АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Анатолий Ерошин

Свет скорой победы. Рассказы

Синие глаза

 

В полку все называли меня Печориным. Видимо, какие-то основания для этого были. Высок, строен, с бледным лицом. Сходство усиливали русые немного вьющиеся волосы, темные брови и ресницы. К тому же я любил уединение.

На полковых вечерах жены командиров и их дочки бросали на меня недоуменные взгляды, перешептывались, и, видимо, обижались. Подумаешь, какой-то лейтенантишка, а не обращает внимания на дочь самого командира полка. Это, в их понимании, было кощунством.

Не давали покоя и мои товарищи, взводные, такие же холостяки как и я, напропалую волочившиеся и за мамашами, и за дочками.

Обычно кто-нибудь замечал:

– Опять хандришь. Посмотри, какие взгляды дарит Танечка. Не девочка – фея. Пальчики оближешь, а ты…

– Оставь его, – вмешивался другой. – Земная не для Печорина. Пойдемте-ка, тяпнем лучше по махонькой.

Взводные уходили. Я оставался один. Вернее, не один, а с ней, с той, которую создал сам, о которой мечтал.

Точно и не помню. Не то я увидел ее во сне, не то где-то о ней вычитал, не то она просто родилась в моем воображении. Но она существовала, жила, моя грусть и радостная надежда.

Особенно остро, зримо, словно живую, я ощущал ее ночами. Она входила в мою холостяцкую комнату, поджав ноги, удобно усаживалась в кресле, и что-то говорила – тихо, тихо.

Я отчетливо видел нежный овал ее лица, золотистую корону волос над высоким лбом и глаза – неповторимые большие синие глаза.

Я не поднимал веки, боялся ее спугнуть. Охваченный радостным и еще неизвестным мне чувством лежал, боясь пошевелиться.

О ней не знал никто. Ни всеведующие жены командиров, ни их дочки, ни мои товарищи. Тайну я хранил свято, ревностно оберегая мой мир от грубого вторжения посторонних.

 

Тот день врезался в память на всю жизнь. Только что закончились коннобатарейные учения, и я, охрипший от команд и смертельно уставший, шел по тропинке к столовой.

Занятый своими мыслями, я невольно вздрогнул, услышав чей-то насмешливый голос:

– Товарищ лейтенант, я могу упасть в болото.

Поднял голову. Сердце сжалось. Я увидел ее. Знакомый овал лица, чистый высокий лоб, золотистые волосы и глаза – большие синие, как само море.

Я мгновенно потонул в них, не в силах оторваться от бездонной глубины.

Вероятно, у меня был смешной ошалелый вид. Она улыбнулась:

– Ну, что же вы, лейтенант?

Тропинка была узенькая, и нужно было что-то делать. А я, пораженный, стоял и обалдело смотрел.

– Придется уступить мне, – проговорила она и хотела шагнуть в сторону.

Я опередил. Без разбора шагнул и почти по колено увяз в болоте.

Она рассмеялась, и, обдав меня нежным ароматом духов, прошла мимо.

Остаток дня, вечер и ночь прошли в каком-то томящем сердце сне.

Утром, при разводе на занятия, на вопросы командира дивизии я отвечал невпопад. Он, снисходительно и удивленно посмотрев на меня, ничего не сказал.

Путая команды, я вконец испортил ему коннобатарейные учения, и он, всегда сдержанный и тактичный, при всех накричав на меня, ушел раздраженный.

А я не реагировал даже на насмешки взводных. Мне было все равно. Я с нетерпением ждал обеденного перерыва.

Наконец подали команду. Бросив поводья ординарцу, я спрыгнул со взмыленного коня и почти бегом бросился к столовой.

Встреча произошла на том же месте. И опять она насмешливо улыбалась, а я стоял, как вкопанный, и смотрел, смотрел. И опять болото, а она, обдав меня тем же запахом духов, ушла.

На вечерней проверке лейтенант Степка «Каин», полковой балагур и сердцеед, доверительно шепнул:

– Печорин, эврика. К Зануде, – так мы называли командира второго дивизиона, - племянница приехала… Ниночка… А глаза… Я…-

Каин зашептал пошлости.

– Пошел ты… – Зло огрызнулся я, и Каин, удивленно посмотрев на меня, замолчал.

…С ночью в комнату вползает дремотная духота. Выхожу на балкон. Из необъятной глубины бархатного неба льется тревожный свет луны. Он будоражит душу, рождает неясную грусть. Такие ночи приоткрывают скрытую красоту жизни, наполняют сердце чем-то томительно нежным. Почему-то хочется плакать.

Я сижу, объятый неясным волнением, думаю о ней. Текучее серебро лунного света рождает в моем сознании нежные слова. Но я знаю: завтра их не будет. Они испарятся в одно мгновение. Я буду стоять, обалдело на нее смотреть и молчать.

Шли дни. Нас соединяла и разлучала война. Еще вчера тихий ласковый вечер принес, как мне казалось, непомерное счастье.

В полковом клубе вечер. В разгар танцев я решился. Набрав полную грудь воздуха, подошел к Ниночке. Звонко щелкнув шпорами, наклонил голову. Произнести ничего не смог: горло сдавили спазмы.

Она, вскинув на меня свои удивительные глаза, сказала:

– Идемте.

Вечер и ночь я провел в волшебном сне. Мы беспрестанно танцевали. Я растворялся в глубине ее чудных глаз, и мне казалось, что на всем белом свете существуем только она и я.

После танцев мы гуляли. Ярко светила луна и в ее мерцающем свете Ниночка казалась мне неземной.

И опять потоком лились красивые, нежные слова. И я говорил, говорил. Она слушала, чему-то улыбалась, иногда перебивала:

– Какой вы…

– Какой?

– Не такой, как все ваши.

– Какой же.

Она наклонила голову и тихо сказала:

– Немного загадочный и милый.

Но вот она задумалась. В выразительных глазах зародилась тревога.

– Вы о чем?

– Скоро уезжать.

– Далеко?

– В Москву.

– Зачем?

– Сдавать экзамены в университет.

У меня остро заныло сердце.

– Поеду и я.

Она усмехнулась.

– А служба?

– Подам рапорт в академию. Я уже готовлюсь.

– Как было бы хорошо.

И уже не ноет сердце, нет грусти. Хочется жить, до жути хочется жить и никогда из жизни не уходить.

Так было вчера. Сегодня на нас обрушилось страшное, непоправимое. Война безжалостно ворвалась в наш хрупкий  мир, развеяла радужные мечты, осквернило все светлое и чистое.

 

Городок, затерявшийся среди лесов и болот, опустел. Полк по тревоге погрузился в эшелоны и умчался в неизвестное, опасное.

Помощник начальника штаба полка и я остались  эвакуировать семьи.

Вечером Ниночка пришла ко мне. Так приходят, чтобы уже никогда не уйти. Она была загадочная во всем. То грустила, и тогда ее огромные глаза до краев наполнялись влагой и по щекам скатывались крупные росяные слезы. То ее охватывала какая-то необузданность и тогда, сжимая меня, она неистово целовала, словно прощалась навсегда.

Через несколько дней мы расставались. Товарняк, до отказа набитый женщинами, детьми и  имуществом стоял на станции, готовый к отправке.

С самого утра в небе клубились грозовые тучи. Было душно и тревожно. К полудню, скудно окропив землю и, не сняв напряжение и духоту, тучи уползли на запад. И тогда, оттуда, послышался нарастающий тревожный гул: к станции приближались самолеты противника.

Их было много. И в монотонном гуле и в четкости строя было что-то еще неизведанное, устрашающее.

В вагонах закричали, заплакали. Из дверей и узеньких окон на перрон вокзала посыпались женщины и дети. Крики, беготня, плач, рев моторов, слились воедино.

 

Ниночка, обхватив мою голову руками и прижав ее к груди, твердила:

– Они не убьют тебя, не убьют. Это невозможно, невозможно.

Мне нужно было идти успокаивать женщин и детей, наводить порядок, но она не отпускала и шептала:

– Они не посмеют, не посмеют.

 

Самолеты улетели. Зловещий гул погас где-то на востоке за холмами. Улетели, насытив воздух еще большим напряжением и тревогой.

Через час я шел рядом с ее вагоном. И у нее и у меня на глазах блестели слезы.

Поезд набрал ход. Я остановился. В этот момент Ниночка закричала. Крик потонул в стуке колес, и я ничего не понял. Тогда я побежал. Она что-то кричала, но я ничего не мог разобрать.

И потому, с каким отчаяньем она прижала к груди руки, и по выражению глаз, я догадался: она хотела сообщить мне что-то важное, очень для нас обоих важное.

Я побежал быстрее. Споткнулся. Упал, больно ударившись коленом о выпуклости на асфальте.

Такой я ее и запомнил: с прижатыми к груди руками и что-то кричащей.

Вот тогда-то я подумал, что никогда ее больше не увижу. Но я ошибся…

 

С грохотом орудий, с треском и гулом эскадрильи, война доползла до Москвы. Потоптавшись на месте, попятилась назад, на запад.

В то зимнее утро перед наступлением я проснулся со смутной тревогой. И это чувство не покидало меня и во время боя. Правда, оно смешивалось с другим: с неодолимым желанием скорее захватить село,  на которое мы наступали. И я, гонимый неведомой силой, рвался к селу в первых рядах.

Не испытывая ни страха, ни боязни за свою жизнь, я расстреливал картечью контратакующих автоматчиков, дырявил подколиберными снарядами вражеские танки.

В село мы ворвались дерзким броском. Село горело. На небольшой площади, перед школой, у виселицы, собралась толпа. Слышался плач, причитания.

Подошел и я. Взглянул, и почувствовал, как на голове зашевелились волосы. То была она. У босых ног стоял лист фанеры. На нем чернело лишь одно слово: «партизан».

Я не видел безбрежную синеву ее милых глаз. Они были закрыты. Но даже страшная смерть не обезобразила черты ее прекрасного лица.

Нет, ошибиться я не мог. Тот же нежный овал, золотистые волосы над высоким лбом, и так знакомая родинка на открытой груди.

То была она…

…Прошло много лет, но синих глаз я забыть не могу.

Особенно тяжело по ночам. Она приходит, как приходила и прежде. Удобно садится в кресло и что-то говорит, нежно, тихо. Слов, как и тогда, на станции, я разобрать не могу. И эта вечная тайна терзает душу, сжимает в смертной тоске мое истерзанное, уставшее сердце.

 

Письмо

 

Фрица гнал животный страх. Он бежал к вершине холма, втянув голову в плечи. Еще несколько шагов – и он скроется за гребнем. Ловлю его на мушку и медленно, затаив дыхание, нажимаю на спусковой крючок.

Пуля настигает врага на самой вершине. Он на мгновение останавливается, взмахивает руками и, как подкошенный, падает на пожухшую траву.

Я сразу же теряю его среди других тел. Их много. Лежат там, где их настигла пуля или осколок мины. Лежат в самых нелепых позах.

 

Минут пятнадцать назад, после короткого артиллерийского залпа, они внезапно выскочили из-за гребня и, что-то крича и ошалело строча из автоматов, ринулись на нас.

Мы полоснули огнем и раздробили стройные шеренги. Через несколько минут они побежали назад, усыпав землю распростертыми телами.

Мой выстрел был последним.

И сразу же наступила непривычная после жаркого боя тишина. Можно передохнуть, осмотреться.

 

До тошноты знакомая картина. Глушь. Топи, болота, причудливые мшистые кочки, в беспорядке разбросанные уродливые сосенки, немного твердой земли. Перед нами холмы с лысыми макушками. Там фашисты. Мы в окружении.

В первое лето войны это слово было страшным. Я хорошо помню то время – вечно багровый, в дыму закат, голубые глаза васильков в неубранной ржи, въедливая пыль на дорогах; нескончаемые колонны войск, беженцев; воспаленные глаза людей и застывшие в них недоумение, укор и обида за неудачи, за оставленные врагу родные деревни, села и города.

Помню и ненавистное всем слово «окружили». Бывало, взметнется оно вдруг в истошном нечеловеческом крике: «Окружили-и-и!!!». Скует разом сердца, и людей не узнать.

В третье лето войны оно уже не пугает. Четвертый месяц сидим мы в окружении – и ничего: живем, держимся и нещадно бьем фашистов.

 

Вечер. Тишина. Ее нарушает лишь звонкий стрекот кузнечиков да разноголосый лягушачий гам.

Мы отдыхаем. Я лежу на дне окопа, гляжу в бездонную синь неба и сосу сухарь. Он медленно крошится, превращается в кашу. Мы привыкли ко всему. Даже к голоду. И лишь сознание, что о нас ничего не знают дома, мучает больше всего. К этому привыкнуть нельзя.

 

Письма мы получаем. Их сбрасывают с самолета. Они полны тревоги и опасений. От нас письма отправить нельзя: негде сесть самолетам.

Но мы пишем. Я отвечаю на письма мысленно. Лежу и сочиняю полные сыновней нежности послания.

У моего друга Шато писем полная сумка. Он женился в день начала войны и, не успев погрузиться в бездонную глубину черных глаз любимой, уехал на фронт.

Его Сулико письма пишет часто. Они переполнены нежностью. И на каждое Шато отвечает. Каждое его письмо – крик истерзанной души и поэма о любви. Только опасность, постоянное дыхание смерти могут придать силу словам о любви.

Вот и сейчас он лежит на бруствере окопа, устремив вдаль печальный тоскующий взгляд. Его губы шевелятся, он разговаривает с Сулико.

Я приподнимаюсь и тихо говорю:

– Сулико.

Ветер доносит до Шато имя любимой. Он вздрагивает, прислушивается. Я еще раз повторяю:

– Сулико.

Шато вытягивает шею, поворачивает голову то в одну, то в другую сторону. Его глаза горят. А я опять:

– Сулико.

Он вскакивает на ноги, хватается за голову. Я чувствую – игра зашла далеко и замолкаю. Ложусь, закрываю глаза и начинаю «писать» ответ: «Здравствуй, дорогая мама! Я тебя всегда помню, сильно-сильно люблю и очень скучаю. Ты не беспокойся: на нашем участке боев нет, и мне ничего не угрожает...»

Мое повествование прерывает зычный крик:

– На ужин!

Я зову Шато. Он нехотя поднимается с бруствера, и мы неспешно плетемся вглубь обороны.

 

Утром просыпаюсь с каким-то смутным тревожным чувством. Чего-то жду. Я не ошибся: ночью с самолетов сбросили посылки...

В руках у меня небольшой ящик. Я не тороплюсь вынуть содержимое. Угадываю, что в нем есть, кто прислал. Может быть, упаковывали нежные девичьи руки, и стоит лишь приподнять газету, как незнакомка подарит с фотографии светлую милую улыбку.

Может, она полита горячими слезами матери, уставшей ждать своих любимых сыновей.

О содержимом догадаться легче. Такие посылки мы уже получали. Чаще всего в них найдешь платочки, носки, что-нибудь съестное и, конечно, письмо.

Осторожно отгибаю газету. Так и есть – носки. Мягкие шерстяные носки удивительно похожие на те, которые вязала мне мама. Есть и платочки. Под ними рядками лежат затвердевшие розовые пряники. Вот и письмо. С волнением смотрю на неровные строчки, читаю. «Здравствуй, дорогой сынок! Ты не удивляйся, в тяжелую годину все вы – дорогие сынки для матери-Родины. Все вы сынки для нас женщин-матерей. Прости ты меня, пожалуйста, что пишу не сама. Хвораю. Спасибо соседке, взялась записать мои тяжкие думы. Дорогой сынок, знаю, нелегко вам там в холод и под снарядами, да бомбами. Но что же поделаешь – война, будь она трижды проклята. Слезно прошу тебя, дорогой: разбейте вы поскорей фашистских выродков да возвращайтесь домой. И пусть на земле никогда больше матери и жены не будут оплакивать своих любимых детей и суженых, не будут сиротами дети. А то вот в эту зиму прислали к нам в детдом ленинградских ребятишек. Сердце кровью обливается, глядючи на них: махонькие старички, а не дети. Живые скелетики. И зубов-то у них нет, горемычных. А как посмотришь в глаза, так и душат слезы – такая в них безысходная тоска и страх, что словами и не перескажешь. Дорогой сынок, прошу тебя, отомсти ты фашистам за этих детишек и за всех обездоленных, отомсти! Если есть у тебя мать или жена с детишками, умоляю тебя, пиши им чаще. Хоть два слова, да пиши. Ох, как тяжело жить без весточек, так тяжело, что нет никакой мочи и терпеть. Пиши, не терзай ты их души. От моего соколика вот уже полгода нет ни одной весточки. Кто же, кто подскажет материнскому сердцу, что с ним? Кто облегчит мои страдания, подскажи, дорогой сынок. Измучилась я, истерзалась. Оборвалось, высохло что-то в груди, вот и хвораю. Посылаю карточку своего сынка. Может, ты его знаешь или где-то видел. Напиши, успокой мое сердце, а то, чего доброго, так и умру. Не откажи в просьбе матери, уважь...»

Дальше я читать не мог: строчки плыли. Лихорадочно ищу фотокарточку. Вот и она. Повернул и остолбенел. На меня смотрел я...

 

Ташкентский изюм

 

Атака захлебнулась. Полк, зацепившись за железную дорогу одной ротой, прекратил наступление.

Трёхсотметровый участок дороги со всех сторон простреливали снайперы, пулемёты. По нему, не жалея снарядов и мин, били миномёты, артиллерия.

Измотанная непрерывным огнём, пехота на ночь отходила за поляну, в лес. На насыпи оставался с горсткой разведчиков и связистов лишь командир гаубичного дивизиона капитан Волошин.

Немцы уже давно обнаружили наблюдательный пункт и с остервенением его расстреливали. За двадцать дней в блиндаж врезались шесть снарядов. И каждый раз блиндаж укрепляли, людей хоронили.

Капитану везло. Он оставался невредим. Пять раз смерть обошла и командира подручной батареи лейтенанта Семендяева. Но капитан видел: нервы лейтенанта сдают. Он на глазах таял, чернел.

После пятого попадания, когда снаряд, разметав земляную насыпь и брёвна, исковеркал нескольких солдат и любимца дивизиона – комиссара, лейтенант не выдержал:

– Отпустите! Отпустите меня! – Он был страшен. Ударяясь головой в стену блиндажа, лейтенант кричал: – Я больше не могу, не могу! – и, уткнувшись в угол, рыдал.

Подавленный случившимся и смертью комиссара, капитан ответил зло:

– Не можешь? Размазня! Вот они не могут, – он показал на мёртвых. – А мы можем. Обязаны. Мы у них в долгу. Вытри слюни. Вояка-а-а!

Через несколько дней, во время сильного артиллерийского налёта лейтенант, забившись в угол, запел.

– Нашёл время. Замолчи!

Но лейтенант, безумно глядя на капитана, пел. Вдруг, вскочив на ноги, бросился из блиндажа.

– Стой! Семендяев! Стой! Приказываю, стой!

Но тот, размахивая руками и что-то крича, бежал к лесу. На середине поляны он остановился, схватился за голову и упал. Его догнала пуля снайпера.

Смерть лейтенанта Волошин переживал тяжело. До некоторой степени в его гибели он считал виновным и себя.

«Нужно было заменить. Ведь просился. Да и сам видел: чернел. Теперь не вернёшь. А комиссар... Какой мужик был...»

На другой день капитан проснулся с чувством неясной тревоги. Вчера, после шестого нападения, он просил командира полка разрешить перенести наблюдательный пункт за поляну, на опушку леса. Видимость та же. А что нужно артиллеристу?

Но тот не хотел и слушать. Не разрешил. Обозвал трусами.

Ему хорошо. Сидит себе в глубине обороны в блиндаже под десятью накатами. На передний край и носа не кажет. Говорят, целый день меню-раскладку для полка составляет. Его ли это дело. А как наступление, так в дивизионный лазарет. Разогнуться видите ли не может – радикулит. Попробуй, разберись. Поговаривают – ловчит.

И вспомнился Волошину недавний случай. Пошли они с командиром полка на рекогносцировку. Идут по дороге. А тут, откуда не возьмись, «Мессершмит». Летит и стреляет по дороге из пулемёта. Волошину не в диковину. Не раз попадал в такие переделки. А полковой упал на дорогу и заползал на четвереньках – быстро, быстро. Ползал вокруг Волошина и скулил как собачонка. Противен был, жалок. Так и хотелось ударить ногой.

А через полчаса он уже вовсю распекал Волошина. Как будто бы по дороге ползал и скулил не он, а капитан.

 

Нет, не повезло им с командиром полка. Вот соседний... Орёл...

В этот момент в блиндаж, отдуваясь, ввалился тот, которым Волошин восхищался.

– Здравствуй, воин!

– Здравия желаю, товарищ полковник!

– Был у своих. Решил заглянуть и к вам. Как воюется? Небось, туго приходится?

– Туго.

– Надо бы на опушку. Я своих перетащил. Здесь перебьют.

– Просил. Не разрешил.

– Мда-а-а... Фашиста-то хоть шевелишь?

– Вчера погонял. Видимо, менялись. Рано утром гляжу, потянулись по поляне к участку двадцать. Ну, я и шарахнул дивизионом. Накрыл. До сих пор человек тридцать в снегу валяются. Но и мне досталось: шестое попадание.

– Не весело. А что фашиста накрыл – молодец! Да, вот что. Меня тревожит вот эта опушка. Нависла над флангом. Огни дивизиона там есть?

– Есть. Два участка заградительного и сосредоточения.

– Хорошо. В случае чего поддержи огоньком, пожалуйста.

– Не беспокойтесь. Снарядов не пожалею.

– Ну, будь здоров. Я, пожалуй, пойду.

– Осторожнее, товарищ полковник, поляна простреливается. Днём не пройти.

– Ничего, дружище. Ещё темновато. Проберусь.

– Желаю удачи.

 

Полковник ушёл. Волошин остался наедине со своими думами.

 

В полдень телефонист доложил:

– Товарищ капитан, вас десятый.

Капитан взял трубку.

– Двадцатый у телефона.

– Как там у вас? – услышал он голос командира полка.

– Постреливает.

– А ты как думал. На то и война. Это тебе не у тёщи на блинах. Вот что. Через час явись ко мне на командный пункт.

– Вы же знаете, не пройти.

– Выполняйте приказание.

– Подстрелят же как куропатку, товарищ...

Но его уже не слушали.

Волошин знал – днём не пройти. Он не раз видел, как за ползущими по полям охотились снайперы, как вокруг них вздымали снег пулемётные очереди, а на снегу до вечера чернели тела убитых.

Он не был трусом, не боялся смерти. Он просто о ней никогда и не думал. Но умирать просто так, по чьей-то прихоти...

Несмотря на молодость, капитан был трезв и расчётлив в суждениях и поступках. Он не хотел играть со смертью. А сейчас... Видимо, что-то стряслось. Иначе бы не вызывал.

Волошин вышел с двумя разведчиками. Стоял ясный морозный день. Из блиндажей противника в лазурную синь неба ползли столбы белого дыма. Тишина. Но она обманчива. Только сунься на поляну, тишину разорвут выстрелы снайперов и буйная дробь пулемётов.

– Ефрейтор Доброрез, поползёте впереди.

– Слушаюсь!

– Разведчик Второв, вы за мной.

– Слушаюсь, товарищ капитан!

 

Волошин огляделся. Поляну перерезала тёмная полоса: углублённая в снег тропинка. По ней ночью отходила пехота, по ней на наблюдательный пункт приносили пищу.

Проползли метров тридцать. Сзади захлопали выстрелы, засвистели пули. «Началось», – подумал капитан. И тут же забили пулемёты. Пули, вздымая фонтанчики снега, мели поляну.

Где-то впереди ухнуло. Над головой провыл снаряд. Сердце радостно забилось. Его подручная батарея начала подавлять огневые точки.

Но пулемёты били. Волошин приподнял голову, и сквозь струившийся со лба пот увидел, как длинная очередь прошла по ефрейтору. Тот, дёрнувшись, затих.

Капитан пополз вперёд. Ефрейтор лежал, уткнувшись лицом в снег.

– Доброрез! Доброрез! – закричал Волошин. Но тот молчал.

Капитан хотел сдвинуть ефрейтора в сторону, и только приподнялся, как сзади кто-то сильно рванул его полушубок. Он упал.

 

И только когда пополз дальше, понял: полушубок прошила пулемётная очередь.

В воздухе зафырчали мины. Разрыв... Второй... Третий... В лицо ударил едкий смрад, по спине забили комья земли.

Ещё разрывы. Сзади тонко закричал разведчик Второв. Волошин оглянулся. Перед головой солдата, разорвав тропинку, чернела воронка.

И тогда в капитане, залив сознание, заклокотала безудержная ярость. Он вскочил на ноги и побежал. Вокруг свистело, ухало, рвалось, а он всё бежал и бежал.

Добежав до леса, он упал. Лежал, яростно бил кулаками по снегу и кричал:

– Гады! Сволочи! Ну, подождите! Я с вами рассчитаюсь, рассчитаюсь!

 

Ярость улеглась, и тогда в сознании мелькнула мысль: «Уцелел!» Мелькнула, и тут же исчезла. Её погасили на мгновенье мелькнувшие два распростёртых на снегу тела.

Капитан встал на ноги и, пошатываясь, побрёл на командный пункт.

В жарко натопленном блиндаже он увидел командира полка и его помощника по хозяйственной части.

 

Полковник был одет лишь в тёплое нательное бельё. На жирной шее висело махровое полотенце. Он, утирая с лица обильно струившийся пот, пил чай.

Капитан доложил.

– А-а-а. Дошёл. А ведь боялся, – и сладенько захихикал.

Капитан сдержался.

– Прошу поставить задачу.

– Задачу? Какую задачу? - удивился полковник.

– Вы же вызывали.

– Ах, да. Сейчас я тебя обрадую. Понимаешь, из Ташкента подарок прислали. Изюм. Так сказать... Трудящиеся... Себе я взял двадцать килограммов. Как голова полка. Помощнику выделил пятнадцать. Ну, а тебе, я думаю, хватит и пяти. Получай, – он указал на угол блиндажа.

Перед глазами капитана поплыла чёрная пелена. Отчётливо послышались пулемётные очереди, разрывы мин. Запахло гарью, смрадом. Он опять увидел тела лежащих на поляне разведчиков.

В нём с прежней силой забилась ярость. Рука рванула кобуру пистолета. Но полковник опередил. Он ударил по руке снизу. Грянул выстрел. Пуля врезалась в накат. Из щелей посыпалась земля.

Бледный, трясущийся полковник выскочил из блиндажа. На нарах, прижавшись к стене, сидел его помощник. А на полу, примяв еловые лапы, бился капитан. На его спине из полушубка тянулись белые язычки: следы пулемётной очереди.

Он лежал, а в его воспалённом мозгу пульсировала единственная мысль: «Что бы сказали ташкентцы, что бы они сказали?»

 

Когда на елке гремят каски

 

Вечер перед Новым годом я жду с каким-то необъяснимым трепетным чувством. Все позади, легко на душе, спокойно. Грустно немного – прошел еще год. Но и грусть необычная, хорошая.

В квартире лесной дух – от елки. Она стоит в углу зала, освещённая разноцветными огоньками, а кругом полумрак. В такие минуты все кажется хорошим и удивительно красивым. Хочется, чтобы время остановилось. Сидел бы вот так в тишине и думал, мечтал – радостно, хорошо.

Но время идет. Приходят гости – веселые, молодые, милые. Вскоре все рассаживаются за столом, раздаются возгласы, смех, звон бокалов. Слово для тоста, как старшему, предоставляется мне. Вот здесь все и начинается.

Встаю, поднимаю бокал, и не могу сказать ни слова. Все на меня удивленно смотрят, а я молчу. Выручает жена:

– С ним всегда в Новый год творится что-то неладное. Вы уж простите. Иван Савельевич, слово вам.

А со мной каждый раз происходит одно и то же. Вдруг исчезает красивый стол, расплываются в тумане огни нарядной елки. Перед глазами стоит другая, та, от которой в Новый год я никуда не могу уйти, это выше моих сил – елка наступающего 42-го года.

 

...Было это под Ленинградом. В блокаду. Вот уже несколько месяцев мы сидим в чистом поле, в противотанковом рву. Сидим, полуживые от голода, до костей промерзшие, без сил. Фашисты наверху, мы в низине. Попробуй, разведи огонь. Влепят в спину нам снаряд – и поминай как звали.

И удивительное дело – все время на виду у смерти, а думали о жизни, о победе.

Так дожили до Нового года. Не помню, кому пришло в голову, но решили мы нарядить чудом уцелевшее хвойное деревце. Оно, иссеченное осколками, побитое пулями, стояло перед рвом метрах в двадцати.

Наряжали солдаты ночью. Проснулся, говорят:

– Товарищ лейтенант, посмотрите.

Взглянул, смахнул невольную слезу.

Вместо блестящих игрушек, флажков и блесток на деревце, покачиваясь на ветру, висели пулеметные ленты, солдатские каски, банки из-под консервов и котелки. Не было на ней ни конфет, ни яблок, ни мандаринов. Ее украшали лишь три ржаных сухаря.

Кто перенес блокаду, тот знает, что значили для солдата в то время три сухаря.

Злой ветер трепал деревце, раскачивал каски, банки, и они, ударяясь, громко звенели, гремели.

И всё же это была елка. Новогодняя ёлка, одетая в солдатские доспехи, готовая ринуться в бой. И она его завязала. Фашисты заметили необычное убранство, услышали звон касок и открыли огонь. Пули ударяли в каски, в банки, и они звенели еще громче.

Елка стояла.

Тогда обозленный противник открыл огонь из минометов. Деревце обильно покрылось землей. Но стояло, боролось.

Наступила ночь. Ко мне обратился один солдат.

– Товарищ лейтенант, разрешите на елочке свечи зажечь.

– А где их взять?

– Мы на ней баночки со спиртовой смесью повесили, на которых пищу разогреваем.

Я, удивившись солдатской смекалке, разрешил. Вскоре на елке замерцали пять синих огоньков.

И опять забили пулеметы, зафырчали мины. Фашисты неистовствовали, но ничего не могли сделать – елка стояла, празднично светилась, и нам казалось, что это свет скорой победы.

Ровно в двенадцать ночи мы подняли колпачки от снарядов. Тост произнес я.

– Товарищи, мы выстояли. Блиц-криг сорван. Фашисты разбиты под Москвой. Это предвестник всеобщей победы. За победу, товарищи!

То были не просто слова – мы в победу верили.

Звякнул металл о металл, мы выпили, рукавами «закусили»…

 

И вот теперь, много лет спустя, когда я сижу в теплом уютном зале за заставленным всевозможными яствами столом, вижу елку в блестящих игрушках, в разноцветных огнях, вижу радостные улыбающиеся лица родных и знакомых, мне становится грустно и чего-то до боли в сердце жаль. Видимо, тех, кто остался лежать на снегу, кто уже никогда не сядет за праздничный стол.

В эту минуту я могу сказать единственный тост: «Выпьем за то, чтобы никогда на елках не гремели солдатские каски, не висели на них ржаные сухари, не лежали под ними мертвые солдаты».

Но я боюсь передать свою грусть гостям. Вот почему я никогда не произношу праздничных тостов.

К списку номеров журнала «БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ» | К содержанию номера