АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Борис Кутенков

Дневниковые заметки о сущности поэзии. Часть четвёртая

 


 


***


Истинное стихотворение – болезнь. После него восстанавливаешься. Оно истощает все силы – но оправданность усилий чувствуешь уже в процессе написания; затем долго разгадываешь написанное. Первый смысл, второй, третий, совершенно неожиданная перекличка слов, которые ставил рядом (или поодаль друг от друга, но всё равно – рядом), повинуясь одному лишь интуитивному звуковому порыву. Постепенно открываешь что-то новое о себе.


 


Почему-то принято считать, что лучшие стихи – те, которые ясны самому автору и читателю. «Понимай, что ты хочешь сказать», - непреложный завет литстудийных обсуждений. На самом же деле всё наоборот. Фраза поэта «Когда я сочинял эти стихи, их понимали всего два существа на свете – я и Господь Бог. Сейчас их понимает только Господь Бог» кажется мне определяющей. Ощущение странности от постановки слов, их шероховатости, недоступности; ощущение перейдённой границы – вот ключевое. Те стихи, с которыми сразу всё ясно или даже многое, - неинтересны. Это важно – удивиться тому, что сотворил, превзойти себя. А затем, как Бог, видеть, что это хорошо.


 


***


После стихотворения, о котором хочется сказать «сегодня я гений», которое пишется всем напряжением духовных сил, на следующий день не можешь написать ничего подобного (и зачастую вовсе – ничего), как бы ни хотел повторить успех: запас вдохновения истощим. Процесс написания стихов, несмотря на всю непредсказуемость появления конечного текста, подчинён какому-никакому ритму; ты уже догадываешься, что через два-три дня придёт возможность что-то сочинять – скорее всего, эти «первые шаги» будут рационалистскими, инерционными; для того, чтобы вернулось «настоящее», должно пройти время. Это и есть процесс реабилитации. Настоящий паралич – воли, души; мучительно начинать заново писать как заново ходить; кажется, Цветаева писала, что «вдохновение держит на волоске». Одновременно – и отчаяние, и уверенность, что паралич будет преодолён: не завтра, но через несколько дней; но внутреннее знание не отменяет отчаяния, понимания своего бессилия, исчерпанности в эту вот минуту. Сколь прекрасно приподнимающее над почвой состояние творчества – столь же и мучительно это бессилие от невозможности творить; наверное, второе дано в награду за первое. Или, наоборот, первое – в компенсацию?


 


***


Страшно, что ты ещё здесь, когда рассматриваешь написанное под авторским «мелкоскопом», - вот критерий подлинности, а не рукотворные иерархии. Когда писал одно из недавних стихотворений, помимо воли видел физическую галлюцинацию: космос, шатаемый из стороны в сторону корабль, руки едва удерживали руль. Никаких галлюциногенных таблеток не нужно – картинка всегда визуальна: видимо, это и есть изменённые состояния сознания. На следующий день прислал это стихотворение подруге, которая интерпретировала его (картинку ей не описывал) согласно теории Уильяма Батлера Йейтса: душу умершего после его физической смерти шатает между небом и землёй, между миром физическим и духовным, пока от него не отслоится всё нефизическое: эмоции, мысли, чувства. Что-то было в этом описании неудержимо схожее с самим процессом создания стихотворения.


 


***


Подход к этому Главному Стихотворению – процесс Большого Постижения. Оно даётся не сразу. Пишущие знают, что это сравнимо с вбиванием гвоздя: раз удар молотком, два – только затем гвоздь входит по шляпку. Раскачка, подступление к главному, расписывание ручки (это – о «стихах-репетициях», тех самых полурационалистских, когда невозможен ещё переход к изменённым состояниям сознания); наконец – уход – о чудо! - на долгожданную предельную глубину речи. Экстаз, радость после достижения глубины осекаются по прошествии времени трезвым пониманием, что чем глубже речь, чем крепче твоя убеждённость в её подлинности – неиллюзорная, осознаваемая всем существом после любовного вглядывания в результат («Чёрт, это получилось!»), - тем большим непониманием и отторжением она будет встречена со стороны большинства читателей. Она столь глубока, эта речь, что почти недосягаема, - как тут не вспомнить слова Бродского про «отдаление от всех и вся».


 


Более того, я удивлялся каждый раз, когда писал такое стихотворение – как мне казалось, Главное на тот момент, полностью исчерпавшее мои силы и возможности – с каким удивительным постоянством читатели выбирали («лайки», комментарии, отзывы на обсуждениях) именно мои не мои стихи. Правильным было бы, наверное, смириться, если бы эта не особенно радостная для автора тенденция всё же не нарушалась иногда, как любое правило. Ложилось на слух, нравилось именно то написанное мной, что затрагивало поверхностный уровень восприятия; часто это «не моё», «не совсем моё» было именно результатом работы, труда (исключающим необходимую лёгкость написания): стихотворение, отредактированное уже в «трезвом», «неизменённом» состоянии, всегда напоминает перебинтованного человека – в общем, читатели отмечали то, что я не считал своей удачей. Говоря об этом, я ничуть не хочу упрекнуть кого-то: то, что приходились по душе другие стихи, хотя бы и «не мои» – уже, наверное, в тот момент было достаточным поводом для какой-то минимальной уверенности в себе и благодарности к оценившему; это даже несмотря на то, что поэзия не требует доказательств, и риторический вопрос того же Бродского «А кто причислил меня к роду человеческому?» - одновременно и исчерпывающий ответ на витающий в воздухе вопрос «а кто сказал, что вы поэт?». Публика, разумеется, далеко не всегда дура; возможно, я сам для кого-то – столь же невнимательный читатель, сторонящийся сложности, реагирующий на легкодоступное – и уж рецензировать точно предпочитающий то, что находится в пределах понимания, оставляет некую скважину, воздух «вочеловечения» в пространстве стихотворения. При этом понимаешь, что поэзия может его и не оставлять, быть насквозь загерметизированной. От этого она не теряет своих сущностных свойств. И всё чаще думаешь, что дар вочеловечения – вещь отдельная от дара поэтического. Счастливы те, кому он дан наравне с поэтическим: из современных поэтов, наверное, в большей степени Гандлевскому (а вот Денису Новикову, к примеру, нет – особенно позднему, несмотря на всё значение его стихов). Мандельштаму – да (который как никто владел приёмом заземления, в самом парадоксальном стихотворении умея сохранять человеческое лицо: одна-две строки, опрокидывающих всё «многотрудное здание из хитростей и замыслов», переводящих его в иной интонационный план). А Андрею Белому или Кузмину – нет: и в том не их вина, тут вообще не о вине речь, а о свойстве поэтики – таком же, как цвет кожи или национальность. Осмелюсь, нисколько не ставя себя в один ряд с перечисленными, сказать, что и я отнюдь не обладатель «первого» дара; а вот ощущение второго, да не будет это воспринято как пафос, неотъемлемо (несмотря на регулярные приступы неуверенности и т.д.).


 


Есть стихи, существующие как факт читательского восприятия, - они переходят в вечность, остаются, их хочется примерять на себя, наслаждаться не столько звуковым началом, сколько точностью попадания, вот этим даром вочеловечения. Есть – существующие как факт поэзии. Счастье для поэта, когда эти вещи чудесным образом сопрягаются друг с другом. И всё же – первое не может и не должно быть задачей и самоцелью: только второе.


 


***


В одной передаче о поэзии эксперт разбирает стихи – в равной степени «профессиональные» и стихи начинающих авторов – что называется, «с карандашом» (хотя карандаша может в руке и не держать), с видом и интонацией школьной учительницы. Любимая её фраза, которую она произносит со смехом: «что курил автор?». Люди смеются на этой фразе; мне не смешно, поскольку здесь даёт себя знать тенденция: отношение к странностям поэтической речи – странной по определению - как к чему-то нуждающемуся в исправлении, искоренении. Поиск блох, выправление по линейке, приведение к строгости, нормативности, ясности. Господи, думаешь, как же хорошо, что я ушёл от такого отношения к поэзии (а ведь был к нему опасно близок; сколько раз приходилось и в рецензиях нести белиберду на сей счёт). Постепенно из-за частого столкновения с таким подходом (не скажу, что намного более частым, чем присутствие поэтического слуха; о «внезапных» понимающих читателях см. предыдущую часть этого цикла) – и, возможно, из-за болезненного напоминания о том периоде, когда сам искал в поэзии «блох», из-за подсознательного чувства стыда - у меня выработалась аллергия на само явление творческого семинара (а ведь был период, когда посещал их активно, жадно ловил каждый отзыв о себе и даже чувствовал пользу после коллективных «разборов полётов»).


 


Поэзия самодостаточна, беззащитна, уязвима и неуязвима. Она сильна; любое стихотворение Мандельштама или Пушкина с лёгкостью выдержит напор агрессивного идиотизма, его треножник от этого не пошатнётся, но оно же не сможет привести аргументов в свою защиту от требующих понятности, спрашивающих «что курил автор?», «а это как?» (в общем, всё сводится к известной формуле «а мы послушаем тебя»), возмущающимся «непредставимости образов». Любой задающий эти вопросы априори выходит победителем – но, поскольку не слышит ответа, то питается иллюзией собственного превосходства; он не понимает, что стихотворение могло бы сказать о себе словами Пастернака «я ими всеми побеждён/ и только в том – моя победа»; его молчание и есть единственный и непререкаемый аргумент, оно – золото. А молчит оно не от бессилия, но – от осознания чувства собственного достоинства (даже не то что отворачиваясь брезгливо от «толпы», - и Пушкин ведь отнюдь не решает в том стихотворении вопрос в пользу поэта, как и в пользу толпы, - но скорее, как в ситуации слона и моськи, рассеянно глядя на суету вокруг себя с какого-то пьедестала вечности, ибо оно уже сказало столь многое, что дальнейшее было бы излишним преумножением сущностей). Стихотворение может быть с лёгкостью разгромлено вербальными усилиями, но разгромивший никак не будет на коне; в этом молчании и отсутствии аргументов - спокойное величие Стихотворения, не требующего никакой утилитарной пользы, не защищающего себя, но трогательно готового к сочувствию и диалогу – при желании Магомета идти к горе, а не наоборот. И при условии, что это – действительно Стихотворение.


 


Неумение слышать поэзию – недостаток, увечность: такой же, как глухота и слепота. Правда, в отличие от недостатков физических, он не мешает самому воспринимающему (ему с ним как раз удобно – благо этот недостаток ему, воспринимающему и невоспринимающему одновременно, как раз часто видится достоинством, превосходством). Эта увечность, в отличие от физической, не вызывает сочувствия; по сути, все критерии давно уже настолько размыты и на каком-то «верховном» уровне давно неясно, что хорошо, что плохо, где чёрное, где белое, а где оттенки, что всё оставшееся – собственная аргументированная субъективность. Но на каком-то не столь видимом и непроговариваемом уровне эта неполноценность воспринимающего вносит ноту диссонанса в пространство смысла: речь даже не столько о раздражении, неизбежно возникающем, когда сталкиваешься с откровенно глупым высказыванием, сколько о какой-то общей тенденции неприятия (семинары, что и говорить, эти высказывания множат, и зачастую испытываешь просто бессилие перед коллективной глухотой. Она принципиально иного рода, чем разумный диалог с собеседником, не понимающим твои стихи и пусть даже упорствующим в своём неприятии – или молча отворачивающимся, разница невеликая; с таким собеседником – если умён - зачастую интересно поговорить и взглянуть на себя другими глазами. Заметим, речь совсем не о вкусовых разногласиях, но именно о способности уловить поэтическое вещество – даже абстрагируясь от «моё – не моё». Но слова Блока о черни, мешающей поэту выполнять своё предназначение, не утратили злободневности – только сегодня, может быть, такие вещи стыднее озвучивать).


 


В человеке могут происходить перестройки, кардинальные внутренние перемены (какие в результате сочетания непрерывной внутренней работы с обильным чтением и, что называется, анализом собственного жизненного опыта происходили во мне: было трудно переучиваться от той самой поверхностной «ловли блох» - к безотчётному трепету перед поэтическим чудом, отношению к поэзии как к величайшей драгоценности). Наверное, одним усилием воли это не делается, и есть ли рецепт, я не знаю; можно самостоятельно развивать зрение, слух – читая стихи, высказывания литературоведов настоящего и прошлого, соизмеряя свой внутренний камертон с пресловутым контекстом – как современным, так и общемировым. Но первоначальная способность расслышать поэзию, уловить это странное, прихотливое (мне в последнее время полюбилось это высказывание поэта Марии Степановой: «Строго говоря, назначение поэзии как раз в том и состоит, чтобы быть такой прорехой, черной дырой, ведущей бог весть куда и с какими целями, усиливая неуют, и уж если предлагая утешение — то очень специального свойства»), именно что «чёрное» и «неуютное» звучание – наверное, это врождённое качество. Наверное, природное заключается прежде всего в способности к принятию, а не к отрицанию; во время недавнего интервью с Ириной Роднянской – первой встречи с этим человеком, образ мыслей и личность которого меня давно интересовали – мне бросилась в глаза именно вот эта её черта: широкий диапазон принятия, умение уловить даже чуждые тенденции и найти в них позитивное зерно.


 


Принятие через отрицание – так, наверное, будет точнее. Принятие, не перерастающее в эстетическую толерантность, в позицию «ни одна блоха не плоха». Наверное, это сочетание какого-то отграничивания внутренней территории – с постоянной готовностью к пониманию, что есть чуждое; чёткость в определении того, что есть поэзия именно для тебя – и умение видеть, что есть и другое, и ощущать простор свободы, и не оспаривать право поэзии дышать им.


 


Из недавнего разговора в фейсбуке:


 


Мой собеседник: «…Но сущность поэзии - что сущность поэзии? «На свете есть только одна герла - моя Машка, все остальные – жабы»? В принципе, это единственно искренняя позиция. Но применима она только к собственной практике».


 


«Но ведь поэт, несмотря на всю эстетическую широту, так и должен рассуждать внутренне, этим он отличается от засушенного филолога. И даже от критика. Уверенность в собственной правоте, как сказал бы Бродский. Или школа неуверенности, по Мандельштаму. У Веры Павловой есть в стихотворении собственный «вывод» – после этих двух не таких уж, в сущности, противоречащих друг другу цитат «Не уверена. Ни в том, ни в другом».


 


«Да, так и должен, и всегда так и есть».


 


***


Заметил, что свойство настоящих стихов - их острая современность (не путать с актуальностью) - как способность внезапно проявлять себя в соответствии с текущим моментом. Едешь в метро, читаешь Степанову: «Зачем вы напоили почву/Противочувствием своим?/Зачем, как донорскую почку,/От нас вы отделили Крым?». Или Новикова (его стихотворение мне уже приходилось цитировать как иллюстрацию своих рассуждений в первой части цикла): «Напрягая усталые фибры,/я спрошу министерство путей:/это правда, что все они гиблы,/как мы только узнали теперь?/Почему нам опять не сказали,/что не ходят туда поезда,/что стоят поезда на вокзале,/вообще не идут никуда...». Внезапно это совпадает не просто с собственным состоянием, но рождает совершенно необъяснимое чувство, что это не просто написано здесь и сейчас, но охватывает своим присутствием весь мир - с его политической, социальной ситуацией - и неявно, подспудно окрашивает мир вокруг тебя в неожиданные тона. Стихи сами выбирают способ присутствия в тебе и в мире.


 


***


Подлинность стихотворения иногда понимается в сравнении с попсой: последняя напоминает ребёнка, кричащего о своих мелких чувствах, хватающего за рукав (беспомощность, стремление всегда искусственно сфальшивить, взять нотой выше сближает её и с ребёнком, и с нищим в метро). Возможно, здесь есть что-то и от собственной личности – ибо чувствуешь в себе, что чем старше становишься, чем крепче внутренняя зрелость – тем меньше в тебе этих фальшивых нот, желания встать на котурны, тем больше естественности. И потому попса вызывает не омерзение, но жалость; её хочется защитить, словно себя прошлого, кричавшего от слабости. Вот – слова песни по радио: «Как жаль, что летом не бывает белых вьюг, / Как жаль, что осени не встретиться с весной». Вроде бы слова нахально стремятся выжать слезу – но, поскольку имеешь дело с ребёнком, ощущение, что тебя проводят достаточно наивно; эта наивная фальшь и не скрывается – неужели она, героиня песни, действительно жалеет о такой глупости? Не верится. А вот другая текстовка: «Кроме этой песни, всё на свете потерял, / Но зато от этой боли я сильнее стал». Опять недоверие: слишком уж бодряческим, показно-уверенным голосом это «всё потерял» произносится. После этой жалостливой крикливости двух песенок, услышанных подряд по радио, открыл сборник Мандельштама – и каким же контрастом смотрелось его стихотворение: негромкое (именно из-за чётко осознаваемой внутренней силы), естественное, ничего не выторговывающее, говорящее о больших вешах без нажима и фальши и, по сути, безразличное к тому, услышат ли его. Просто существующее. Как сама природа.


_ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __


 


«Дневниковые заметки о сущности поэзии»:


Часть первая: http://www.promegalit.ru/public/8249_boris_kutenkov_dnevnikovye_zametki_o_suschnosti_poezii.html


Часть вторая:


http://www.promegalit.ru/public/9231_boris_kutenkov_neobkhodimost_ostatsja_odnomu_dnevnikovye_zametki_o_suschnosti_poezii_chast_vtoraja.html


Часть третья:


http://www.promegalit.ru/public/9791_boris_kutenkov_dnevnikovye_zametki_o_suschnosti_poezii_chast_tretja.html


 


 

К списку номеров журнала «НОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ» | К содержанию номера