувствовал как «тепло» расплывается по всему моему телу, и я будто лежу на русской печи, а возле, мурлыча, растянулся кот...

– Э-э-э, – словно из-под земли услышал собственный голос и чей-то еще, говоривший: «Три его, три!» Настя налила мне в рот из фляжки самогон. Потом еще и еще. В общем, кто-то из ребят обратил внимание, что я затих и решил взглянуть. Подошел, тронул и я повалился.

Стали меня тереть, приводить в чувство. Самогон окончательно взбодрил меня. Промокшие портянки поменял на сухие. Теперь был уверен, что не усну...

Вечером девушка-разведчица из «женбата» провела мимо моего укрытия пленного оккупанта. Оказалось, как мы потом узнали, начальник женской разведки старший лейтенант Прибой направил ее с каким- то заданием в тыл окружившего нас неприятеля. Тихо пробираясь сквозь кусты, она неожиданно наткнулась на карателя, справлявшего нужду и оставившего свою винтовку у дерева. Она вскинула, как гранату, зажатую в руке варежку, грозно прошептала: «Хенде хох!» и показала ему рукой, чтобы он отошел подальше от дерева и надел штаны. Вооружившись его винтовкой, она сопроводила «языка» в штаб полка. К ночи Гришин приказал все повозки, кроме госпитальных с ранеными, оставить в лесу, к деревьям привязать лошадей, а весь груз взвалить на собственные плечи. Тихо, точно в сказке, мы просочились сквозь вражеские заслоны, где у костров грелись каратели. Двое суток штурмовали оккупанты лес, где ржали и рвались привязанные к деревьям кони. За это время гришинцы были уже далеко.

Было хмурое раннее утро. Таким же обещал быть и наступающий день. Когда мы вернулись, Настя вместе с хозяйкой уже наварили огромный чугун белой картошки со шкварками, аромат которой мог бросить в обморок голодного человека. Обхватив на припечнике тряпкой чугун, Настя поставила его на стол, и ложки партизан вонзились в картошку. В это время раздались мощные взрывы мин, снарядов и совсем близко послышались пулеметные очереди. Из окон посыпались стекла, рикошетом завизжали пули и шлепали осколки мин. Похватав оружие, сгибаясь в три погибели, ребята выскочили из дома. Я был так голоден, что не смог оторваться от вкусной еды, и, доев ложку картошки под столом, выскочил и зачерпнул из чугуна вторую. Хотел, было, съесть третью и захватить чугун с собой, чтобы накормить ребят, но в это время по чугуну шлепнул осколок снаряда и расколол его. Во рту появился горький тротиловый вкус, ощущение смертельной опасности заставило меня бросить все и выбежать из дома. Перебежав дорогу, спустился в глубокий овраг, где еще плотно лежал снег, выкарабкался из него и, задрав голову, стал наблюдать за появившейся над деревней «стрекозой». Самолет сбросил кассету бомб, Я попытался определить возможное место их падения. Вдруг слева от меняна воздух взлетели бревна, доски, взметнулась пыль, уши заложило от пронзительного свиста, а тело стало невесомым и...

Когда очнулся, меня окружала серая непрозрачная пелена. Постепенно она стала рассеиваться, и я увидел птиц, кружившихся в небе. Значит – живой. Каким-то шестым чувством осознал, что мне грозит опасность. Потом почувствовал левую руку, коснулся ею полевой сумки; еще через какое-то время почувствовал все свое тело, рукой нащупал карабин. Попытался встать, опираясь на него, но мне это не удавалось. Голова, словно многопудовая гиря, никак не отрывалась от земли. Пытаясь встать, передвигая ноги, кружился вокруг нее. Струйка тепла текла по шее: правое ухо кровоточило. Наконец, опираясь на карабин, все же поднялся на ноги. И хотя на них чувствовал себя достаточно твердо, тело мне еще не подчинялось, а двигалось в ту сторону, куда тянула непосильной тяжести голова. Еще через какое-то время, увидел издали отходивших к лесу бойцов 3-го батальона. Я им что-то кричал, но голоса своего не слышал, а они отчего-то смеялись надо мной, будто пьяным, и продолжали идти своим путем. Все же дойдя до хорошо знакомого мне леса, нашел свой взвод неподалеку от штаба полка. Знаками ребята показывали, чтобы шел в госпиталь. Я считал, что госпиталь – для взрослых бойцов, получивших ранение непосредственно в бою, а не у чугуна с картошкой, и на госпиталь не имею никакого морального права. Поняв, что контужен и ничего не слышу, Настя взяла меня за руку и повела к Заболоцкому. «Колдовала» надо мной Юля Перебоева. В госпитале я не остался. С перевязанной головой вернулся во взвод. Кубанку надеть на голову не смог: болел череп. Лишь через несколько дней стал слышать, но только на левое ухо. Я догадывался, что дела в районе Малеевской дачи обстояли неважно.

На большаке Красный-Монастырщина, у села Старое Палкино, танки отрезали нам путь на юг...

Снега не было видно даже в оврагах. Темень. Полк двигался по какой-то дороге. Вдруг справа из деревни ударил крупнокалиберный пулемет. Свернули влево и продолжали путь по низине. Трассы пуль пронеслись высоко над нами. Политрук кавгруппы Александр Кисляков с отделением конников, в котором находился Фридрих Браунгольц, поскакал к деревне, откуда ударил противник. Группа Кислякова полк не догнала, и мы долго не знали, где они...

Из немецкой печати нам было известно, что в «банде» Гришина храбро воюет немец. Из той же печати узнали, что наш Федя-немец погиб и, поскольку он арийской расы, нацисты отправили его, якобы, в цинковом гробу хоронить в Германию...

Теперь, оторвавшись от неприятеля, мы думали, что Гришин ведет нас в Темный лес, где даст отдохнуть и коням и людям. Мы – это рядовые бойцы и командиры ОПП «Тринадцать», не знавшие истинных планов командира и данных агентурной разведки полка.

К вечеру в полк пришла девушка лет восемнадцати и сказала, что она из-под Темного леса и что ее, комсомолку, послал отец. Он просил ее встретиться с партизанами, о которых так много говорят оккупанты, и передать командиру, что в районе Темного леса каратели сосредоточили крупные силы пехоты, артиллерии, кавалерии и танков. С наступлением темноты Гришин повел полк на юго-запад в сторону Темного леса. Но, не доходя километров десять, повернул нас строго на юг. Без единого выстрела и каких-либо других происшествий, мы прошли между Рясны и Ходосы, через шоссе «Варшавка», железную дорогу Орша-Кричев и вышли на тактический простор Чауского, Пропойского, Кричевского, Чериковского районов Могилевской области. То были дни еврейской Пасхи, но в этих местах евреев уже истребили, и праздновать было некому.

Тогда мы подсчитали: за сорок шесть дней марта-апреля 1943 года гришинцы выдержали тридцать восемь боев. Естественно, не только у меня, по сути еще несмышленыша, но и у взрослых гришинцев возникал вопрос: отчего мы кружили и не ушли сразу на юг, где также немало железных, шоссейных дорог и прочих коммуникаций? А дело все в том, что наш полк выполнял приказы ЗШПД и командования Западного фронта, войска которого в те дни взломали долговременную и глубоко эшелонированную оборону противника на участке фронта Сычевка-Вязьма-Гжатск, освободив некоторую часть территории на подступах к Москве, и вышли на рубеж Велиж-Духовщина-Ярцево-Дорогобуж-Спас-Деменск и далее на Киров...

Пишу и думаю: может быть, хватит писать о Великой Отечественной войне? Уже сколько написано книг, поставлено спектаклей, выпущено кинофильмов! Но все это делалось в советское время так, как дозволялось. Тут уж цензура и партийные органы не дремали. Лишь изредка доводилось прочесть в литературе об участии евреев в войне. Мне известно, что далеко не все командиры партизанских отрядов, бригад, полков и соединений принимали евреев, бежавших из лагерей для военнопленных и гетто. А ведь могло спастись значительно больше. Не знаю, как пишут книги писатели-профессионалы. Я взялся за перо по внутреннему зову сердца. Чувствую себя в долгу перед павшими, особенно – евреями. Я пишу из своего окопа и думаю, что, по-моему, у командования, партийной и комсомольской организаций ОПП «Тринадцать» не было проявлений антисемитизма. В полку Гришина евреи были и на командных должностях. В нем воевали люди разных национальностей. Я знал не менее двадцати евреев. Постараюсь написать о тех, кого хорошо знал и помню...

Марк Давыдович Липович родился на Украине в городе Сосновске. До войны учился в Киевском пединституте. Его стихи были впервые опубликованы в журнале «Звезда» в 1939 году. Призвали в Красную Армию. Воевал. Попал в плен, где находился до побега под фамилией Липовченко. В 5-м батальоне был политруком конной разведки, потом уже в конце – редактором нашей партизанской газеты «Смерть врагам!». После войны работал корреспондентом газеты в городе Омске. В годы борьбы с «безродными космополитами», Марк стал публиковаться под псевдонимом Максимов. Перебрался в Москву. Стал известным поэтом, писателем, драматургом. Но для меня он остался партизанским поэтом...

Мы с Ваней оставили повозку на обратном склоне, а сами залегли у обрыва ногами к Проне. Вдруг в деревне раздался выстрел и ...тишина. Все до предела напряжены. Командиры отделений побежали со своими бойцами к исходным позициям. В черное небо взвилась осветительная ракета. По привычке мы прижались к земле. Пока светила ракета, я успел заметить, что перед въездом в деревню мирно стояли вдоль дороги вековые липы с огромными кронами. Сама деревня утопала в зелени. Что там противник, сомнений не было: об этом успел предупредить нас выстрелом конный разведчик, который, говорили ребята, был «молодым», еще малоопытным бойцом. Я не видел, но чувствовал, как взвод уже рассыпался в цепь и приближается к деревне. Сколько ж там полицаев? В деревне словно отгадали мои мысли, и в небо взвилась вторая ракета, ударила пулеметная очередь и началась пальба из винтовок. «Полицаи!» – подумал я, и у меня сдали нервы: нажал сначала на один, а потом и на второй спусковые крючки и два, один за другим, мощных снопа огня вылетели из моего трофейного двуствольного ружья.

– Ты что наделал? – толкнув меня, заругался Ваня, как вдруг на нас обрушился весь шквал ружейно-пулеметного огня засевших в деревне полицаев. Трассы пуль шли высоко над нами, а в следующие мгновения в деревне разгорелся бой.

– Ну, теперь Зайцев, наверно, тебя расстреляет, – сказал, между прочим, Морозов.

– Так я ж с перепугу, а не нарочно! – попытался оправдаться я.

– А если с перепугу, так и нечего ездить на боевые операции! – не без злости ответил всегда спокойный Морозов.

Уже светало, когда мы возвращались с трофеями назад. Незаметно тихо подошел к нашей повозке Зайцев и, лукаво улыбаясь, сказал:

– Знаю дивизионный, полковой, батальонный и, наконец, ротный, минометы, а вот взводного – не видел никогда. Откуда в моем взводе взялся миномет?

– Да это вот! – угрюмо подал я ему ружье.

– О-о, вот это да, немецкое! – не без зависти произнес он и, как бы спохватившись, предложил:

– Слушай, а ты пошел бы ко мне во взвод минометчиком?.. «Мин» у тебя, я вижу, хватит до конца войны. Штук двести, наверно, а? Давай!

– А я думал ты меня расстреляешь, – с облегчением ответил я.

– За что, дурачок. Знаешь, как ты нам помог своим «минометом»? Когда они огонь обрушили на тебя, мы вскочили в деревню!..

– Тебе, Николай, комиссар полка не разрешит его взять. Он даже вашему ротному лейтенанту Макарову отказал и сказал: это – Гиршин адъютант!

А в полку на некоторое время за мной закрепилось звание «взводного минометчика».

С запада между деревней Полоево и рекой Проней стоит на песке редкий сосновый строевой лес. На небольшой равнине между лесом и рекой столкнулись полицаи, ехавшие не то в Чаусы, не то – из Чаус, с гришинцами и разгорелся короткий, но жестокий бой.

В это время со стороны леса ехал по улице верхом на лошади Гриша Курносов в обыкновенной х/б армейской форме с орденом Красного Знамени на груди. Сказали, что шальная пуля прошла через это редколесье и угодила парню в позвоночник. Когда я приехал и узнал об этом, побежал в дом, где он лежал на кровати. Меня поразило то, что возле умирающего и корчащегося от боли партизана не было ни души. Я пытался ему хоть чем-то помочь, облегчить его страдания и думал: ну, неужели он, такой сильный, молодой, не осилит какую-то 9-граммовую пульку? Я попытался отпоить его молоком, принес, а он, корчась от адской боли, протянул руку к моей голове, погладил волосы, с трудом произнес, точнее, выдохнул:

– Это мне, родной, уже не поможет...

От слов его мне вдруг показалось, что я такой слабенький, что даже не в состоянии хоть чем-то помочь другу. Гришу похоронили с воинскими почестями на околице деревни, слева от дороги, напротив того места, где гришинцы испытали артиллерийские орудия.

Большая деревня Березовка всего километрах в пяти южней Полоево и относится к Пропойскому (теперь Славгородскому) району. Там, как и в Полоево, население приняло нас очень тепло. Здесь мои полномочия «комиссара» госпиталя, наконец, завершились. Несмотря на «освоение» новых районов Могилевской области, в смысле устранения «нового германского порядка» на нашей земле, «Большая земля» требовала от гришинцев усилить диверсионно-подрывную работу на главных магистралях, по которым оккупанты двигались на восток. Партизаны, а, следовательно, и я тоже, понимали, что это не только в наших, партизанских интересах – уничтожать фашистов.

Это необходимая помощь Красной Армии, которая тогда освободит Смоленск, мы соединимся с ней, и, быть может, доживем до победы, узнаем, как поступят народы мира с нацистскими главарями. Мне представлялось, как в довоенном фильме о Емельяне Пугачеве, повезут Гитлера и его свору из Берлина в Москву на всемирный суд через наши пустые Ляды по Старой Смоленской дороге на старых телегах в деревянных клетках. На всем пути мальчишки будут следом бежать за телегами и камнями забрасывать их. Это я видел часто и во сне. Иногда случалось: чуть ли не все ребята взвода в сборе. Бывало, лежим перед сном на соломе, постеленной на пол, мечтаем. Все хотели дожить до Победы. Ребята были уверены, что жизнь будет прекрасной!

Каждый хвалил свой край. Один утверждал, что нет на земле мест краше Поволжья. Другой восхищался красотой Урала. Третий рассказывал о просторах Сибири, Горного Алтая. И каждый говорил, что после войны я непременно должен поехать жить к нему. Один лишь Шота Катамадзе молчал, будто ждал, когда все вдоволь нахвалятся и заснут. Потом он шепотом мне говорил:

– Нэ слушай их ныкого. После войны поэдэш со мной в Грузию, Чиатури. Увидэш, там всо эст: и горы, и солнце, и фрукты такие, что ты нэ видэл. Такого нэт ныгдэ. Запишу тебя грузином. Как я будэш, но ты будэш Герой Советского Союза! Вот кто будэш. Спы!

– Шота, ты очень хороший, но я евреем родился, им и помру. Я лучше в гости приеду к тебе, – отвечал я.

– М-м, спы, глупый еще...

До центра деревни, где остановились, как и в прошлый раз, к удивлению, не встретили ни одной живой души: будто вымерла деревня. Насторожившись, но, не выдавая тревоги, ребята стали оттягиваться к огородам в сторону леса. В это время показалась наша девушка-партизанка из «женбата», которая, проходя мимо, тоже не показывая вида, промолвила: «Мы окружены».

Пройдя еще метров двадцать, она, как ни в чем ни бывало, забежала на крылечко дома и только приоткрыла дверь, как сильные руки втащили ее в избу. За это время по одному ребята отошли огородами уже с полсотни метров, как вдруг ударил кинжальный перекрестный ружейно-пулеметный огонь противника. Замертво упал могучий Шота Катамадзе. В следующую минуту был ранен в обе ноги Израилитин. Он понял сразу, что противник бил специально по ногам, а это означало, что его хотят взять в плен живым. Он крикнул ребятам, что прикроет огнем их отход к лесу. Ведя огонь из автомата то по сараю, из-за которого бил пулемет, то по второму пулемету справа, он расстрелял два круглых магазина по семьдесят два патрона каждый. Заправляя очередной магазин и отстреливаясь одновременно из парабеллума, Гирша был еще раз ранен. Убедившись в том, что ребята отошли и скрылись в лесу, он прекратил огонь по противнику. Это были полицаи из Черикова. Они стали приближаться к Гирше со всех сторон и кричали: «Прекрати огонь, сдавайся жидовская морда!» Когда полицаи приблизились вплотную, Гирша рванул сразу две гранаты: противотанковую и «Ф-1», сразив одним ударом четырнадцать полицаев, в том числе и начальника полиции.

В тот же день заместитель начальника штаба полка В.В. Коротков возвращался во главе группы конников с очередного задания и, узнав в пути о трагедии в деревне Васьковке, поспешил туда. Там полицаев уже не оказалось: увезли трупы и раненых в город.

Местные крестьяне собрали останки Израилитина Гирши Моисеевича, 1901 года рождения, из Витебска в новую рогожу и положили на телегу. На вторую – положили труп Шоты Ражденовича Катамадзе 1915 года рождения из деревни Задосы Задосского сельсовета Чиатуринского района Грузинской ССР. В сопровождении конников и ребят взвода, которые были с ним, но чудом уцелели, тела погибших доставили в Березовку. Там, на кладбище западной окраины белорусской деревни земля приняла в братскую могилу еврея и грузина, героически отдавших жизни свои за Родину, за нашу Победу! С траурными речами выступили Иван Кузнецов и Ларион Узлов. Грянул салют. Это место я запомнил на всю жизнь. Несколько раз побывал там после войны, но, к сожалению, до сих пор их имена на братской могиле павших гришинцев в числе других не названы...

Я ничего не смыслил ни в комсомольских, ни в партийных делах, но когда слышал о партсобраниях, казалось, что там происходит нечто такое благородное, после чего человек невольно становится таким чистым и возвышенным, как старший политрук Кардаш. Однажды на юго-западной околице Закрупицы состоялась партийная конференция. Были гости даже из белорусских партизанских отрядов. Коммунисты чувствовали себя именинниками. Самой главной показалась мне на той конференции, на мой тогдашний взгляд, немолодая женщина Мария Боровикова. Лишь после войны мне стало известно, что тогда она была пропагандистом Смоленского горкома партии.

Кардаш сказал, что на довольствии я остаюсь в хозвзводе, но для того, чтобы его серый жеребец Шармак был всегда наготове, я не должен далеко отлучаться из взвода, то есть, по сути не должен ходить с ребятами на боевые операции. Это пришлось мне не по душе, но я промолчал.

...Несмотря на бомбежку и пулеметный обстрел самолетов, мы все же успели вынести из дома все, что стреляет и взрывается. Миша с отцом выпустили из сарая лошадей и погнали их в поле, чтобы не расстреляли фашисты. Я с ПТРом залег в овраге так, чтобы вражеские летчики меня не видели. Я их видел отлично: одна «рама», уже развернувшись, сея смерть, летела на восток, вторая – на меня. Вот харя летчика, она напряжена. А я уже загнал патрон в патронник ПТРа. Вот он – летчик, на меня идет, и нажимаю на курок.

О, если б знал сегодняшний читатель, как больно было моему или Мишкиному плечу стрелять из карабина! То вовсе не винтовка, у которой ствол значительно длинней и отдача в плечо не столь уж велика, как у карабина. А каково противотанковое ружье, патрон которого, что снаряд? Несмотря на то, что я прижал его к плечу, как можно плотней, удар оказался настолько сильным, что он столкнул меня по склону оврага вниз и едва не оторвал мне нижнюю челюсть...

Старший политрук Кардаш приказал мне оставаться во взводе, а сам с Гришиным вернулся командовать батальонами. Сосновый Кошелевский лес, куда привел нас комиссар, находился на песчаной высоте. Была жара. Хотелось пить, а, главное, время шло к вечернему водопою лошадей. Поблизости не было воды. Мы с Мишей бросили все и в разных местах стали рыть колодцы. Лишь к вечеру добрались до воды. Сначала напоили людей, потом кружками наливали воду в ведра и поили лошадей.

С раннего детства я был неравнодушен к людям, умевшим рисовать. Валерий – художник – наевшись трофейного маргарина без хлеба (на этот раз у нас не оказалось даже НЗ), страшно хотел пить. Он и надоумил нас рыть колодцы. Как художника, я напоил сначала его. За это он нарисовал меня у повозки, на которой стоял на сошках ручной пулемет, в кубанке, обтянутого ремнями, с наганом на боку, автоматом за спиной на фоне сосен и лошади с лысиной на голове...

Еще раз предатели Родины сделали свое грязное дело: снова налетели «стрекоза» и «рама». Нас вынудили покинуть Кульшичи. Впервые я не знал, где разместился штаб полка и командир. Мне было лишь известно, что их охраняют взводы Гриши Киваева и Гантимурова.

Полностью наш взвод, взвод Василия Яшина и персонал госпиталя разместили в постройках на роскошном хуторе. Здесь жили только две семьи в двух домах еще до конца не разоренного некогда богатого хутора с большими садами. Пришла пора жатвы, и многие гришинцы хорошо помогли в работе местным крестьянам. Взвод Яшина ходил на боевые операции. Наш – только отделениями. Зато оборона госпиталя, располагавшегося рядом в лесу, полностью лежала на нас, да еще и обеспечение его продовольствием. Чуть в стороне от единственной здесь дороги стояло на холме высокое, с огромной кроной, вековое дерево, под которым тень была весь день. Под ним мы с Мишей выкопали щель, установили ручной пулемет и то вдвоем, то по одному находились целые сутки. Молодая добрая хозяйка дома приносила нам что-нибудь поесть. Она нас обожала и долго с нами разговаривала, наверно, для того, чтобы мы не скучали, не уснули, хотя со мной на посту никогда такое не случалось.

Я тогда страдал цингой. Думал: выпадут все зубы. К счастью, в садах здесь было немало зеленой антоновки и других яблок. За день их съедал по несколько десятков штук. Еще ел зеленый лук, и так довольно быстро болезнь прошла. Правда, и медики мне помогли раствором медного купороса, которым полоскал рот. Молодая хозяйка дома, в котором мне ни разу не довелось побывать, предложила пойти с ней в лес за грибами. Одна она идти боялась. Выпал день, когда пойти мог Миша. Они заблудились в лесу и лишь к вечеру вернулись, протопав больше тридцати километров. Устали, сориентировались лишь тогда, когда вышли на опушку леса и увидели перед собой... город Пропойск! У Миши на миг мелькнула мысль: а не нарочно ли она его сюда привела?

Между городом и опушкой леса Мишка увидел сотни овец и много телят, которых охраняли только два полицая с винтовками и пастух, о чем рассказал отцу. На следующий день ребята пригнали в полк четыреста овец и шестьдесят одного теленка вместе с полицаями и пастухом...

Сентябрь. Уже появилось на Западном фронте Смоленское направление. Красная Армия освободила Сафоново, Дорогобуж, где на родине Гришина, Узлова и других гришинцев образовался в сорок первом партизанский отряд «Тринадцать».

Напоминаю: рассказываю все только так, как сохранила события моя детская память. Взрослые гришинцы, после войны излагали эти события иначе, чем они запечатлелись в моем сознании. Тогда мне было известно, что командование полка получило с «Большой земли» приказ оставить госпиталь в укромном месте под охраной одного из батальонов и ждать в ближайшие дни соединения с частями Красной Армии. Полку – форсировать Днепр и совершить боевой рейд в Восточную Пруссию, где находилась ставка Гитлера. Командованию было рекомендовано иметь на каждого бойца в вещевом мешке НЗ, максимальное количество боеприпасов и перевязочного материала...

На марше, в самом начале ночи 25 сентября 1943 года, по колонне передали весть о том, что Красная Армия освободила... Смоленск!!! СМОЛЕНСК. Могу ли я так просто объяснить читателю, что означала для смолян эта весть? Нет. Могу только сказать, что произошло со мной. Захват оккупантами Смоленска в сорок первом означал для меня чуть ли не конец света. ОСВОБОЖДЕНИЕ – долгожданный восход Солнца! И это, когда уже не стало наших Ляд, ляднян, любимых братьев, отца, Хаима – всех родных и близких, друзей. Я вдруг почувствовал себя опустошенным, от этих мыслей сделалось невыносимо тяжко, и я свалился на обочине дороги. Такого от меня ребята не ожидали.

Сам смог объяснить это мое состояние спустя много лет, когда после нескольких случаев диагноз мне установили врачи: спазм сосудов на нервной почве, от потрясения. Я не мог шевельнуть ни единым мускулом, лишился речи. Кто-то сразу позвал старшего политрука.

– На лошадь, в седло, в седло его. На Шармака! – приказал Кардаш. Я все слышал и хотел сказать, что в седло не влезу, но не мог.

– Я с тобой рядом буду идти, – спокойно сказал он.

В благодарность за заботу мне хотелось как-то его отблагодарить, но дотянуться до него рукой не мог. С меня сняли все снаряжение, стали усаживать в седло на Шармака. А я – что резиновый баллон с водой.

С трудом посадили верхом в седло. Придерживая меня, Кардаш шел рядом. Минут через двадцать-тридцать мне сделалось легче и, чтобы в этом убедить старшего политрука, вставил ноги в ремни, на которых крепятся стремена. А еще через некоторое время остановил Шармака и молодцевато, как ни в чем ни бывало, слез на землю. Кардаш похлопал меня по плечу, прижал к себе и произнес:

– Ну, теперь – давай.

Гитлеровцы приступили к очистке прифронтовой полосы от местных жителей. Боясь угона в рабство, крестьянский люд из Александрова, Заполянья, Куликовки, Липовки, Хотищи, Смолицы, Добужи, Бовки и многих других деревень, бежал и обосновывался в шалашах, землянках в пределах нашей обороны. Заодно, пользуясь затишьем на фронте, гитлеровцы решили очистить прифронтовую полосу и от партизан, покончить, наконец, с «бандой» Гришина, серьезно досаждавшей командованию группы войск армий «Центр».

В те дни мы с Мишей впервые близко познакомились с нашим партизанским поэтом Марком Липовичем (Максимовым), который летом назвал меня Гаврошем. Ему понравилась наша затея с травой. Марк посетовал, что у него на исходе бумага и даже кончились немецкие листовки, на обороте которых он писал. Находчивый Мишка тут же предложил:

– А вы пишите на березовой коре. Мы вам будем нарезать ее с поваленных снарядами и бомбами берез. Марк скептически лишь улыбнулся, но от предложения не отказался.

Через несколько минут Миша уже принес ему кору. Марк попробовал на ней писать. Через некоторое время появилась поэма «В краю молчания», состоявшая из двух частей «Блокада» и «Прорыв». Начиналась первая часть так:

 

Нас Гришин вел.

Колесный стон,

Колонн усталые шаги...

А с четырех земных сторон

Подстерегали нас враги...

И далее:

Как больно было нам во мгле

Идти по собственной земле

И прятать осторожный свет

Своей цигарки в рукаве.

И, как ворам, свой честный след

В трясинах путать и траве;

Идти, забыв очаг, забыв

Разбег дороги столбовой,

И ждать, что у родной избы

Чужой окликнет часовой!

Нам – юным и привыкшим петь!

Обречь себя на немоту,

Идти и рта открыть не сметь,

И кашлять в шапки, и скоту

В обозах морды зажимать,

И слушать ночи напролет,

Как чавкает вода болот:

«Молчать!

Молчать!

Молчать!..»

Дозор бесшумный с Пэ Пэ Ша

В опушке шарит не спеша...

И вот мы в Бовкинском лесу.

Не хрустнет под ногою сук,

Не шелохнется тень.

А в том лесу обрел приют

Голодный безоружный люд

Из мертвых деревень...

Старик склонился над золой

И дует. Огонек растет.

А рядом женщина полой

Младенцу затыкает рот.

А у погасшего костра,

Над заболоченным прудом,

Оборванная детвора

На холоду играет «в дом».

Сучок – трубой. Листок – окном.

И дом выходит так хорош,

И так тепло должно быть в нем,

Что девочку бросает в дрожь.

Заплакала бы, да нельзя.

Сжав кулачонки, трет глаза...

 

В лесу все рвется очень быстро, особенно обувь. Уже через несколько дней партизаны посадили Виктора Дозорцева под большую сосну сапожничать. Благо, теперь седла конникам стали не нужны и кожу использовали для обуви. На подошвы и набойки нередко использовал Виктор немецкие солдатские ремни...

Сначала, чтобы его как еврея, не дай Бог, не заподозрили в том, что уклоняется от передовой, он отказался заниматься сапожным делом, но ребята его окружили, и земляк Иван Станьков сказал:

– Да ты хоть десяток сади сапожников, кроме благодарности от бойцов иметь не будешь! Тачай, знай, сапоги, а уж мы-то, будь здоров, за тебя как-нибудь справимся.

И ребята справлялись. Виктор под свист осколков снарядов и бомб сапожничал. Никто никогда и ни в чем его упрекнуть не мог и не упрекнул.

Порвались и мои сапоги, но просить Виктора тачать мне обувь, не смел. Я никогда не забывал, что как бы ни стремился быть таким, как взрослые бойцы, мне до них было очень и очень далеко. В вещмешке у меня были запасные головки к сапогам, и я попросил разрешения Виктора сесть с ним рядом, пользоваться дратвой, инструментом и самому делать все под его руководством. В течение двух дней сам себе сшил сапоги! Только задники сделал Виктор.

Немцы знали о том, что мы голодаем, и нет ни крошки соли, многие страдают цингой и немало раненых. Мы знали, что немцы ищут наши костры, на которых варим конину без соли. Мы уже ели сырую конину, дабы избежать артналетов. Они выкатывали полевые кухни так, чтобы ветер доносил до нас ароматные запахи пищи. Но что голод по сравнению с тем, что на исходе боеприпасы! Однажды в окопе грянул баян партизана Ступина, и по траншее покатилось: «Эх, Андрюша, нам ли жить в печали!» Это было на закуску гренадерам...

Когда 14 октября с утра я пришел в госпиталь, то еще не понял, что раненых на носилках и медперсонал распределяют по батальонам, где к каждым носилкам прикрепили по восемь бойцов: пока на марше четверо несут раненого, вторая четверка «отдыхает». Многие из тяжелораненых не желали отрывать ради себя сразу восемь штыков и стали стреляться. Я их очень понимал и ничуть не осуждал потому, что поступил бы точно так же. Гришин, как только узнал об этом, приказал немедленно отобрать у раненых личное оружие, а коммунистам и комсомольцам усилить работу среди бойцов и командиров, разъясняя, что раненых не оставят ни при каких условиях.

2 октября мы вдруг неожиданно встретились с взводом лейтенанта Александра Зайцева из 2-го батальона. От них мы узнали, что 2-й батальон на марше был рассеян вражеской танковой колонной, и часть бойцов вернулась в Железинские болота. Тогда мы впервые узнали, что многим гришинцам посчастливилось прорваться, дойти до Прони и соединиться с красноармейцами.

Голодные, мокрые, измученные болотной топью, мы просто могли замерзнуть здесь. Еще сутки, ведя разведку, водил нас Гришин по болоту, надеясь кого-нибудь встретить из батальонов. Вечером 23 октября на совещании командиров Гришин поставил задачу на прорыв из Железинских болот.

Снова осветительная ракета. Замираем. Нащупываю гладенькие телефонные провода красного и синего цвета. Беру в рот. Голодному приятно их жевать. Обрезаю финкой и оставляю кусочки проводов во рту, жую. Справа впереди слышим: «Ахтунг, ахтунг!» и в след взвивается ракета. Вижу красивое лицо Александра Зайцева, кубаря на петлицах его гимнастерки под короткой кожаной курткой, опоясанного командирскими ремнями. Как мне хотелось стать таким же высоким, стройным и красивым командиром!..

Зайцев докладывал что-то Гришину. Я лишь расслышал то, что до вражеских траншей совсем недалеко. Это и по ракетам было ясно. Он пополз вперед после того, как Гришин отдал ему какое-то распоряжение.

Мы снова поползли, но очередная ракета в очередной раз прижала нас к воде. У меня в магазине карабина осталось всего 2 патрона. На какой случай их сберечь? Ползу. В левой руке карабин, в правой финский нож... Впереди справа, откуда слышались немецкие голоса, показался вдруг силуэт высокой фигуры в длинной шинели. Пригнувшись и держась за что-то, он бежал прямо на Александра Зайцева, который находился уже во главе клина, то есть, своего взвода.

– Это, наверно, держась за провод, бежит связист – шепчет Гришину Кардаш.

Командир в ответ передал команду приготовиться к рывку вперед. Вскочивший на ноги Зайцев автоматом ударил немца-связиста по голове. Немец упал, и я лишь успел подумать, что он появился здесь по моей вине, после того, как я перерезал телефонные провода и куски держал во рту.

– За Родину, ур-ра!.. – закричал Зайцев, и мы рванулись вперед, но шквал перекрестного огня прижал нас к земле. Сзади кто-то застонал. Над нами сито трасс, осветительные ракеты. Я успел заметить, как упал сраженный вражеской пулей Зайцев. Кардаш повернул назад и пополз на чей-то стон. Я – за ним.

– Отставить! Назад! Ползи за командиром! – шептал мне громко старший политрук. И я повернул обратно. Вот он каблук командира.

– Приготовиться, приготовиться! – передают команду Гришина адъютанты. И, снова дождавшись спада огня немцев, мы, по команде Гришина, рванулись с криком «ура» вперед. И снова кинжальный огонь прижал нас к теперь уже сухой земле, от которой, казалось, мы совсем отвыкли. Гришин обеспокоен тем, что залегли. Так делать ни в коем случае нельзя. До немецких траншей совсем близко. Один рывок! Перед очередным броском я решил, на всякий случай, загнать патрон в патронник, но у меня это никак не получалось: не то затвор примерз, не то приржавел. От злости, забыв про опасность, вскочил на колено, кулаком стал бить по затвору, чтобы его приоткрыть, но он не поддавался. Вдруг перед моими глазами сверкнула молния, и в карабин ударило так, что чуть, было, не вышибло его из рук. Попала разрывная пуля. В это время все вскочили и с криком «ура» устремились вперед. Забросив карабин за спину, я тоже с воплем «ура», с финкой в руке побежал вперед. Жестокая возня во вражеской траншее. И вот она – уже позади. С разбегу ребята перепрыгивают наполненную водой оросительную канаву. Я повернул обратно, чтобы взять разбег. Прыжок! Чуть не дотянув, ударился грудью о бровку канавы, кто-то навалился на меня. Я стал сползать в воду, но мне помогли подняться. Непривычно легко побежал по совершенно сухой земле, от которой отвык за последнее время. Бегу со всеми и слышу:

– Где командир, кто видел командира?

– Командира не видел?

– Видел, впереди командир! – отвечаю и спрашиваю: – А Кардаша не видел?

– Вон он, в фуражке!

– То доктор Заболоцкий! А где Кардаш? Кто видел Кардаша? Проанализировав все быстро в уме, я уверился, что Гришин жив, а вот старший политрук... Где же он? Как же без него?.. Я переходил от куста к кусту, где стояли партизаны, вглядывался каждому в лицо. «Да что я, его не узнал бы?» – рассердился сам на себя.

– Карп Федорович, Кардаша не видел? – спросил я радиста Федосеенко.

– Ищут. А ты как же, ординарец, отстал от него? У большого куста я увидел Гришина. Командиры докладывали ему о потерях. Их было много...

– Гусаров! – крикнул Гришин.

– Я здесь, товарищ командир!

Гришин указал азимут. Гусаров приказал Яшину направить вперед дозорных. Мы шли быстро и молча. Каждый с горечью думал о тех, кого не стало. Их было много, «старых» партизан, столько переживших и геройски павших в этом адском прорыве. В их числе были начальник штаба полка Ларион Узлов, парторг полка Афанасий Кардаш, Александр Зайцев, Анастасия Пистолетова, которая в полку была мне, как мать. Многих не стало. После прорыва нас осталось немногим более 90 человек.

Немцы выдали труп Кардаша А.А. за якобы убитого Гришина С.В. и писали в газетах, что покончили, наконец, с «чертовой дюжиной». Они охотились за местными жителями с тем, чтобы те подтвердили, что сами лично видели труп Гришина.14 ноября. Тишина. Морозная ночь. Луна отражалась в холодной воде широкого Днепра. Стоим. Ждем очереди под крутым восточным берегом реки у деревни Старая Трясна. Там, в натопленных домах тепло.

Невысокий старичок с бородкой на одной лодке и девушка лет восемнадцати Аня Легкая – на второй, переправляли гришинцев на правый берег. Девушка лично хотела переправить через Днепр Гришина и всех спрашивала, где он.

 Х-хло-опчик, чи и ты – партизан? – удивленно спросила она.

– Да, – удивляясь ее вопросу, ответил я.

– И ты самого Гришина знаешь?

– Знаю.

– Правда? Ой, где он, покажи мне. Сама хочу переправить его на тот берег!

Мне очень не хотелось обманывать эту прелестную девушку со сверкающими ночью, как у кошки, глазами и волосами, свободно спадавшими на правое плечо. Но даже ей давать о командире какие-либо сведения, не мог. Еще до войны знал, что это военная тайна. Покружившись на месте, ответил, что его здесь нет, и она уже переправила командира на правый берег...

В пяти шагах от нас адъютанты держали карту. Пушкин светил фонариком. Гришин и Коротков, заменивший начальника штаба полка Лариона Васильевича Узлова, еще раз уточняли маршрут за Днепром.

– Молодец, правильно ответил, – шепнул мне в ухо помкомвзвода Василий Ласуков, когда девушка бегом спустилась вниз к лодке, в которой уже сидели партизаны.

Еще один Пушкин был в 1-м батальоне. Он утонул во время переправы через Днепр. Помнится, из-за лошади, которая ему досталась в качестве трофея...

Еще раз на удивление всем Гришин вывел нас из прифронтовой полосы без единого выстрела! И уже позади Днепр. А впереди война, в которой я участвовал еще более полугода. Казалось, мы забыли уже вкус соли, хлеба. Невесть когда ели картошку. Давно не жгли костров, над которыми могли бы вытряхивать вшей из белья. Мы изрядно были истощены. Я даже от ветра падал...

На улице была стужа, когда мы возвращались однажды с боевой операции. В какой-то деревне зашли погреться в дом. Мы были очень голодны, но просить что-либо у пожилой хозяйки не стали потому, что от нашего появления мало ей было радости. Да нас – пять душ. Она стала жаловаться, что худо жить, ничего нет, хотя было видно, что говорит неискренне, лукавит. Виктор Дозорцев умело поддакивал ей, выражая сочувствие всем своим видом. В это время с русской печи спрыгнул огромный, сытый красавец-кот, выгнув спину, лениво пошел по избе. У меня невольно вырвалось:

– В-во-от это ко-от! Наверно, будет килограмма три!

В ответ, видимо, без всякого умысла, Дозорцев сказал:

– В блокадном Ленинграде, говорят, поели не только всех собак и кошек, но даже крыс...

Женщина в панике обвела нас глазами и взмолилась:

– Ой, детки, только кота моего не трожьте! Я вам все, что хотите, дам! – и кинулась в сенцы, а потом к печи...

И, несмотря на то, что ребята успокаивали ее, чтобы она ни о чем не беспокоилась, остановить ее было уже невозможно. Поставила на стол холодное и горячее, мясное и молочное. Особенно вкусным мне показался творог. Выставила даже бутыль самогона. А Барбаш мог бы выпить ведро, и не пьянел, а лишь краснел.

Каждый батальон имел свой сектор под контролем днем и ночью. Наша комендантская рота была отдельной частью и тоже имела свой контролируемый участок. Чаще он перекрывался с той и другой стороны. Когда батальоны стояли далеко друг от друга, мы оставались со штабом и одним из батальонов. Не помню, с каким батальоном стояли мы в то время неподалеку от города Белыничи. Ночь. Поземка. Луна то появлялась, то пряталась за облака, как за марлю. А снега навалило! От деревни к деревне ехали мы с Барбашом на моих санях, спрятав под сено ноги, чтобы не замерзли. И вот уже у самого леса последняя деревушка, в которую у меня не было никакого желания заезжать, но с Барбашом я мог хоть к черту на рога податься! Соломенные крыши домов выглядывали, словно грибные шляпки, из-под снега. Мы проехали уже больше половины деревни. За ней – сосновый лес, а там до города рукой подать. В укрепленном гарнизоне не одна сотня гитлеровцев. Время от времени подступы к городу освещаются ракетами: километра полтора до города. Вдруг услышали вырвавшееся как бы из-под снега наяривание гармони: какая-то гулянка, решили мы и, наверняка, в такой близости от города, есть полицаи.

– А ну, во двор и разверни кобылку, жди меня и будь ко всему готов! – приказал Барбаш и, спрыгнув с саней, с автоматом и гранатой «Ф-1» в кармане шинели, отправился в дом. Как он велел, я развернул лошадь. Сам с немецким автоматом слева на ремне подмышкой кормлю лошадь и оглядываюсь по сторонам. На всякий случай достал наган из кобуры и засунул его за ремень на животе. Вдруг дверь распахнулась, из дома вырвались шум, звуки гармошки и ватага пьяных ребят в возрасте от шестнадцати до восемнадцати лет.

– Г-ге-ге, бачте, хлопци, партизан!

– Эй, сопливый партизан, дай пальнуть из автомата!

В это время, как бы поскользнувшись, один их них выхватил наган из-за моего ремня.

– Назад, всем к стенке! – крикнул я и шарахнул над их головами короткую очередь из автомата. Она сразу отрезвила парней, и их спесь, как рукой сняло. Стрельбу услышали в доме. Пропуская в дверь Барбаша, вывалилось множество людей, все больше женщин. Я коротко доложил Барбашу о случившемся. Кто-то сказал: «наверно, мальчишка сам обронил наган». Но Барбаш-то меня знал хорошо. Продолжаю держать ребят под дулом автомата. Женщины предложили поискать наган и стали копаться в снегу. Минут через пять они нашли его и обрушились ударами на парней. Барбаш их остановил, напомнил о свадьбе и брошенных в доме молодых. Мне вернули наган, извиняясь, заверили, что впредь ничего подобного не повторится, нас уговорили войти в дом. Почти как Гирша Израилитин, Барбаш, которому налили полный стакан самогона, встал и, как только все стихли, произнес патриотическую речь, не упустив сказать об успехах Красной Армии на фронтах и «втором фронте» – широком партизанском движении, о задачах советских людей на временно оккупированной территории, пожелал счастья молодым. Все закричали «ура» и обрушились вдруг на молодых за то, что им думать надо не о женитьбе, а, как гришинцы, воевать до тех пор, пока не изгоним со своей земли фашистских захватчиков. Наконец, выпили за молодых. Мы возвращались в хорошем настроении...

Когда мы стояли в небольшом местечке Эсмоны, узнали от местных жителей, что до войны у них жили евреи. Нацисты всех расстреляли.

Далеко не все знали в полку о том, что подпольное партийное руководство республики Беларусь стремилось подчинить себе Гришина и ОПП «Тринадцать». Я знал об этом не только от ребят комендантской роты, а кое чему являлся и свидетелем. В тот раз подпольный ЦК решил, видимо, приурочить это «событие» к 26-й годовщине Красной Армии.

До сих пор Гришин давал им культурно и вежливо от ворот поворот. Тогда он решил, видимо, оглушить их роскошным приемом. С этой целью Виктор Дозорцев настряпал такие французские булочки, каких я никогда не видел, не говоря уж о большинстве наших ребят.

Был у нас в полку бронебойщик, высокий, длинный как жердь детина, настоящий повар высшего класса московских или ташкентских ресторанов – Федя Волынщиков. Привлекли и его на помощь Дозорцеву.

Кроме обычных продуктов Федор просил, чтобы я доставил ему говяжьи языки. Потом он меня угощал. О-о, как это было вкусно! А как мастерски он нарезал тоненькими ломтиками, и как быстро, красиво резал лук! Да все в руках у него играло.

В те хорошо мне памятные весенние дни 1944 года, мы увидели, как, впрягшись в плуги, пашут крестьяне. Не дожидаясь приказа сверху, гришинцы стали помогать им пахать, бороновать и сеять, за что, естественно, крестьяне были нам благодарны.

Еще до войны я научился пахать и теперь с радостью развивал свои небольшие навыки. Удивленные, что и пахать умею, ребята радовались за меня. Но чем больше я нравился им, тем больше меня ненавидел бывший полицай – наш помкомвзвода, у которого была, видимо, в полку своя рука – «ежовая рукавица». Я так решил потому, что никто, ни в чем ему не перечил. Однажды сквозь зубы он мне бросил:

– Я тебя, жиденок, пристрелю в первом же бою...

Потом ни за что на трое суток посадил меня на гауптвахту.

– Не дрейфь, мы его уже пасем, – шепнул однажды мне Ваня Абраменко.

А Ратников как-то сказал:

– Если мы его не уберем, он действительно тебя прикончит. Всегда будь начеку, а мы за ним присматриваем...

Я обрадовался, когда мы, наконец, узнали, что вот-вот вернется Гришин. И о новом задании, что он получил, я тоже знал уже, но радости это не прибавляло. Мне стало тогда известно, что полк, укомплектованный самыми подготовленными и отчаянными бойцами (пятьсот человек), должен совершить боевой рейд в Восточную Пруссию, где ставка Гитлера.

Вася Агапов с Урала, который стал помощником начальника штаба соединения, сказал нам, «старым» партизанам, что уже есть приказ: всех раненых, больных переправить на самолетах в советский тыл.

– Приказано отправить и тебя, – сказал он мне.

– Меня? Не полечу! А как я без вас? Нет, нет, не полечу! – едва не плача, залепетал я. Помню, что творилось в моей душе. Какое-то обреченное состояние. В самом деле, как я без полка, куда? Где мой дом, где мои друзья? Это же мои братья, проверенные в боях. Мы же знаем друг друга, как облупленных. Куда я без них?..

– Ты говорил, что брат у тебя в Свердловске. Вот и встретимся с тобой на Урале, – попытался меня утешить Агапов. Мы дружили почти полтора года.

– Я тоже с вами пойду в Восточную Пруссию. Отец мой там воевал и дяди мои. Гришин мне разрешит, вот увидите! – старался я хоть за что-нибудь зацепиться, понимая, что это уже не поможет...

– Понимаешь, это приказ командира... и комиссар сказал, что тебе надо лечиться и учиться, понял?

Через несколько дней Вася принес напечатанные на машинке справку о моей партизанской принадлежности и на полном листе – боевую характеристику.

22 июня 1944 года ребята проводили меня на аэродром неподалеку от озера у деревни Эсмоны (или Пупсы, уже не помню).

 

К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера