Ирина Левитес

Тиритомба, песню пой

Моя мама была единственной, кого тётя Соня на входе не спросила, кто написал «Очарованного странника». Обычно она, распахнув дверь, ошарашивала новичка: как звали Гоголя? Или кто автор картины «Грачи прилетели»? Или кто такой Паганини? Получив правильный ответ, разрешала: заходи! Это было время, когда все знали, кто написал «Очарованного странника», и ходили друг к другу в гости.

Но сначала я познакомилась с Лариской. В школе бушевал очередной субботник, а я отлынивала. На законных основаниях: рисовала «Колючку» в пионерской комнате. Про лентяев, не желающих мыть полы, скоблить стены и отдирать от парт въевшиеся чернильные письмена. Мыло не помогало, приходилось приносить из дома соду и тереть мокрой тряпкой, пока сода не синела, а «Серёжа + Наташа» временно не исчезали.

Я любила рисовать стенгазету, потому что в редколлегию, кроме меня, выбрали трёх Саш: маленького, среднего и большого. Ещё я любила Сашу-большого, а он меня — нет. Но всё равно было очень весело и, несмотря на веселье, на ватмане уже появился утыканный шипами заголовок. Саша-маленький решил сделать фон новым способом: обмакнул зубную щётку в разведённую гуашь, провёл пальцем по щетинкам и мгновенно покрылся зелёными веснушками. Саша-большой под видом экстренного спасения выскочил из пионерской комнаты. Я выбежала следом, пробормотав что-то вроде «надо лентяев переписать», но его уже и след простыл. Помчалась по коридору, заглядывая в классы.

В седьмом «В», бросив вёдра и тряпки, смеялись ученики, а по партам носилась тоненькая, как стрекоза, девчонка и распевала: «У любви, как у пташки крылья, её нельзя никак поймать!» Увидев меня, легко слетела на пол и, подняв указательный палец, сообщила: «Каждая дамочка из общества должна иметь любовника!» Я фыркнула, но тут в класс ворвалась разъярённая директриса и, расцветая злыми алыми пятнами, завизжала: «Антонова! Ты сорвала общественное мероприятие! Завтра! В школу! С родителями!» Лариска, пожав плечами, пообещала, и директриса исчезла так же внезапно, как появилась. Я вызвалась проводить Лариску домой и сказать, что директриса накинулась совершенно несправедливо. Она лукаво блеснула синими глазищами и скомандовала: пошли!

Конечно, сначала меня спросили, как звали лошадь Вронского. Конечно, я не растерялась: Фру-Фру. И тогда меня погнали мыть руки и стали кормить.

Тётя Соня — маленькая, хрупкая, с вьющимися рыжеватыми волосами, наливала суп и слушала мои сбивчивые объяснения про сорванный субботник. Наконец не выдержала и засмеялась: да пойду уже! А я удивилась: надо же, совсем как моя мама. Она тоже не обращала внимания на учительские возмущения. Но я субботники не срывала, просто филонила потихоньку, никто и не замечал.

Беседу в школе тётя Соня нам потом изобразила в лицах. Оказывается, нашу директрису волновал не срыв мероприятия, а Ларискин моральный облик.

— Как вы допускаете, что Лариса ходит в лес с мальчиками? — тётя Соня очень точно воспроизвела директрисины интонации и вытаращенные глаза.— Я ей спокойно объяснила, что моя дочь ходит с одноклассниками на лыжах. Она мне: «Это безнравственно! Проведите профилактическую работу!» А я ей так прямо и отрезала: «Я своей дочери доверяю!»

Нам доверяли. Мы пользовались абсолютной свободой, потому что родителям в голову не приходило, что мы можем делать нечто постыдное. Нам это тоже в головы не приходило, хотя любовь витала над ними постоянно. Мы свирепо завидовали Гале, Ларискиной старшей сестре. Она училась уже в десятом классе, была недосягаемо взрослой и прекрасной. Носила белый пуховый платок, почти такой же, как у нас, но у неё он был несравненно белей и пуховей. Под её окнами вечерами пел и звенел гитарой одноклассник Гена. А мы с Лариской шатались по тёмным улицам и орали на два голоса «Клён ты мой опавший». Сначала под окнами Саши-большого, потом под окнами Кости. Но Костя хотя бы ходил с Лариской на лыжах, а Саша даже стенгазету рисовать не хотел...

Промёрзнув до дрожи, мы вваливались домой — болтать и греться. Чаще к Лариске — она жила на первом этаже, а я на пятом. Наши дома стояли рядом, и у нас появилась многолетняя привычка смотреть друг другу в окна. Осенью и зимой темнело рано, и если горел свет — значит, дома кто-то есть. Позвонить не получалось: у нас телефона не было, в отличие от Лариски. В то время фронтовикам особых льгот не полагалось. Скорее всего, телефон дали из-за работы: тётя Соня была врачом в пограничном госпитале, и её часто вызывали, а дядя Володя — каким-то строительным начальником, не самым главным, но всё же. Ему даже четырёхкомнатную квартиру хотели дать, но на пятом этаже. Они отказались и въехали в трёхкомнатную, зато на первом. Потому что забрали из деревни парализованную бабушку, мать дяди Володи, и думали, что ей будет легче на улицу выходить, когда выздоровеет. Бабушка так и не встала, пролежала много лет в маленькой комнате. Я её почти не видела, только в полуоткрытую дверь седые волосы на подушке.

Кроме бабушкиной, были ещё две комнаты, сцепленные вагончиками. В одной жили тётя Соня, дядя Володя и книги, в другой — книги, Галя и Лариска. Я вечно утаскивала что-нибудь почитать, и мне никогда не запрещали, хотя книги были страшным дефицитом, а я — страшной неряхой. Могла вареньевых пятен наставить. Запросто. Однажды тётя Соня дала самиздатовскую книгу. Текст был отпечатан на машинке, а листочки скручивались в трубочку сами собой. Мне не понравилось. Я с трудом добралась до середины и сдалась. Но название запомнила: «Мастер и Маргарита». Прочитала через много лет, припомнив жёлтые скрученные страницы. Заодно и всего Булгакова — запоем.

Лариска очень гордилась родителями. От неё я узнала, что они воевали на фронте, а тётя Соня ещё и ленинградскую блокаду пережила. В моей голове складывались героические картины. Материала для умопостроений было предостаточно в книгах и фильмах. Сами они про войну не смотрели, выключали телевизор, махнув рукой: враньё. Об их войне я узнала гораздо позже из газетных публикаций.

Дядя Володя не любил об этом вспоминать. Если журналисты слишком приставали, отделывался официальными сведениями: на фронт ушёл добровольцем в самом начале войны (а было ему семнадцать лет, это я потом уже высчитала). Защищал Пулковские высоты, участвовал в боях за освобождение Курска, Белгорода, Харькова, Киева, принимал участие в форсировании Днепра и боях за взятие Берлина, воевал на Дальнем Востоке.

Тётя Соня для журналистов тоже имела стандартные фразы: работала медсестрой на «скорой» в блокадном Ленинграде, потом её призвали в армию. Санинструктором сопровождала воинские эшелоны на фронт, служила в полевом хирургическом госпитале Войска Польского. Победный май встретила в Берлине...

У тёти Сони я научилась никого не бояться, не выбрасывать остатки продуктов и петь про гусар и тиритомбу. Пироги у неё всегда получались разными, потому что изобретались на ходу. Если в холодильнике скучали подозрительная сметана, позавчерашний кефир и несвежий творог, к ним добавлялись яйца и мука, иногда тёртая морковка или нарезанное яблоко и — вуаля! Пожалуйте пить чай.

Однажды зимним вечером мы ввалились к Лариске вместе с клёном опавшим и заледенелым. Тётя Соня отдежурила в госпитале и колдовала над очередным пирогом.

— Тиритомба, песню пой,— напевала она, нарезая пирог щедрыми кусками.

— Что за тиритомба такая? — удивилась я. Моё детство было напичкано песнями не из радио, папа-мама имели богатый репертуар, хулиганский и не очень. Но про тиритомбу я услышала впервые.

— А вот! — и тётя Соня, наливая чай, спела:


— Выйду к морю, выйду к морю я под вечер,
Там одну красотку встречу —
С золотыми роскошными кудрями
И с улыбкой на устах.

Мы с Лариской подхватили припев:


— Тиритомба, тиритомба, тиритомба, песню пой!

Тётя Соня, дирижируя маленькими руками с сухой от беспощадного мытья кожей, насмешливо продолжила:


— Вдруг я вижу, вдруг я вижу — к ней походит
Старичок, её папаша.
Он свирепо, он свирепо палкой машет
И грозит избить меня...

С того вечера клён получил отставку. Гораздо веселее и теплее было орать и маршировать под тиритомбу и гусар, тоже подаренных тётей Соней. Мы топали и рявкали:


— Ар-ружьём на солнце сверкая!
Под звуки лихих тр-р-рубачей!
По улице пыль поднима-а-а-я,
Проходил полк гусар-усачей!

Падал снег, одевая озябшие клёны; редкие прохожие спешили в подъезды, ещё не замурованные стальными дверями; темнели витрины магазинов, ещё не превращённых в круглосуточные; неторопливо кружили продрогшие автобусы-«семёрки», ещё не обгоняемые маршрутками, а мы будили сонный город воплями:


— А там, приподняв занавесы,
Лишь пара голубеньких глаз
Смотрела. И знали повесы,
Что здесь будет немало проказ!

Нашу директрису хватила бы кондрашка, если бы она услышала. Это вам не на лыжах в лес. Это, знаете ли, вообще полный разврат! Но она, наверное, по другим улицам ходила. Или дома сидела. Во всяком случае, гусары не нанесли урон её нежной душевной организации и чугунным моральным устоям. А тёте Соне было абсолютно наплевать на всякие там тонкости — кто что скажет, кто что подумает. И, в конце концов, что мы не сделали алгебру и не начертили деталь в двух проекциях. Нагуляемся — придём. Никуда не денемся. И уже дома допоём:


— Вот полк разведён по квартирам.
Уж полночь, всё спит тихим сном.
И не снится седым командирам,
Что творится у них под окном.Наутро, оружьем сверкая,
Под звуки лихих трубачей,
По улице пыль поднима-а-а-я,
Уходил полк гусар-усачей.

Вскоре появилась ещё одна слушательница тёти-Сониных песен. Галя окончила школу и уехала поступать в Хабаровск. Верный Гена рванул за ней, уговорил расписаться, и через положенный срок появилась Элечка.

Тётя Соня, выдержав натиск дяди Володи («А что я говорил? Я так и знал, что этим кончится!» — «Успокойся! Что ты мог знать?» — «Когда ты мне родила эту девчонку, я уже знал, что так будет!»), решила обойтись без академа. Запаслись бутылочками, привезли Элечку, наняли дневную няню. Вечерами и ночами справлялись сами.

По комнатам протянулись верёвки, увешанные пелёнками и подгузниками (о существовании памперсов мы в то время не подозревали). Мы с Лариской пели потише, толкая перед собой коляску по традиционному маршруту. Малышка таращила младенческие голубые глазки, удивлённо слушая:


— А там, приподняв занавесы,
Лишь пара голубеньких глаз
Искала среди уходивших
Виновника милых проказ...

Она засыпала исключительно под «Тиритомбу», подпрыгивая на ухабах южно-сахалинских улиц. Даже тогда, наивным подростком, я удивлялась: как хрупкая тётя Соня умудряется тащить на себе работу, дом, Элечку и парализованную бабушку? Несмотря на кучу проблем, у них всегда было чисто, уютно и вкусно...

А ещё у них всегда кто-то жил. Дочка макаровских приятелей, Галя-мышь, получила своё прозвище за то, что была очень тихонькой, только шуршала книжками и конспектами. Поначалу её родители боялись институтского общежития и попросили пристанища для дочки на первый семестр. Но потом как-то само собой получилось, что Галя-мышь так и осталась в доме на долгие годы. Институт окончила, на работу вышла, а потом уж сыграли свадьбу, и она переехала к мужу.

Тётя Соня уставала на работе, особенно после ночных дежурств, но всегда рассказывала что-нибудь смешное: «Утром сестра принесла сводку по больнице. Читаю: Русских — 6, Украинцев — 3, Шварцман — 1. Думаю: с каких это пор больных стали по национальности считать, и почему вместо евреев написано Шварцман? Спросила у сестры, а та расхохоталась. Оказывается, это фамилии больных и номера палат. Вот это я заработалась!»

Помню своё потрясение, когда тётя Соня оказалась в больнице в качестве пациентки. Я и не подозревала, что эта сильная волевая женщина много лет живёт с одной почкой, не жалуясь и не говоря об этом. Вторую давным-давно удалили. Она лежала, маленькая и почти бесплотная, под тонким казённым одеялом, на бледном личике проступили веснушки. Увидев мои перепуганные глаза, засмеялась: «А давай нашу тиритомбу споём...» И мы спели. А за окном роняла капель ненадёжная сахалинская весна...

С годами сил становилось всё меньше, и наступило время, когда Галя с Лариской решили нанять домработницу: страшно стало оставлять стариков одних, да и зимой по гололёду трудно выходить в магазины и на почту. Домработниц стыдливо именовали «помощницами». Приглашали тех, кому негде было жить, приезжих из ближнего зарубежья. Платили немного, зато они жили в маленькой комнате. Помощницы очень быстро становились членами семьи. Тётя Соня их опекала, старалась сама готовить, стирать, гладить и убирать («неудобно перед людьми, что я, как Салтычиха какая-то») и неизменно радовалась, когда очередная подопечная устраивала свою жизнь и уходила замуж.

Одна из них, бывшая детдомовка Надя, была уж совсем бестолковой, ничего делать не умела. Могла лишь в аптеку или магазин со списком сбегать, да дверь открыть. Но избавиться от неё ни у кого духу не хватило. Так и жила она в доме, всё роняя, теряя, разбивая и проливая слёзы умиления, когда приходили гости: «Как всё ладно, чисто как у людей». Хотя теперь открывала дверь она, тётя Соня из комнаты всё равно кричала: «Кто написал Анну Каренину?»

Как-то явились школьники. Несмотря на то, что Лермонтова у них звали Николаем Васильевичем, были впущены. Оказалось, что они пришли помогать ветеранам. Смущаясь и краснея, выразили готовность делать уборку, варить картошку и ходить в магазин. Тётя Соня немедленно накрыла на стол, напоила юных тимуровцев чаем, угостила пирогом собственного изготовления. Сытые и довольные, они пообещали прийти ещё помогать...

В начале девяностых мне повезло: отправили на учёбу в Ленинград, в институт усовершенствования врачей. Замкнутые квадратом четырёхэтажные здания общежития не отапливались. К утру вода в графине промерзала до самого дна. Спали мы не раздеваясь, накрывались шубами, а под утро, устав стучать зубами, наваливали на себя старые матрасы, удачно забытые комендантом в нашей комнате. Учились мы валеологии — науке о здоровье. Здоровье в этом жутком холоде приказало долго жить: я слегла с высокой температурой, а в аптеках — шаром покати. Спасли меня мысли о тёте Соне. «Ты взрослая, сытая тётка,— зло твердила я себе,— и расклеилась. А хрупкая голодная девочка выдержала, ещё и людей спасала». Помогло. Встала и пошла. Сначала на учёбу, но потом на это дело махнула рукой. Ленинград же! Впервые в жизни. Подумаешь — февраль дует ледяными ветрами с Невы, а под ногами месиво серого снега. Добрейший академик Петленко, куратор нашей группы, разрешил свободное посещение занятий: «Идите, деточка, в музеи. Когда вы ещё в Ленинграде побываете?» Я обнаглела и накупила самых дешёвых билетов на галёрку всех театров,— не только на вечерние спектакли, но и на дневные. Между театрами металась по музеям и вернисажам, паркам и пригородам. Ходила по стылым улицам и думала о тёте Соне. Вот сюда, на Фонтанку, добредала она со Старой Невской, ночевала у дяди, а утром шла к Мариинскому театру — там была станция «Скорой помощи», где она работала. В один приём дойти до работы не могла — слишком далеко, а сил из-за голода не было. По рабочей карточке она получала 250 граммов хлеба, вдвое больше, чем иждивенцы.

Арки, бесконечные проходные дворы, промёрзшие парадные, гулкие лестницы. Зимой ступеньки превращались в ледяные горки — жильцы носили воду вёдрами, она выплёскивалась и замерзала. По мрачным холодным улицам плелись две тоненькие девочки, запряжённые в санки,— такая вот карета «Скорой помощи». На санках что-то страшное, неживое, привязанное верёвкой. Тётя Соня про это не рассказывала. Никогда. Она вспоминала подругу Элю, с которой училась в мединституте. Они не успели сдать сессию за первый курс — началась война. Но на «скорую» медсёстрами устроились. Наврали, что окончили третий курс. В мае 42-го их вывезли по Дороге жизни в Пятигорск. Можно было продолжить учёбу, но девочки пошли в армию. Решающим был ответ на вопрос: «А кормить будут?»

Тётя Соня вспоминала: «Послали нас с Элькой бумаги в штаб отнести. А мы на обратном пути заблудились. Шли-шли, ночь наступила, ничего не видно. Что делать? Решили поспать до утра. Расстелили Элькину шинель, моей укрылись. Проснулись — машина сигналит, фарами светит. Оказывается, мы в темноте прямо посреди дороги улеглись. Смешно!»

А вот ещё: «Это уже в Германии было. Начальник госпиталя нас с Элькой определил на ночлег в один из пустых домов. Чтобы мы вымылись да выспались по-человечески. Жалел он нас, куриц безмозглых. Заходим — нет никого, хозяева сбежали, а на столе в фарфоровой супнице суп грибной, ещё тёплый. Что грибной — по запаху поняли, а есть не стали. Были случаи, когда немцы нарочно отраву в еду сыпали. Вылили мы тот суп в унитаз, достали из вещмешков хлеб да тушёнку. Поели. Смотрим — богатый дом. Всё побросали — и посуду, и ковры, и вазы. Открыли шкаф — а там! Тут мы давай наряжаться. Чулки шёлковые, платья, шляпки, горжетки. Помаду на туалетном столике нашли, губы красным намазали — и давай по диванам прыгать и визжать. Тут, конечно, патруль: кто такие? Мы и объясняли, и документы показывали — не верят. Повели в таком виде через весь город в госпиталь. Начальник посмотрел на нас, размалёванных,— дуры вы, дуры! Смешно!»

На чёрно-белых потёртых фотографиях — юная Соня в военной форме, из-под пилотки — волны вьющихся волос. Взгляд всё такой же насмешливый, как и долгие годы спустя. Нежные губы чуть изогнуты в лукавой полуулыбке. А вот она с товарищами у израненных Бранденбургских ворот...

Каждую весну победные марши лились из радиоприёмников, телевизоров, репродукторов на улицах. Мама распахивала настежь окна, впускала ветер, наполненный песнями военных лет. В нашем доме это был великий праздник. Вспоминали бабушку, которая прошла с госпиталем от Киева до Берлина, от Берлина до Маньчжурии и Кореи. Вспоминали дедушку, пропавшего на фронте без вести. Вспоминали эвакуацию — голодную, холодную, неустроенную. Моим родителям было по десять лет, когда началась война. Но им досталось тоже, с лихвой.

В этот день обязательно нужно было пройтись по улицам, увидеть парад, посидеть за праздничным столом и непременно зайти к Антоновым. С тортом, водкой и цветами. Много лет это были алые гвоздики, а потом их незаметно вытеснили голландские розы и хризантемы.

В эпоху гвоздик тётя Соня и дядя Володя шли, ещё бодрые и крепкие, в колонне ветеранов. Дядя Володя надевал штатский костюм, белую рубашку с галстуком, а на груди неприметным пунктиром держались орденские планки. На форменном кителе тёти Сони сияли ордена и медали. После парада танцевали на поляне в городском парке, пели «Катюшу», «Землянку», «Синенький скромный платочек», принимали «боевые сто грамм» и ели солдатскую кашу из походно-полевой кухни. Ветеранов было много, каши — тоже, хватало угостить всех желающих.

Когда пришло время роз и хризантем, они уже из дома не выходили, но двери в квартиру 9 мая не закрывались. Галя с Лариской накрывали стол, им помогали мужья и дети, а потом и внуки. Приходили друзья, соседи, школьники, пограничники, журналисты. Однажды с официальным визитом пришла политическая дама, представитель какой-то партии. Привела с собой газетного фотографа, чтобы он зафиксировал факт вручения букета и подарков. Только непременно наденьте ордена! Дядя Володя ничего надевать не стал, умаялся от наплыва гостей. А тётя Соня набросила на плечи звенящий наградами китель и насмешливо пропела: «Какой портрет, какой пейзаж!» Политическая дама была несколько шокирована таким легкомыслием и, попозировав перед объективом в обнимку с тётей Соней, принялась её упрашивать рассказать о боевых подвигах. Но тётя Соня, как всегда, уклонилась от героической темы: «А давайте я вам лучше свои стихи почитаю».

Она писала о войне. По большому счёту, это были и не стихи вовсе, а воспоминания. Музыка лилась сквозь её войну. Плакала скрипка в госпитале, заливался баян на привале, тосковала губная гармошка в осеннем лесу, ликовали трубы в победном марше. Дама послушала и восхитилась: «Давайте вашу книгу издадим!» Тётя Соня пожала плечами: «Какой из меня поэт? Так, для себя пишу, для детей». Но дама не унималась: «Нет-нет, обязательно издадим! С фотографиями. А насчёт оплаты даже не сомневайтесь. Профинансируем!»

Больше её у тёти Сони не видели. Только по телевизору и в газетах. А книжку всё-таки издали. Пограничники.

Там есть такие строки:


Прошло уже много лет,
Но до сих пор храню я ваш портрет.
На нём вы девушка, и вам семнадцать лет.
Гимнастёрка из хэбэ строго под ремень,
Со звездой пилотка лихо набекрень.
Стрижка под мальчишку, синие глаза —
Такой я вас запомнил навсегда.

А я запомнила навсегда мою тётю Соню — маленькую, хрупкую, насмешливую и бесконечно добрую. Слышу её негромкий глуховатый голос. Всякое бывало. Слёзы, беды, неудачи, разочарования... Тётя Соня нальёт чай, отрежет кусок пирога, непохожего на все предыдущие, улыбнётся и скажет: «А помнишь нашу тиритомбу? Давай споём...»