АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Константин Латыфич

Гора

                            

                                Ученикам, на гору восходившим

                                ( Утренняя Стихира. Глас 1)

                              

                              I

 

Смерть  это гора.

 

Смерть – это гора.

Если ты в пути, и перед тобою стоит гора,

– не бойся ее. Возле чёрного Килиманджаро

знай: на вершине его снега с ночи и до утра 

не сметаются ветром. И спастись от удара

молний можно лишь там, где лезвие топора                    

не остро. Там замерзает боль, и душа – опара.

 

Смерть – это гора.

Если ты в пути, и перед тобою стоит гора,

– не обходи её стороной. Прими её как она

есть – с высотой, перед которой твоя кора

сдирается, чтоб с трепетом ты: «не стена»,

– произнёс, а «трамплин». И глухая нора

в той горе – туннель. Земля там не холодна.                                  

 

Смерть – это гора.

Если ты в пути, и перед тобою стоит гора,

– смотри на нее в упор. И ожидай, как дара

взрыва в зрачках,  чтобы темнеющая дыра

смела, как золу в ладонь,  – облаков отары.

И тогда пчела в цветке, писк летнего комара

с тобой, где на гиперборейском вопит гагара.

 

Смерть – это гора.

Если ты в пути, и перед тобою стоит гора,

– сравни себя с ней, и сразу поймёшь, что ты

больше её, как больше любой звезды – жара

от неё, как шире центра – окружность, листы

дольше точки во фразе,  и глубже чем номера

числа, яснее звука – слова, что без него чисты.

 

Смерть – это гора.

Если ты в пути, и перед тобою стоит гора,

– взойди на неё, и радость головокружения

от добытой свободы, мысль о которой – стара

там – постигни, как фигурист от скольжения

в аксель тройной, вдохнув, и сказав: «пора!» 

Так чемпионом стань, не ведающим поражения.

 

Смерть – это гора.

Если ты в пути, и перед тобою стоит гора,

– пойми какая она внутри. И силу трения

слюды о слюду одновременно, как позавчера

и послезавтра, ощути. Их и равняй терпению

скелета, мышц своих и току крови, что вечера

с полднем скрепляют, спасая тебя от тления.

 

Смерть – это гора.

Если ты в пути, и перед тобою стоит гора,

– услышь то, что над ней. Негромкий шёпот

тех, кто тебе дорог, зовущих туда, где веера

солнц станут телом твоим, и заглушают топот

циклопов там, где ножами срезается  кожура

яблок, и без птиц транслируют птичий клёкот.

              

Смерть – это гора. 

Если ты в пути, и перед тобой стоит гора,

– взгляни на неё сверху. Склоны её пологи.

И по обоим способен  воскликнуть: «Ра!»

– каждый, но под пейзаж подбирает слоги,

и жив этой попыткой, как точкою жив Сёра,

и сокрушаем своим признаньем: «мы не боги».

 

Смерть – это гора.

Если ты в пути, и перед тобою стоит гора

– полюби её также, как и линию очертания

взлетающей белой цапли, отключённого бра,

что освещало мать, которая на прощание

показывала на тебя, и всполох того костра,

что в полночном заплыве уточнял расстояния.

 

Смерть – это гора.

Если ты в пути, и пред тобою стоит гора, –

благодари её, как прочную кровлю дома.

Она от усталости защитит и каленье пера,

которое тонкую нить проведёт к плероме

от живота, – ускорит, палисадники у двора

и Альдебаран связав. И в этом узле знакома. 

 

Смерть – это гора.

Если ты в пути, и перед тобою стоит гора,

– прости её за других. Напомни их имена

всей её полости, и на ладони каждого бугра

очертания  сохрани, как сугробами семена,

– словом для объятий скорых. Там от ведра

и воды шум – глушит шум полей, где война.  

                                                         .

Смерть – это гора.

Если ты в пути, и пред тобою стоит гора

– запомни её, чтобы знать смысл движения

на каждую из них. Свои жилы все от бедра

до кистей надрывай, карабкаясь, и жжение                                                             

в груди, принимай как свойство того ядра,

что в горе, которая не меняет расположения.

 

7.12.2013.

 

 

* Аксель – единственный из прыжков в фигурном катании, выполняемый с движения

вперед. Всегда имеет не целое число оборотов. Тройной аксель – прыжок в три с

половиной оборота.

 

 

II

 

Сын, слушай внимательно и смотри.

 

– Сын, слушай внимательно и смотри:

Рядом с тобою – я, и вместе со мною аквамарин

Океана и брызги его с плеч твоих смывает ожоги

от Солнца.  И боль проходит, когда в белой пироге*

– в синем твоем сне – топоров маори из – за их спин                

не видно. И не страшат слоны и чёрные носороги.

 

– Мама, но я вижу гору, и она высока. Как её обойти?

 

– Сын, слушай внимательно и смотри:

Ты состоишь из воды, вода – прозрачна, и потому

прозрачен и ты для себя, и для Творящего эту воду.

И всё в этой воде: и эта гора, и тот на горе, кто ходу

набирает вверх, и спешащий вниз, ибо легче его уму

туда просчитать маршруты, и сетовать на непогоду.

 

– Мама, но я вижу гору, и она высока. Как ее обойти?

 

– Сын, слушай внимательно, и смотри:

Нет ни «вчера», ни «завтра», а есть лишь твоя мысль о них

желанием рожденная – не быть, но обе копии сделать точно

тех, о ком ты считаешь, что это ты: в глине завязший прочно                                                

подросток в бахилах на новостройке и старец в очках, что тих

в плетёном кресле с книгой о всадниках четырёх – бессрочных.

 

– Мама, но я вижу гору, и она высока. Как ее обойти?

 

– Сын, слушай внимательно и смотри:

Ты есть везде, где есть из клеёнки скатерть, и где грани стакана

в латунном подстаканнике, с крейсером, от чая индийского горячи,

где футбол комментирует Озеров, и по шоссе к остановке «Ключи»

грибники не спеша идут; где жизнь длинней, чем материк Гондвана,

и старше его; где в саду варят варенье, вёдра с ним ставя на кирпичи.

 

– Мама, но я вижу гору, и она высока. Как ее обойти?

 

Сын, слушай внимательно, и смотри:

– Ты всегда там, где помнили о тебе – во дворе, где не стоптан снег,

и где валенки им набиты до щиколоток, и где шайба летит в колено,

и потому не влетает в ворота; над хоккеистами в куртках  кантилена

метели сшивает: проулки, где в шубах и шапках цигейковых на ночлег

разбредаются, и проспекты, где на бейсболки тёплые глядит Селена.

 

– Мама, но я вижу гору, и она страшна. Куда от неё уйти?

 

– Сын, слушай внимательно и смотри:

В тебе только то, что ты хочешь, и что себе просишь – то сыр

в мышеловке желаний, которые кости твои, точно лава в жерлах

вулканов – жгут до самого горла, из которого звуки в свёрлах –

– словах вонзаются снова в тебя: «Ешь и пляши, собирай на пир

предчувствия сытости, ускоряй и множь их до каленья в нервах»

 

– Мама, но я вижу гору, и она страшна. Куда от неё уйти?

 

– Сын, слушай внимательно и смотри:

Ты – это способность стать тем, для кого гора, и под горой огонь

не меч, что отсекает твою вину, и не плаха, где только болью тело

кончается, но компас, чья чуткая стрелка ведёт туда, где облетела                                                  

с тебя усталость, и чей пик – в пустоте живой: там намертво конь                           

белый встаёт, как у цезуры слог, и там возможно пение а капелла.

 

– Мама, но я вижу гору, и она страшна. Куда от неё уйти?

 

– Сын, слушай внимательно и смотри:

Ты всегда в Том, кто имя твоё произнёс, и мне, лежащей в белой,

белой комнате, его передал не слышно. Как в холодной ночи овёс

оно растёт в тебе, и разбивая в пыль, словно булыжники камнетёс,

слова не твои, расширяет лёгкие, как ветер – парус над каравеллой.

И тогда от шага – глубока борозда в судьбе, даже если судьба – утёс.

 

– Мама, но я вижу гору, и она страшна. Куда от неё уйти?

 

– Сын, слушай внимательно и смотри:

  И Тот, в ком ты – отпускает тебя, чтобы кончики пальцев шип

  кактуса ведали; чтоб знал: не только светят – испепелят стожары.

  Пахтай молоко козы, в муку разотри зерно, строй для овец кошары.

  И как свой – разбитый до крови нос, чувствуй каждый чужой ушиб.                                                                                                        

  И ногами босыми вращая гончарный круг, поворачивай круг сансары.

 

– Мама, я вижу гору, и она во мне. Как мне быть?

 

– Сын, слушай внимательно и смотри:

Ты всегда с Тем, в ком ты, и потому не спеши просить. И тогда дыхание

твоё равно шуршанию гальки на берегу залива Пицундского, эвкалиптам

чьи листья-клинки и тугие стволы – без коры. Развернутым манускриптом

– ясным для муравья – они вернут тебе речь, от тли её спасая и высыхания

до букв, чтоб правил ртом своим, мускулом лицевым, как фараон Египтом.

 

– Мама, я вижу гору, и она во мне. Как мне быть?

 

– Сын, слушай внимательно и смотри:

И Тот, в ком ты, вместе с тобой всегда. И потому клавиши на фортепьяно                          

к пальцам стремятся, как вода в эпитему, чтоб у них задержаться, и в такт    

росту листа, вызванной нотой – в гамму упасть, чтобы по эллипсу на тракт

свой заходила комета, хвостом оставляя след над яслями, и дым от кальяна **

Котопакси ложился на мох – занавесом, когда кончится драмы последний акт.

 

– Мама, я вижу гору, и она во мне. Как мне быть?

 

– Сын, слушай внимательно и смотри:

Ты на горе, в темноте, но, если ты веришь мне, то сам разглядеть дорогу

 сможешь, сквозь летящий пепел – на землю, где скорпионы загибают в рог

 хвосты, глядя, и на вихрь зелёный саранчи, что щадит не сметенные в стог                                     

 травы, и на чёрные пол – Солнца над головой – не кричи, и не бей тревогу.

 Кто послал тебя на гору для горы, тот и примет тебя обратно на свой порог.

 

– Мама, я вижу гору и она для меня. Мне на неё идти.

 

                                                                                               19 февраля 2014

 

------------------

* По одной из новозеландских легенд приближающаяся белая пирога является

предвестником беды.

 

**  Джотто, в одной из своих фресок, изобразил комету Галлея, увиденную им в 1301 году,

как Вифлеемскую звезду над яслями.

 

 

III

 

Сизиф на горе.

 

Он на горе. Он на горе в темноте. Его волосы – мокры, и чёрной пылью

ноздри забиты. Мышцы его напряжены. Сухожилия его натянуты, крылья

трицепсов – в ссадинах, в шрамах – ступни, костяшки пальцев рук – сбиты,                             

на щиколотках – синяки. Рядом с ним – никого. Он – один. Так с ним квиты

боги за Смерть, закованную им в кандалы, и потому щёки его и лоб покрыты

струпьями, слюна обжигает нёбо и не спасает от жажды. И все тщетны усилья.

 

Потому что он на горе с камнем.

 

Он на горе с камнем. Камень не виден. Зрачки потеряли цвет. Они ищут Восток    

что бы увидеть Солнце, но не восходит Солнце, и не взойдёт, и сердце его исток                                                                                               

солёных и горьких вод памяти, что омывают: круглый  дубовый стол на веранде,

где слышится перестук алого аниса о стёкла, и белый Коринф, где по его команде

мрамор везут к святилищу, рыбу к дворцам. «Ты был, – вторит пению в «Ореанде»

вопль сивиллы, – был богами любим, пока ты был смертен, но презрел Ахерона ток».

 

И потому он в гору толкает камень.

 

Он в гору толкает камень, зная, что смерти нет. И эта гора, и камень – его победа.

И он отвечает: «Пусть будет так! Здесь – на тёмной границе ясности и полубреда             

Я – это Бог, Бог – это боль, тело – дом Бога, и, я знаю,  бессмертие – обитель боли.

И пусть в точку эту, как волки на водопой, слетаются облака в направлении воли                                                                        

моей, и под напряжением её – угорь скользит в траве, над вспышками желтофиоли   

в саду за окнами – ливень сплошной, и в руку кипрской богини бьёт копьё Диомеда.*

 

Потому что я иду на вершину горы».

 

Он идёт на вершину горы. Он знает, что богов боги не любят. «Ты стал как и мы, –                       

отвечают они ему, полезен лишь нам, и потому будь здесь в границах своей тюрьмы

без людей, и смирись со стезёй творца, который хочет смерти, но уже не получит её.                                 

Твой шаг – шаг гладиатора к тигру навстречу, движение пальца егеря, который ружьё

пристреливает, и не попадает в цель; ломота кистей тех, кто в полынье полощет бельё

на мостках. И тоска того, кто отправляется пешим в путь, хлопнув по краю пустой сумы.

 

Потому что вершина горы – далека».

 

Потому, что вершина горы – далека, на дубовом столе – чёрств хлеб и не сладок чай.

И анис за стеклом веранды – не краснеет. И рыба, пойманная у пирса, падет невзначай

с телеги; мрамор – трескается; зерно остается зерном, не умирая в почве, ячменный колос

не крепнет под суховеем, что оставляет пыль на губах тракториста, который теряет голос,

шепча о помощи, стоя на пашне, но не видит грачиных стай, и шаги, прочнее, чем волос

конский, вяжут мысли о голоде и последняя просьба: «Когда уйду, – там меня не встречай.

 

Потому что с вершины горы не видно тех, кто внизу».

 

«Потому, что с вершины горы – повторяет он, – не видно тех, кто внизу, – замедляются жесты

тех, кто внизу». Шмель не взлетает с подоконника, кот спит под столом, и в духоте сиесты

плавятся белые города, где синие ставни в окнах раскалены и закрыты; и застигает штиль

парусный флот; и последнее письмо, написанное кровью из пальца, запечатанное в бутыль,

Гольфстрим прибивает к острову, где живы лишь черепахи, нищий без ног ломает костыль

подмышкой, футболист бьёт в штангу, и в склеп сходят весталки за погасший огонь у Весты.

 

Потому что снизу не видно вершины горы.

 

Потому что снизу не видно вершины горы, лётчик тянет штурвал на себя, и обходит фронт

грозовой близко от стратосферы.  Он над молнией движется вверх, и сужает свой горизонт

до цели единой, и где чёрный зрачок встречается с чёрной дырой, когда горло тугой петлёй

стягивает удушье; Венера – в полушарии правом, и Марс – в полушарии левом стынут и тлёй                            

мыслей о судороге всех ветвей, царапающих веранду, растираются в пыль, которая колеёй                                                                                                                          

памяти не печатает их повторение в пустоте, где сыну Дедала вновь падать в кипящий Понт.

 

Они знают, что вершина горы – бесполезна.

 

И он знает, что вершина горы – бесполезна, но он идёт на вершину горы. И ждёт лишь потерь

скорости ястреба, клювом хватающего кислород; надежд странника в месте, где забита дверь

крест-накрест и старухи на паперти с камнем, вложенным ей в ладонь вместо хлеба. На лету

воробьи умирают, когда по воле тех, кто внизу бьёт в бубны, на ветки не смеют сесть. В порту                                                                                         

танкеры и сухогрузы на рейде ждут шторма, узник – конвоя, солдаты в окопе – атаки. И во рту

от пирожных привкус брома. И языкам всех семи голов барса с медвежьими лапами учит зверь.                                                           

 

Он говорит, что с вершины горы камень падает вниз.

 

И с вершины горы камень падает вниз. И тот, чей камень падет вниз, оттого ненавидит гору.                       

И тогда он хочет, чтобы горела гора, и горит гора. Он хочет смерча, и смерч поднимает свору

псов, чей гон разгоняет его желание пить и желание есть, и желание видеть как жёлтой плетью                                                                        

хлестнув, серный дождь размывает избы из брёвен, стадионы, мосты, телебашни, и всю третью

планету от Солнца. «И для меня, чьё сгнило лицо, пусть пустеет Земля хоть на одно столетие»**

Он хочет, чтобы горели живьём, и люди горят живьём, и актёр в орхестре гибель пророчит хору:                                              

 

«Если камень падает вниз, то гора – не нужна».

 

«Если камень падает вниз, то гора не нужна, – повторяет он, – никому. И в горе не нужна слюда.

Шаг в любую сторону бесполезен. Если камень падает вниз, то порядок: вторник, четверг, среда

всё равно, что среда, четверг, воскресение; тропинки на пустыре, в траве протоптанные к Собору,

что в полдень золотит облака над селом, равны тропинкам к Администрации и сосновому бору

возле неё, где в полночь статуя отливает свинцом, и вскинутою рукой уточняет маршрут дозору.                                                                                                                                    

Если камень падает вниз, значит день первый – оплошность, пятый – глупость, а шестой – беда».

 

И он снова у подножья горы.

 

И он снова у подножья горы. Здесь он знает, что секунда не прирастает секундой и каждый час

пуст, а потому не полнит объем другого часа; поляны не полнятся лесом, море – морем. У касс

вокзальных – не сгребают монеты в горсть. Горсть земли рассыпается в яме, и все смартфоны                                                                  вне зоны действия, и не пульсируют, и ступни, колени, живот, подбородок и шея у Персефоны            

с мерцающем в горле красным гранатом – темнеют, и шорох большой туники её все марафоны

превращает в спринт, чтоб касаньем последним земли носком – играть с белым огнём в сюрпляс.

 

И тогда он делает шаг к горе.

 

И тогда он делает шаг к горе. И гора перед ним. И у подножья горы – выше и шире него камень.

У камня грани остры. И слово: «я», он читает как слово: «да», и как слово «нет» он слово «amen»

произносит, и знает теперь, что хорошо, если лев убивает лань, и в штрихах паутины гибнет муха.

И верит: если клинок – обожжён, он рассекает монету, крошит сталь, рубит дубы и россыпь пуха                          

множит; и если голос от крика в пустоту окреп, то отлитые им слова есть месса для любого слуха;                                                                                                               

и слух любой – возвращенная Аидом дань. И уже наверху, лишь ему, к небу боги откроют ставень

 

И потому он на горе.

 

 

24 мая 2014. 17 ч 10 мин.

 

 

 

* В «Илиаде» Диомед - единственный из смертных, сразившийся с богиней. С Афродитой.

 

 

** «О ты, раздирающий душу в гневе своем. Неужели для тебя пустеть Земле?» (Иов 18;4)

 

 

IV

 

Сизиф говорит.

 

«Я слушаю гору. И если она

ответом прибавит мне силы –

страшнее удара бивня слона

удар камнем о гору. И жилы

натянуты, что нить  веретена

Клото. И это мои Фермопилы.

 

Я слушаю гору. И в магме её,

знаю: металла и кремня агония

пар оставляет. И пусть в мумиё

земля, с нею все розы, бегонии,        

все ели и с ними ржаное жнивьё –              

обратятся. Себе похищаю огонь я!

 

Я слушаю гору. Так права достиг

своею правой и левой  ключицей

что в крошку от миллионов вериг

размолоты, на восковые таблицы

цитаты свои все для будущих книг

печатать, и так назначая столицы.           

 

Я слушаю камень. Как голос врага

его в каждом шаге своём узнавая.

Он с болью в паху от носка сапога

равносилен, но этим себя убеждаю,

что им я – не куплен, что я – не слуга,

и только так волю свою утверждаю.

 

Я слушаю камень. И каждый рубец

на теле моём пусть станет криницей

для силы, с которой не сладит Отец-

Танат, что скорбью очерчивать лица

властен, и дать им блаженства венец.

И «нет» я ему прокричу, как с ослицы.

 

Я слушаю камень. Да будет тяжёл

и страшен пребудет своей чернотою

без формы он. Как навьюченный вол,

окрепнет посмертной своей правотою

душа моя, и не покинет язык альвеол,

и никто не простит мне то, чего стою!

 

Я слушаю сердце. И пусть его соль

не смелет ни век, и не тысячелетие.

Бессмертие – есть постоянная боль

от боли, что есть лишь – бессмертие.

Но в нём я успел изучить свою роль

и за каждый свой шаг – не в ответе я.

 

Я слушаю сердце. Пусть его пустота

не полнится здесь любовью и страхом,

но верой: мне можно в любую из ста

сторон смотреть, ненавидя, и крахом

не кончится это, ведь дальше с листа

начинается всё. Так будь себе шахом!                                                    

 

Я слушаю сердце. Погаснувший свет

в нём есть напряженье моей благодати.

Там в чёрном квадрате – ал  бересклет.

Там пытка надеждой да будет некстати.

И там каждый стук его – в рёбра кастет.

Он острый резец  поликлетовой стати.

 

Я слушаю небо. Но мне знать не дано

и себя до конца, и следствий причины.

И я сам свою кровь превращаю в вино.

И камни вокруг – долговечней овчины

облаков; и собранный холм их – гумно

хлебов моих. Над ними задую лучины.

 

Я слушаю небо. Его ледяные карьеры

над головою слоятся – за ярусом ярус.

Туманностей – сор и стынущие шхеры

планет  я прощальным узором на гарус

слов черчу, словно квадрат землемеры,

чтоб раздувать свои лёгкие – в парус.

 

Я слушаю небо. И станет эта тюрьма

моею счастливой и вечной свободой,

что склоны крутые дают – не корма.

Здесь нет и потерь. Короткою кодой

в Коринфе крик мой повторят шторма.

И в море никто не отыщет там брода».

 

24 июля 2014. 22ч 28мин..

 

 

V

 

Сизиф на вершине.

 

Если на гору смотреть сверху вниз,

и считать, что ты – лёгшая в дрейф над снежным бураном яхта,

вспарывающая носом края всех планет, их законченный парадиз

таранящая, чтобы, словно в холодной степи монгольской – Кяхта,

остаться, – тогда можно без страха щупать стопою любой карниз,

и знать: ты сам себе государь, поручение, боль, штормовая  вахта.

 

Если на гору смотреть сверху вниз,

и верить, что только ты – сосуд для огня, который дотла надежду

в каждом спалит, и взамен ему, словно за бег марафонский – приз,

вычертит раскалённым прутом на доске восковой – знак, что между

словом, сказанным в прошлом, и капищем, куда пыль заметает бриз,

держит связь, то слёзы иссохнут и смогут глядеть, не моргая, вежды.

 

Если на гору смотреть сверху вниз,

и любить – ненависть к ней за подошву её, склоны и саму вершину,

за то, что кожу сдирают, и в горький порошок обиды любой каприз

перетирают и на душу ветвистый рубец, словно протектор на шину,                          

наносят, то вернуть навсегда назад  Тому, кто выдал такой ленд-лиз

всем – хочется, и так свести триллионы к нулю и километр к аршину.

 

Если на гору смотреть сверху вниз,

и ненавидеть любовь к восхождению на неё за каждый сорванный ноготь

свой, за то, что дыхание – хрипло, в ритме сердечном – сбой, и на вокализ

не способны связки; и за то, что, лишь опираясь на левый и правый локоть,

встав на оба колена, можешь на самом пике быть, и ждать, как туристы виз,

пути к подножью, то укажешь врагом Того, кто к мёду жизни добавил дёготь.        

 

Если на гору смотреть сверху вниз,

и слышать лишь, похожее на хруст мёрзлых веток, напряжение перепонок

от тишины, то, память и мысль о будущем скрепив, – их запустить в круиз

останется, чтоб разгонять вперёд велосипеды в караванах шоссейных гонок,

и чтоб лётчик включал  форсаж и жокей лошадь пришпоривал в steeplechase,

и ставки росли, и деньги менялись, и катера в океанах ходили быстрее джонок.

 

Если на гору смотреть сверху вниз,

и видеть вокруг неё – лес, где грибники шарят палкой в траве, но россыпь

опят не полнит корзины их; где голодны волки, где охотник стреляет в лис,

но попадает насмерть в другого охотника, стоявшего в полный рост, и выпь

в тростнике  кричит над кладкой синих яиц, и облака у звёзд есть стая крыс,

отгрызающих свет, то говоришь: «всё круши, и труху ледяную – в сон сыпь».

 

Если на гору смотреть сверху вниз,

и желать за все желания на горе – всему за горой: страха, голода и пожара,

то в радость страдать от них, множить, чтоб в тиражи, на манер франшиз,

пускать:  пеших солдат со шприцами, белую конницу и не снимать навара                                         

с чёрного борща, где на обречённый шар, как на виски гипертоника – криз,

давит гнев того, кто в камень снова упёрся лбом, и для кого камень – кара.

 

Если на гору смотреть сверху вниз,

и зависеть от страха в озябших пальцах и упавшего в долгую бездну взгляда,

то на глазной сетчатке дома меньше домов, дубы – дубов. В миллионах линз

они остывают, твердея, и в хрип горловой отливается перестук посреди сада,

где краснеет анис, и стёкла веранды потеют, абрис пустой солонки, что близ                                                                

хлеба ржаного на дубовом столе исчезает во тьме под траурный марш парада.

 

Если на гору смотреть сверху вниз,

и ждать  потери опоры, срыва, удара спиной о землю и, как всегда, – падения,

то падение неизбежно, и гравий вспарывает живот, где, надеясь, зубами грыз

этот гравий вместо мокрого сухаря, давясь им, откашливаясь, кляня терпение

своё. Внизу на шоссе все столбы верстовые – тёмны,  названия: Бугры, Агрыз

– багровы. И никто не спасёт от себя, и себя не спасёт от нового восхождения.

 

Если на гору смотреть сверху вниз

и принять сделанный долгий вдох и выдох не гребне её – за единицу счастья,

то без них, съеживаясь на склоне, человек есть мыза, и семь миллиардов мыз                                                                             

пусть равняют хлеставший по мокрым спинам их серный дождь и всевластье

с небес летящих на них камней, с яростью крови своей, что, как цунами в мыс,

врезается в сгусток сердца, чтоб Солнце остыло как гипс, и холодело запястье.    

 

Если на гору смотреть сверху вниз,

и продолжать контуры её вершины до Полярной звезды через хвост Дракона,

то кадык смотрящего – и есть эта звезда, толкающая гласные, и движущая из                                                

всех медвежьих углов лучи, в которых комар равен киту, как в сводах закона

люди, и красный песок Кызылкума в них заметает Арал, и бураны на Симеиз

наносят штрихи. Чтоб в их свете навсегда увидеть себя, как в ручье Геликона.      

 

Если на гору смотреть сверху вниз,

и жить, любуясь, как в зеркало, на горечь своих побед и радости поражений,

и, бросаясь с горы, знать, что пятый акт драмы своей так повторяешь на бис

для себя, и множишь себя в облаках, яблонях, верандах, и во тьме отражений

этих, исчезаешь, как сон пославших тебя на гору, – чьи торсы теперь без риз.

И со смехом ту мёртвую пустоту, что рёбра саднит, принимая без возражений.

 

25 октября 2014.

 

 

VI

 

Падение.

 

Падая,

он гору толкает стопой, и отпускает камень, и так мышцы от напряжения

спасает, и боли в них больше не чувствует; слёзы глотает из-за поражения

рядом с вершиной, вместе со словом: «нет», как болиголова крутой сироп.

И теперь внизу под ним, в пустоте, – чёрный песок со склонов, и свечение

лёгкой            пыли, белых и красных солнц, синих лун, астероидов. Их вращение                                                                                                                                                                                                  

приговор. И теперь привычки прошлого и мысль о будущем – обрывы строп.

 

Вниз головой,

принимая свой крик за крик богов, мозг свой за Солнце, каждый второй удар

о гравий лицом – за удар метронома. И чем глубже вниз, тем отчётливее радар

памяти выхватывает контуры стола на веранде, и над ним – базилик и укроп

на бельевой верёвке, нанесённые, словно тушью на матовое стекло, но выдох

всех, входящих на эту веранду в домашних тапочках, судачащих о планидах

друг друга, наполняет их цветом и запахом, и потому у вошедших теплеет лоб.

 

Закрывая глаза,

и сдвигая стол, рядом тумбочку, окно, и красный анис под окном за кромку кадра,

туда, где они обретали объём, и где теперь их эскизы ветер, как в огне Скамандра –

отца – Гефест, сжигает до единой воды, в которой ладони, колени, подошвы стоп                   

знают себя как себя, чтоб в её глубине растворяясь, взять силу пера у листа бумаги,       

кисти над фреской, пальцев над клавишами, побега в изгибе сухого ствола коряги,

крыла дельтаплана, велосипедиста, мчащего по шоссе без светофора и знака «Стоп».

 

Глотая язык,

и воздух в лёгкие к месту, где буквы – сквозной сюжет, и значение любого слова

не имеет значения, где от него только прохлада от брызг и солнечный блик улова

краснопёрки в садке, жар от уключины, стук весла, и тени от двух удилищ у троп,

расходящихся от реки в горку до автотрассы, шорох шин на ней и машин сигналы.

И темнеющие небеса, где в квадрат Ковша возможно теперь любые вписать овалы

для своих лошадей, чтоб стать равным Фебу, что пустил своих белых коней в галоп.

 

И с последним криком,

в миг, когда эта вода и все записи в ней об отражённом в ней – стёрты от узнавания                                                

их до конца; и язык прирос к нёбу, что к топору, и резкой судорогой от замерзания                                                                                     

сводит губы, и зубы раскрошатся, и кадык недвижим, и сверху в зёв наметёт сугроб,

вот тогда он сам весь – прозрачен, и в нём, как в горсти, собирается сор кометный,

облака – к ливню, сойки к дубам, разговор о футбольном матче – в дым сигаретный.                                                                                                                                          

В нём известны все стаи летучих рыб, и на всех полях, где соя, каждый сосчитан боб.

 

И расслабляя гортань,

и расширяя зрачки, впуская долгий смерч в них до хрипа и до самого дна глазного,

и когда шум становится ровным, и гаснет взгляд, тогда знает, что можно и босоного

по осколкам стекла гулять, пить кипяток и среди поля тушить рукою горящий сноп.

И в этом полёте, с ногами, сцеплёнными, как гвоздём, и растущим ртом – быть дома.

Играть в пианиссимо дроби града в стекло веранды, и, с крещендо под взрывы грома,                                                                                          

переводить оркестр слепого дождя со свинга, с июльской ночной грозой, – в би - боп.

 

И замолкая,

он торжествует: я всё таки жив, без тела и страха – нет! В лесах его не боятся звери.

И над садом опять светает. На веранде окна распахнуты настежь и не закрыты двери

в столовую, где кот в углу лижет с пола разлитое молоко. Он боль на горе, как салоп

потёртый в шкафу платяном, вспоминает, и видит: к порту в Коринфе гребут триеры,

выйдя из шторма. Пчела летит к липе, шмель к акации, стальные шары – стратосферы

синь рассекают панцирем, и под ней обратно к своей пещере, без глаза, бредёт циклоп.

 

И слушая

звуки всех авлосов, когда паруса видны с берега, в купах сирени – цикад, как обещание *

махаона на мраморный бюст; сиринги под рёв быка, в тени двух кипарисов на прощание     

медный грохот кимвал, и тишину всех могил, где больше не различимы – эллин и эфиоп,**

он узнаёт подножье горы, что снова близка, как у колыбели – мать, и короткое утешение

ему за бессмертие, что оказалось падением, и равность богам, чьё единственное решение 

– по склону двигаться без остановок, но следы оставлять на нём так же, как слон и клоп.

 

И растворяясь,

как соль, в поручении: быть всегда на горе, как в свете полной Луны, – в луче суждения

Таната, стать им, и потому при восхождении – падать и, вставая снова для восхождения,

ведать: «Если я в Аиде – не гость, а вечный работник, то тела и желаний своих – не холоп,

а потому свободен, и даже, когда вынуты позвонки, и на лице до кости перепачкан сажей,

я не упаду, и до вершины опять дойду, утоляя жажду кровью своей, и счастлив поклажей

такой, и родную глыбу скалы вверх толкну, словно со смехом под лиру спляшу хип-хоп».

 

И упав,

на хребет, что зажжется горькой звездой и лавой – в самом центре осевшего роя пыли                

от осколков статуй Зевса, бюстов вождей, триумфальных арок, квадриг, что не укрыли

никого, когда дрожь земная ломает пейзаж, как булава витражи, и после их всех потоп                                                                                                                                   сметает, он ход песка из верхней колбы часов, что сплошь по живому кресту сплетения             

в переносице, пеленает горло и торс, ощущает, как первую мысль, и, как соки растения,                                                                                                                                                                                                           

его Время питает крутою молочной речью, и к Пангее дрейфуют пять африк и сто европ.                                                                                           

 

И вставая

в свой полный рост для шага, он принимает, как острый клин до предела его схождения                                                             

в груди, – все летящие стрелы над стенами, томагавки и все истребители сопровождения                              

бомбардировщиков, в дар от каждой смерти – рубец, как от Клото слоновье плечо Пелоп,***

и так идёт, под чавканье магмы в дыму – наверх, где только запах от мёрзлой золы и серы,

не мучая себя надеждой, не желая ничьей любви и, решая, что больше  достигнуть веры

даже в себя – не дано, и слёзы закатав глубоко в глаза, словно в алебастры пустых каноп.****

 

И продолжая путь,

к вершине, где над стёртым наростом льда – тёмно-багровые петли облаков у самого горла

натирают кадык, и ближних сверхновых косые лучи дырявят кожу его, как мрамор свёрла,

и жгут, чтоб мог среди них искать под Лирой – Кобру, и стадо в атаку Скачущих Антилоп.

И здесь ему быть всегда, вечный уксус во рту, принимая за ром и сахарный привкус цедры,

чтобы молодые тимьян, мелисса покрывали края обрыва, где над Понтом – маслины, кедры.

Чтобы их писали углём на стене, и заносили строку за строкой в открытый для них лэптоп.                                                                  

 

 

13 января 2015.

 

 

* Авлос – духовой инструмент в Древней Греции,  часто используемый для государственных торжеств. Сиринга – пастушья свирель.

 

** Ср. «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я - медь звенящая или кимвал звучащий» (Кор. Гл.13 ст. 1)

 

*** Согласно греческой мифологии, Пелоп, будучи мальчиком, был предложен в пищу богам. Съеденное Деметрой плечо Пелопа, согласно Пиндару восстановила мойра Клото, прядущая нить жизни, которая вставила на его место слоновую кость.

 

**** Канопы – ритуальные сосуды, чаще всего алебастровые, куда закатывались органы из тела, подлежащего мумификации.

 

 

VII

 

Шаг у подножья горы.

 

Шаг у подножья горы,

и новая послана весть

вверх, и края не остры

там, где ответ ему есть:

земной не бойся коры, 

когда в груди топоры!                         

 

И если способен ты: «да»

сразу воскликнуть на то,

– здесь все твои города,

которые не знает никто!             

Их дна глазного слюда

явит, как ступишь сюда.

 

Отблеск башен витых

крепит разбитую кость.

Светит, и в тучах литых

кисть сбирается в горсть.

На площадях ли пустых

или на склонах крутых.

 

Шаг у подножия горы

равен к вершине пути,

если слепой мошкары       

рою ты скажешь: лети

жалить меня до дыры

чтоб шли в реке осетры.

 

Чтобы копытами конь

в поле не выбил траву.

Чтоб в керосинке огонь

в кровь и плоть – наяву

буквы плавил в ладонь,

чьи линии ты – не тронь!

 

И когда хрустнет печать,

рог вострубит костяной –

чтоб невозможно разъять

с чистой водой ледяной

было слова. Да не взять

пламени – альфу и ять!

 

Шаг у подножья горы,

и позвоночник в дугу.

Но посреди этой игры

бросишь: дальше могу

жить – до новой поры,

как рыба – дольше икры.

 

После паденья ход лет

и часов – снегом на рот,                  

ему прикрытый в ответ,

падает из сотен реторт,

чтобы в саду бересклет

рос, как небесный скелет.

 

После падения, – в хруст

веток голос твой, к нулю

звук их. И, словно из уст,

слышится возглас: люблю

в шелесте, и бьёт мангуст

змею, где воздух не пуст.

 

Шаг у подножья горы,

всегда длиннее версты.

Сильнее у чёрной норы,

помня о шаге том, – ты

станешь, за нею – шары

звёзд, чей свет без жары.                        

 

И так обретаешь черты  

живые, и жесты просты,              

зная – последней черты

нет, где на пике чисты

облака, под ними гурты

овец, море, лодки, порты. 

 

Когда в груди топоры,

земной не бойся коры.

Сверху ответ тебе есть 

– там, где края не остры.

И новая послана весть:

Шаг у подножья горы.

 

30 января 2015. 22. 05.

 

 

VIII

 

Отец, я говорю с тобой.

 

– Отец, я говорю с тобой потому, что иду в гору.

 

– Сын, и всегда к вершине тебя выводит твоя гора                                                                 

 Если идёшь, веря, что глаза не слепнут от серебра 

 облака над кратерами в палящий Арктуром август.

 И тогда уступы для ступни – не ножи, а ступени, и

 ты дышишь на этом подъеме, как рыба у полыньи

 и не видит твой контур – с неба стоглазый Аргус!

 

– Отец, я говорю с тобой потому, что не знаю хода.

 

– Сын, каждый твой шаг на горе и есть – верный ход,

что открывает тебе – тебя. Так повторяемый хоровод

звёзд строит галактики и гребками достигает тверди

пловец, с выдохом остужая свой лоб в волне, пузыри

выдувая в ней. И всегда маршрут повторят поводыри

слепых, и множат себя собой в крепком плетне жерди.

 

– Отец, я говорю с тобой потому, что пугаюсь смерти.

 

– Сын, ничто: ни я, ни гора, ни путь на неё – не смерть.

 Даже если жестокий самум или снежная  круговерть

 заметут весь Коринф и скамейку на станции Бологое

 и тех, кто помнил о них, то на дальнем конце версты

 крутой и последней – там где, словно луб без бересты,               

 ты узнаешь эскиз их снова – в долгом свете того покоя.                                                          

 

– Отец, я говорю с тобой потому, что не ведаю света.

 

– Сын, ведать свет – это часто значит не знать, что свет

есть, но врезаться, как в ледяной океан боевой корвет,

в темноту – подбородком, и на шаге последнем – вдоха

не боясь, глотать её, чтоб в пыли рёбер крошёных хруст

смолк, и тогда не скелет, а огнём обид не палимый куст

держит прямо тебя со слезой ли, со смехом ли скомороха.

 

– Отец, я говорю с тобой потому, что не нахожу покоя.

 

– Сын, ты не найдешь ничего, пока ищешь себе покой.

Не ожидай его, и сердечные ритмы не проверяй рукой.

И тогда ты выше горы, сильнее Юпитера, крепче камня,

ибо видишь дальше границ их, и сам притяжение всем

сойкам, голубям и тем, кто пред снегом небесным нем,

для кого в борозде недород, и к ставню прибита ставня.

 

– Отец, я говорю с тобой потому, что торопит время.

 

– Сын, в твоей клетке грудной – средоточие всех времен.

Слушай их, как и в года, когда был доверчиво наклонён

к матери, что у кровати шептала на ухо «доброй ночи».

И тогда время течёт вовнутрь, и серный дождь – молоко,

и пиктограммы наскальных трещин ты считываешь легко,

и тогда весь палеозой и докембрий секунды этой короче!

 

– Отец, я говорю с тобой потому, что тебя не слышу.

 

– Сын, только шорох песка под своею стопой услышь.

 И если ты на этой горе, как над чёрной водой камыш,

 гибнешь – знай, что папирус наполнится письменами.

 И в слоги, от солнц моих, – вверх зажигаются позвонки.

 И от них, пышней амазонских лесов, садовые черенки                                                                              

 цветут, множась белыми купами, как фамилии именами.

 

– Отец, я говорю с тобой потому, что не вижу – где ты.

 

– Сын, где ты говоришь со мной о делах моих, – там и я.

И если рой слепней рвёт твою кожу, жалит копьем змея –

эта речь откроет, словно ключом, выход за гранью боли

в луч, в котором пыль от тебя – живой камертон фонем

дельфинов, хлопков парусов, в которых свингует джем                                                                                  

саксофона, трубы и гитары, чтоб крепнул побег фасоли!                                           

 

– Отец, я говорю с тобой потому, что так трудно верить.

 

– Сын, вера во всё то, что есть, и есть – если она трудна.

Знает каждый оратай, после лемеха бросающий семена

в пашню, что все семена умрут ради хлебов ячменных,

и потому верит, что, после россыпи их, прольют дожди

и пекло наступит вовремя, – на юг ли его позовут вожди

или на север пики нацелят, чтоб идолов рушить пленных. 

 

– Отец, я говорю с тобой потому, что казним любовью.

 

– Сын, точному зренью и слуху учит, а не казнит любовь.

Лёгок шаг и мышцы – подвижны, если не сводится бровь

к брови от неё, и тогда ты жив всегда, достоин этого дара.

И тогда ноша твоя на горе – сосуд. Им жажду свою утоли.

И тогда ты со мною, и над головою твоей ангелы патрули               

выводят, и нет боли в ладонях, когда в них укол стожара!

 

– Отец, я говорю с тобой потому, что убит надеждой.

 

– Сын, оставляю тебя на горе – страдать от своих надежд.

Тогда в вихре горячем, душа твоя – бабочка – белей одежд

последних; и крылья её вширь растут, чтоб стать атлантом

для небес, и так держать их, со взмахом, июнь до декабря

разгоняя, пионы в садах, санки на горках собою благодаря,

и в мёртвой степи ковыль, чтоб пелось над ним дискантом.

 

– Отец, я говорю с тобой потому, что иду с тобою.

 

– Сын, даже если ты идёшь не со мной, ты идёшь со мной!

И всё, что с тобой свершилось, – не завершается за спиной 
твоей, но поднимает, что камень, и над уровнем  горизонта

ты свободен, когда, не сойдя с горы, и струпья своих колен

считаешь рисунком троп: от грота, где дуют портвейн Силен

с Дионисом, до столбов Геркулеса на окраине чёрной Понта.

 

21 ч 21 мин.

23 апреля 2015.

 

 

IX

 

Он на горе.

 

Он на горе. И эта гора везде. И эта гора – везде, потому что он сам для себя стал этой горою.

И тогда боль стекает с кистей и щиколоток на песок. И кто в гору идёт, тот, как ствол корою

с берестой, нарастает светом, в котором аорта – крови удар принимает, как больший прилив

берег седого Понта, чтоб  мозг – хризантемой белой расцвел, и на дне зрачка золотел налив                            

папировки, и зеленью бергамота полнилась темнота, и вязью горячих листьев; и синих слив                                                                                                                               

плоды лопались в междометия, и слоги – в фасоль. И облака текли в рот перистою чередою.

 

Так гора принимает его.

 

Так гора принимает его. И так он принимает гору. И в речь, в ёё молоко, он перетирает соль

воспоминаний и сажу страха, вдыхая в себя слова, как пловец – стайер, что с брасса на кроль,

и с кроля – на баттерфляй переходя, ускоряется, и, рывком над горькой и штормовой водой

взлетает. И потому, от тяжести ноши, ему на склоне – легко, и пот, капающий с век, – слюдой                                                                

от жара спекается. И, сквозь неё, ему уже видны: дрофа в полдневной степи, ночной козодой

с отраженным в глазу отсветом Сириуса, и кипарис, как знак, переводящий диез – в бемоль.

 

Так гора помогает ему идти.

 

Так гора помогает ему идти. И он идёт. И дрофа – квохчет, и козодой – токует, и кипарис

нагоняет ветер, что стирает морщины с лица у сидящих на скамейках в парках,  и на бис

оркестр на веранде повторяет «Прощанье славянки», дикий козёл с серебристою бородой

от ягнёнка в стаде – отходит. И луга, пашни, что под Солнцем – раскалённой сковородой    

обжигали ступни – принимают летящие зёрна в себя, и зерно в земле умирает, и молодой                                                                                                                                    побег ржи наливает колос, чтобы ковался серп, и, у края поля, дом – детей охранял от лис.

 

И потому гора толкает его вперёд.

 

И гора толкает его вперёд. И он идёт вперёд. И так впускает в свои глаза, как через ставни

настежь распахнутые – лоб матери, что наклоняется к уху, и погасший плафон, и давний

мотив с чёрной пластинки – под  шершавой иглой фокстрот, и губы, вздёрнутые как уздой                                              

от запаха соснового гроба, телефонный звонок с долгими гудками, и отзывающийся бедой

на другом конце провода, зеркало, которое не потеет и тёплое от любви к отражению седой

пряди, кончика носа – и в декабрьском сне, где Нила длинна совпадает с размером Савны.*                                                                              

 

Так гора помогает ему не падать.

 

Так гора помогает ему не падать. И он не падает, потому что хранит все реки во всю длину

их, и все мысли о них – во всю высоту их, и потому от своих обид – грязно – жёлтую белену

по краям пустырей, он в памяти  навсегда меняет на порыв аквилона над дальнею слободой.

И на сбитых костяшках рук – отблеск костров, что трещат во дворах с посаженною резедой.                 

Там дети – классики чертят мелом и крутят скакалку и корешки:  «Айвенго» и «Зверобой»

ищут на книжных полках в домах, чтоб через каждый подвиг знать сюжета тёмную пелену.

 

Так гора помогает ему видеть её вершину.

 

Так гора помогает ему видеть её вершину. И он видит вершину. И склоны к ней, как лучи

сходятся, словно чертёж для рук, сведённых после разведения в стороны, так они – ключи

подбирают ко входу в небесные атриумы и кремли, что Зодиак вращают, и уводя за собой

Козерога и Льва – вверх, до апогея, настраивая в такт огненные валторны и ледяной гобой

вулканов, и тем мёртвое сердце, как будильник, заводят, и с тиканьем – ритмов его перебой

обращают в свет, в котором тот, кто идёт на гору. Его свет тот плавит, как в большой печи.

 

Так гора помогает идти к вершине.

 

Так гора помогает идти к вершине. И он идёт на вершину. И поэтому рёбра его – белеют

под напряжением нежности от каждого шага. В каждой точке горы он знает, что уцелеют

в этом свете: лицо и разбитые в крошку колени; зрачки, терявшие некогда цвет – голубой                                                                                                                                               

наполнятся сканью, сплетающей нити свои – в яблоню, в вяз, в избу, что короткой трубой

дымит, в сени с мотыгою у стены, в клеёнку с мокрым ободом от стакана, и нижней губой

дергающего язя на ней, и вокруг, другом – другом прощённые, о приходе сюда не жалеют.

 

И тогда вершина горы близка.

 

И вершина горы близка. И он близок к вершине, когда на вечерней заре распевают тропари

хоры, и тем приближают блики её к лицу, и голоса эти – ясны ему, как и слепым поводыри

– отчётливы в темноте; и единая раньше вершина, с каждым стихом развёртывается грядой,

и с каждым припевом – дёрн на них, камни, оползнем, – вниз летят, оставаясь пустой рудой,

чтоб только воздух в каждой горе, словно волан взлетал, и суббота сливались там со средой,

и пятницей, чтоб стать воскресением, о котором весть по кругу передают – озёра и звонари.

 

И тогда на вершине каждой горы видна другая вершина.

 

И тогда на вершине горы видна другая вершина, с которой считываются все письмена

комет, зигзагом блуждающих, всех корней и листьев, всех ветров на песке и все имена

тех, кто в этих песках бредут, и с дрожащей надеждой гадают: когда протрубит отбой

для них – по этим кометам, по листьям и по корням. Лишь на ней, как дневной прибой               

пирс, принимают  и хранят в себе: ВСЁ, ЧТО ЕСТЬ ВСЕГДА И ВЕЗДЕ и тогда судьбой

не называют жизнь, и с коней: Белого, Рыжего и Чёрного навеки сбрасывают стремена.         

 

И тогда он идёт и на следующую вершину.

 

Он идёт на следующую  вершину. Он идёт сквозь Туманности по размолотой соли звёзд

чувствуя их пальцами, как тёплый живот матери, как её ладонь, как на дне тёплых гнёзд

траву, как футбольный мяч, пойманный в самоё «девятке», как циферблат часов, чей бой

напоминает о портфеле и школьных тетрадях, о малине в молоке, о переулке, где в любой

дом заходят без стука, где на верандах вишни варят в большом тазу, и где кукушки сбой

в соседнем лесу, когда пробивает «двенадцать», перекатным клёкотом исправляет клёст.

 

И он знает, что не упадёт никогда.

 

И он знает, что не упадёт никогда, потому что все дороги и пашни, все сёла и все города                                       

держат его, как он держит их – на весу, на рябой поверхности зеркала океана или пруда,                                 

разгоняя круги по ним, каждым выдохом своим, каждым возгласом для того, кто сумой

пустой лишь богат, кто в забой с антрацитовой пылью спускается, кто устал, кто домой

никогда не вернется. Чтоб безногий – ходил, лежащий во тьме – вставал и говорил немой,

он сливается с каждою их звездой, и тогда для всех и всегда одно: и его посев, и его страда.                                                                                                                             

 

Так он показывает другим – вершины их гор.

 

Он показывает другим – вершины их гор, и на этих вершинах они душам своим: «Лети

сюда», – повторяют, и потому повторяют просьбы о караванах в степях, чтобы те с пути                                                                  до колодцев – не сбивались; чтоб самолёты садились в аэропорту; чтоб как день седьмой

был каждый следующий день; чтоб в горле горячий чай – грел и от простуды берёг зимой.                                          

И тогда он в каждом дереве и цветке и в каждой туче – жив, и тело своё не зовёт тюрьмой,

и холодком обдувает висок в жару, на реках ломает лёд. Он верит, что должен всегда идти.

 

И он идёт.

 

 

* Савна – небольшая река в Архангельской области.

 

20.15.

 

11 июня 2015

 

X

 

Он говорит.

 

«Я гору услышал. Над ней и стою

спокойно. И прямо под крышей

туч обложных – в возможном раю,

на самом краю у обрыва. И выше

есть только те, кто в таком же бою                                       

с горою – гибли. Здесь они дышат.

                                              .

Я гору услышал. Со всеми знаком,

кто, падая с гор, отметали значение

этого, и сердце взведённым курком

держали, исполнив своё поручение –

идти, чтоб вершины касаясь носком

ноги – Земли продолжить вращение.

 

Я гору услышал. И на ней для того

оставлен, чтоб дать переключение

душе – с невозможности для всего

быть душой, и потому с отречения

её от себя, – к ответу: я здесь ничего

не прошу и звёзд принимаю свечение!

 

Я камень услышал. Он был на плече

моём – не ношей, но спаянной силой,

что тело сожгла, как веревки в биче,                                                 

и к вершине гнала; натянутой жилой

звенела; как чёрный фитиль на свече

прогоревшей оставшись, – не стыла.

 

Я камень услышал. И я был заодно

с ним. И мы врастали друг в друга.

И, спрятав боль под льняное рядно,

стал я камнем ему, и выйти из круга

отчаянья смог, и, упав на самое дно,

знал, что мне моя ноша – подпруга.

 

Я камень услышал. И в нём слышны

все стрёкоты и все ливни при грозах.

Все шаги и шелесты теперь лишены   

названий. В нём – запахи в туберозах

и васильках их растворяют до тишины,         

и в ней – людей в засыпающих позах.

 

Я сердце услышал, и все пустоты его.

И в них, как под сводами отчего дома,

от шага – пожар вихревой, и ни одного

островка там и поэтому мёрзлая кома –

речи уступит, и в слово плавится слог о

слове, и согласная с гласным знакома.                            

 

Я сердце услышал. И там был прощён

за то, что дыханье равнял я с цикутой.

И за приступ тоски мне был запрещён

вид долгий с вершины, но вязкие путы

порваны, чтоб с облаком был совмещён

на горе, и с лёгким движением минуты.                                

                                   .

Я сердце услышал. И так понял мотив

волны у Коринфа и в полдень моменты,

когда за стеклом веранды – алеет налив

аниса под Солнцем и аккомпанементы

дождя, и под стук о траву жёлтых слив.

И они – присутствия моего постаменты.

 

Я небо услышал. Оно больше не страх.

Обитель лишь влаги, а вовсе не града.

И я знаю, что снегом становится прах.

Такая – лишь одна мне желанна награда.

И ради неё на пути своём здесь не зачах.

И смерть – не гора, и гора – не преграда.

 

Я небо услышал. И да свершается им

и пот мой, и боль, и моё восхождение.

В слезе тают колонны, но Иерусалим

в ней куполами продолжит движение,

и на реке, где под воду уходит налим,

и всех планет, чье постоянно рождение.

 

Я небо услышал. И раскатистый вдох

за выдохом там – откликается ждущим

– тем, кого узнаю, и поверх кого – мох –

отклик тоскующим по ним, их зовущим.                                             

И тогда  голос – исток, что не пересох.                           

Быть им на горе, быть и значит – живущим».

 

4 июля 2015.

 

 

XI

 

Он на вершине.

 

Если на гору смотреть снизу вверх,

даже когда ты на её вершине стоишь, готовый стать облаком, злаком, клёном,

чтобы в их растущий и тёплый объём упасть, и закутаться в них, словно в мех,

и ждать, когда вниз возвратишься ласточкой, что над прозрачным и солёным                                                                               

морем стрижёт крылом, то рыба идёт на нерест, и в колокола не бьют, и орех

грецкий под листом, что мозг, наливается мякотью, не зная как быть калёным.

 

 

Если на гору смотреть снизу вверх,

и за самым пиком её различать  матовые лучи, как новые скрещения склонов,

и, не боясь, вдыхать ураган, что навстречу бьёт, жжёт лицо  и из всех прорех

небес, словно снегом, сыплет воспоминаниями, которые, как тысяча галеонов

в залив Долгих Надежд  вплывают, чтобы светлой слезой, через которую стерх

белых распознав до горизонта, – обернуться, то вид здесь, как со всех балконов.

 

 

Если на гору смотреть снизу вверх,

и ловить с каждой её террасы – отблеск зеркальный, выжигающий анаграмму

с обратной стороны зрачка, что имя в действие плавит с первых букв и до тех

пор, пока шаг не станет полётом и контур раскинутых рук сверху на амальгаму

его не проступит, то портрет совпадёт с моделью, деревянные лошади для потех 

со степным табуном, квадраты впишутся в круги и синкопы – в стройную гамму.

 

 

Если на гору смотреть снизу вверх,

и слушать её, то слышны всплески окуня, лай собак, вёдра, гремящие у калитки,

её стук от вошедших через неё в сад, – отца с яблоком в левой руке, и рядом смех

матери от его слов, и тогда треск мотоцикла за штакетником, и полоса от улитки

на лопухе у сарая, и зов синих стрекоз, и взрыв одуванчиков, чей пух не для всех,

кто его ловит ртом, летит, – станут гелием для Центавры, стеблем для маргаритки.

 

 

Если на гору смотреть снизу вверх,

и различать её центр, как и центр сердца своего, то ровный пульс переходит в гул

лавы, и в дробный бой града, что насмерть валит коров внизу, и шуршание помех

на радиочастотах, где марш бравурный парада сменяет твист, распустится саксаул

на месте твоём – через рёбра и позвонки, чтоб с капилляров-листьев его – сок огрех

под чёрный ствол стекал, как бензин, и тогда в зной базилики прохладны и тих аул.

 

 

Если на гору смотреть снизу вверх,

и узнать её как себя, тогда кровь твоя – это её вода, ступни твои – это её подножье,

чтобы тебя – в ней и её – в тебе под миллионом солнц держать вертикально, и вех                                       

указательных от них столько же знать – в стратосфере, на хлипком ли бездорожье,

и потому, полнясь ультрамарином, даже срываясь в жижу и магму, и ниже – в  цех, 

где повара в горючий камень ножами бьют, – дышать, светясь и во тьме берложьей.

 

 

Если на гору смотреть снизу вверх

возвращая этот свет тем, кому вода в кране горька, кому в окопах падает на погоны

звезда-полынь, тем, у кого лицо-воск, и кто из междометий выбрал одно лишь: «эх»,

для тех, кому роза – не роза, но асфодель, кому все фотографии – от взгляда Горгоны

отпечатки на мёртвом картоне; кто ждёт в руки Луну; кто денди в поле, на бале – жех,               

то воробьи вернутся, чтобы клевать с руки, и волк не пугает лес, и все деревья -законы.              

 

 

Если на гору смотреть снизу вверх,

располагая её в этом свете, расширяя их от леонидов сплошных и до глубокого глаза,

где в бархатной тёплой тьме тогда у матери не остывает рука и убитый в бою морпех

ищет в кармане ключ от почтового ящика, где все письма, без марки, с прошлого раза

оставлены нераспечатанными, и где упавший считает яму – взлётом и бездной – успех,

там паркет из дуба скрипит под ногой, мяукает кот, и спичка горит над конфоркой газа.                                                              

 

 

Если на гору смотреть снизу вверх,

и спрашивать её о каждой яблоне, о каждой сороке, о песке на пальцах, и ждать ответа

и верить что будет ответ, то орел по желанию станет решкой, и лежит в стороне доспех

даная, и жрец кладёт нож на камень, оставляя на море штиль, и снежок в середине лета

из пены прибоя лепят ладони, чтоб солнечный снять ожог, и караваны с солью – на Лех*

лёгким взмахом отправить; чтобы посвистывали дрозды, и некролог – опровергала газета.

 

 

Если на гору смотреть снизу вверх,

то есть радость от соли на хлебе ржаном, от ловли в озере карпа, и от созревших олив

в красном закате, что отливают в зелени воском; и от хоккейного матча, где росс и чех                                                                                                                         

играют вничью; и оттого, что к пирсу Коринфа держат триеры курс, и большой прилив

помогает им; и оттого, что на исходе марта чёрен снег, и в тетради с надписью: «Политех»                                                        

на обложке, пишутся интегралы; что в ранце лежит букварь, и на полке подшивка «Нив».

 

 

Если на гору смотреть снизу вверх,

принимая равно камень и Солнце, комара и кита, аравийский самум и океанский бриз,

то на самой вершине  волосы – белы, рёбра – белы, и ключицы – белы, и прочнее стрех

всех – купол, что раскрывается над головою с парашютным хлопком, и вращая парадиз                                                                                                                                                                                  красных, синих и жёлтых планет, движет повозку на почтовом тракте возле села Пурех,

мула на перевале, альпиниста, что пальцем большим ощупывает уступы, не глядя вниз.

 

 

Если на гору смотреть снизу вверх,

говоря: да свершается всё так, как это нужно тому, что свершается, тогда клейкая почка

для молодого побега лопнет, зерно принесёт много плода, и слово, сказанное о нём, адех                          

и тунгус поймут, как своё, и ходит кадык, потеет ладонь, и морщится лоб,  пылает мочка

уха, и диспетчер в аэропорту разрешает взлёт, шахматист двигает пешку, считает до трёх

судья перед стартом забега, и попадет в ритм бегунам – строка, где запятой станет точка.                                                                                                                                         

 

 * Лех – город в северной Индии. Был одним из центров караванных путей.

 

 

30 августа 2015  23-00.

 

 

XII

 

Дерево, дом, гора.

 

Дерево, дом, гора,

и цепь облаков – для многих.

Здесь не скажут тебе: «Пора»!

Здесь нет сирых и босоногих.

Здесь для сини небес и серебра

звёзд утешатся все от строгих

слов своих, сказанных до-вчера.

 

Дерево, дом, гора.

Пой им, и не напрягай все жилы,

связки не надрывая, словно кора

луб, чувствуй: Магриб и Курилы,

лес Геликона, лунный массив Юра.

И в Океане Бурь про Фермопилы

помни среди теней злака и осетра.

 

Дерево, дом, гора,

Радуйся им, всем белым склонам

радуйся. Над ними – жаркие веера

солнц. Их принимай с поклоном.

Пусть обжигает кожу от них жара.

Пребудут пресной река и солёным

море от них, и на яблоках – кожура!

 

Дерево, дом, гора.

То, что растет – творится кроной

и корнями, чтоб шире была нора

в почве – кроту, и погост вороной  

оживал. Кострец и лютики у двора,                                           

и донник – рядом с травою сорной,

принимали равно шершня и комара.

 

Дерево, дом, гора

То, что хранит – хранится кровлей

тела твоего, в котором языки костра

не опаляют лица, и ни единой долей

не отступают от зрачков, как от пера

не отступает буква, от знаков бемолей

– полутона, чтоб вещь была не остра.

 

Дерево, дом, гора.

То, что ведёт к вершине, не до края

ведёт, а за край её, чтоб там, как бра,

включаясь от Сириуса, – двери сарая

и рыжих голубок, которые детвора

считает на голубятне: одна, вторая…

– высвечивало над лесом и руслом Ра.

 

Дерево, дом, гора.

Все три – не крошатся в пепел громом.

Их ливень – не разобьёт, и снег с утра

не засыплет, чтоб к ним всем паромом

отправились те, для кого сухари – икра

и те кто, от боли спирт запивали ромом.        

И чтобы земля укрывала их, как сестра.

 

Дерево, дом, гора.

И от всех трёх, свет сливается воедино

в конус, что снизу – вверх, как у шатра                                           

распростёртая вширь глубоко холстина

на которой клинопись никогда не стара,

льёт снаружи – пескарей золотых путину.

И внутри него – труд Дворника и Маляра.        

 

Дерево, дом, гора.

И всеми тремя ты жив, когда в них сразу

веришь. И они от ножа спасают и топора

Клио, для них любому пению и рассказу

течь легко, и пред ними тело – не конура,

и в нём узнано всё, что не доступно глазу

и если вокруг пустыня, и если трава сыра.

 

Дерево, дом, гора.

То, что в них, то пребудет в тебе отныне

и навсегда. И когда рассыплется мишура

надежд, тогда слышишь – как отец о сыне

о тебе говорит гора, и к Волге течёт Сура

и хозяин – оратай – не грустит, ибо о тыне

не мыслит, и во сне растают чёрные повара.                                       

 

Дерево, дом, гора.

И тогда то, что в тебе, то и станет силой,

и славой в них! Белые звонницы вечера

звоном полнят, и бабочкой легкокрылой

воспаряет средь них душа – весела, бодра

Так ждала она. И терпела она, и не стыла,

для Того, кто дождём окатит, как из ведра.

 

 

Дерево, дом, гора.

И тогда ты – это они. И на горней тверди             

спокойно тогда стоишь. И лодки, и катера

по воде внизу отплывают к тебе от смерти,                          

и летом жнут рожь, зимой вяжутся свитера,

и ты есть, и во всём, как письмо в конверте.

И так счастлив тем, что дуют в лицо ветра.                          

 

    21ч 57.                     

 

21 октября 2015.

 

 

 

 

 

К списку номеров журнала «ВАСИЛИСК» | К содержанию номера