Татьяна Заворина

Жизнь хороша, птички поют




    Мне же, еже прилеплятися Богу, благо есть, полагати во Господе упование спасения моего.
          Псалом 72

    Посвящается памяти архимандрита Маркелла (Егоровского)



Горело дерево. В пойме реки мальчишки жгли прошлогоднюю траву, дым и кольца огня стелились по чёрной земле. Одиноко стоящее сухое дерево прямо от земли делилось на три ствола, и загорелись сразу все три, образовав алый пылающий трезубец. Далеко потянулись хвосты сизого дыма.

Повсюду ещё заплатками лежал снег, который так неестественно, как в театре, выглядел среди распаханных кое-где полей и трепетных цветущих ив. А в лесу его было и вовсе много. Стволы тополей стали атласными, золотисто- голубыми. Во впадинах молочные наледи над водой замерли, настыли.

А вокруг — плотный бархат прошлогодних смятых трав, неразличимых друг от друга. Лишь высокий ковыль узнаваем: звенит своими скрипичными струночками от ветра. Серое небо расцвечено тонкими прожилками голубизны.

Дед возвращался из больницы с дочерью. Он перенёс две операции, четыре месяца провёл там лёжа и сейчас смотрел, как и все в автобусе, заворожённый, на это горящее дерево. «Какая-то весна нетёплая»,— сказал дед. Дочь неотрывно следила за огнём, провожая его глазами.

За окном вдоль дороги сосны, ольха, тополя, осины шли широкими шагами вразмашку вслед за автобусом, наклонившись от ветра, как спешащий человек. Золотые нити берёз, бронзовые столбы тополей, медовые торсы сосен с густыми синими тенями тянулись ввысь. Фиолетовые дали раскрылись. И лишь ели хранили ещё свой зимний траур, стояли недвижно, окаменело. Они обычно долго, тяжело держат свой бурый уже мех, и орешник рядом с ними покрывается вдовьей вуалью — тенью от елей. Всё вокруг этих столпившихся лесных красавиц ещё холодное, провальное, солнце не волнует их.

А берёзы уже танцуют, и когда мчишься в автобусе, то видишь их то розовое, то голубое весёлое мельтешение.

Дед смотрел в окно ненасытно, но устал. Ему очень хотелось поговорить: дорога была неблизкая. Но все молчали.

— Что за кусты? — спросил он дочь. Та, поглощённая своими мыслями, не отвечала.

Уже извиняющимся тоном, спросил он рядом с ним сидящего парня в малиновой кожаной куртке:

— Отстань, дед,— отбрил тот

Дед обиженно уткнулся в окно. Кустов, привлёкших его внимание, было много в округе реки. Их шелковистые красноватые прутья держали на себе множество серебристо-серых, живых пушистых комочков, и дед прекрасно знал, что это за кусты.

Дочь подумала: «И что он лезет...» Хотя и понимала с жалостью, что всё ему сегодня в диковинку и хочется поговорить.

— Да верба и ива это,— отозвался старик с бородой в проеденной молью шапке-ушанке, в телогрейке, с запрятанными на дно души глазами. Сидел напротив, подрёмывая, хмельной, да вдруг встрепенулся.— По всему лесу сейчас цветут.

И неожиданно для человека с такими глазами слабым, хриплым голосом, окая, доверительно завёл рассказ о вербе, приблизившись к деду:

— В старину-то на Вербной неделе в печи вербную кашу варили с почками.

— Как это ? — спросил дед, оживившись.

— А в кашу такусенькие, вот как щас, почки ивы али цвет её, али серёжки — что уж придётся,— клали к Вербному воскресенью. А почто? Почесть Христа! — он выразительно поднял грязный указательный палец.— А вот почто. За пять деньков до его крестной смерти, Иисуса-то, народ встречал его ивами ирусалимскими. А сейчас всё забыли, всё делают не так, как положено, машут вербами, в дом несут. А зачем? Не знают.

— Ерунда всё это. Опиум для народа,— выслушав, пробурчал дед и разозлился.— Я атеист и ничему этому не верю. Вздор!

— А ты скажи-ко, вечно что ли жить собрался? «Не верую». Ишь, хорохоришься! Погоди, наступит денёк,— поймёшь, с кем имеешь дело! — И мужик показал пальцем в небо.

Оба умолкли и молчали уже всю дорогу.



Деду — Фёдору Стребулаеву — было семьдесят пять. После операции он усох, кожа местами — на руках, на подбородке пожелтела и обвисла. Чёрные глаза отливали землистым оттенком и из-под очков смотрели беспомощно, неуверенно бегали. Голова стала совсем маленькой, седой на тонкой шее, но усы оставались роскошными, чёрными, с лёгкой проседью. Прямой породистый нос и правильные черты лица придавали ему сходство с известным артистом. Однажды в молодости, году в 60-м, это стало причиной забавного конфуза. Он покупал в ГУМе, в Москве, детскую коляску и ещё кучу вещей, когда к нему подошла женщина и спросила: «Ой, вы артист Тихонов?» Он решил поозорничать и поддакнул. Тогда дама взяла его коляску, коробки и решительно двинулась к остановке такси. Всю дорогу уверяла, что он любимый артист: набивалась на свидание. А он до потери сознания врал про съёмки, в которых, правда, раз в жизни случайно участвовал на фронте. Часто потом в компании друзей смеялись над этим случаем... В молодости озорство он любил.

Пока автобус шёл до города, вдруг повалил снег вперемешку с дождём, и в городе под ногами уже было жидкое месиво изо льда, снега, грязи и воды. Лужи раскинулись огромные, как озёра.

Полуобморочная, худосочная российская весна пришла, когда деревья оживают, чернеют стволы, и чувствуется, уже бурлят в них соки. Но уродливые культи обрезанных веток городских тополей смущённо куксятся, поджимают пальцы, торчат беспомощно, уповая на небо. Всё полно влагой. Кусты боярышника дерзко краснеют на фоне общей, сизоватой, как дым, серости.

Дочь несла две его тяжёлые сумки с вещами из больницы, часто останавливалась. И под зонтом деду трудно было идти по этому городу неумытой державы. Взгляд невольно искал красоты, но натыкался на вечный хлам и мусор, накопленные под снегом за зиму. Ветер и дождь тщетно пытались вылизать и вымыть это неуклюжее несовершенство после зимы... «А ветер-то будто с моря. Как пахнет морем!» — подумала дочь, хотя море было отсюда далеко-далеко.



Недалеко от их дома установленный зимой ядовито-жёлтый киоск, торгующий сникерсами и западными дешёвыми ликёрами, жвачками и презервативами, облезший от краски, утонул в луже. Но вывеску имел вызывающе громкую: «Славяне».

— Ты смотри! Черти дери,— заворчал дед,— Не просто так: «Славяне». Всё изгадили. Всё испоганили. Вот она, дерьмократия!

Дома, чуть не сбив его с ног, закричала на весь дом внучка Алёнка — кареглазая, в деда, глазища — омут, как взмахнёт длинными ресницами, вцепилась в него накрепко, как котёнок:

— Ура! Деда вернулся!

А вечером, после праздничного обеда с пирогами, с домашним тортом на белой скатерти, он устроил баню.

Стихийное бедствие — у деда банный день. Это случалось раз в месяц и лишало его дочь сна.

В такую ночь она казалась себе муравьишкой, боящейся быть раздавленной под ногами великана. Кот шмыгал по углам, распушив от ужаса хвост, искря шерстью и глазами.

Великий языческий обряд! Приготовления начинаются за час. Дочь должна выдать чистейшее свеженаглаженное (уже поглаженное ещё раз перегладить) бельё, начистить ванну. Остальное — сам. Засучив рукава, ещё раз моет ванну, по-своему, и пускает пар. Признаком готовности ванны являются потёки воды по стенам коридора. Течёт по стенам — готово.

В ванной всё сметается со своих мест. Дверь затыкается половиком. Устанавливается новый порядок вещей. Во время банного ритуала из ванной слышится фырканье, бульканье, восторженное кряхтенье на протяжении часа-полутора.

Да разве это баня! Всё не то и не так! Вот в деревне! Он родился в сибирской тайге. Отец был механиком МТС, детей имел от двух жён девять человек: два мальчика, остальные девочки. Сосны были в три обхвата. Озеро — другой стороны не видно, лишь тонкая чёрная лента леса. Зато дно видать. До каждого камня. Рыбы — тьма. На озере волны, как в море. Зайцы подходили близко к дому — и в силки. Вот и мясо, и рыба всегда к столу.

Школа — пешком три километра — по лесу. Зимой волки следом шли. Стра-а-шно.

Жизнь была суровая. День начинался с пяти утра. Мать хлеба пекла — много буханок каждый день. Грибов заготавливали по десять бочек. Ели всё своё. В холода спали со свиньями в одной избе. Свиней держали много... И однажды — жуть! — одну сестрёнку-грудничка — сожрал боров. Родителей не было: батька работал, а мамка в революцию — в коммуну, в «обчественную» жизнь ударилась, а дети недосмотрели, в саду заигрались.

А баня — жара! Он, худющий мальчишка, не выдерживал, сидел под бочкой и ледяной водой, ковшичек за ковшичком, обливался. Раз он так сидел, а отец с мамкой принесли младенца, самого младшего — купать. Отец его — хлесть, хлесть веником, веником! В ответ — писк, визг! Отец — хлесть, хлесть! Писк, верещанье. Мать быстро-быстро мылом розовое тельце с темечка до пяток, после в бочку с холодной водой, и раз — выпустила нечаянно из рук. Пацан ускользнул вмиг. И нырк — под воду в бочку. Стихло... Но отец пошарил, пошарил в воде, выловил — и снова веником, веником — хлесть, хлесть! Заорал братец. Всё произошло в секунды. Брык его на руки мамке — и в полотенце. И его самого, Фёдора то есть, так же купали. Всех так.

Девчонки босиком в любую погоду по шишкам: подошвы, как на тапках! — кожаные. За ягодами ходили. Голубика, черника, земляника, брусника, клюква, кедровый орех. Делали заготовки.

Никогда не болели...

Охо-хо. Из всех из них в живых только и остался дед Стребулаев. Один за одним все они, кроме его матери и старшей сестры, умерли во время войны от непонятной болезни, после чего мать стала слегка помешанной. Это было так давно, что, кажется, и не было никогда...

После «бани», в двенадцатом часу ночи, когда уже все спят, после ста грамм у деда начинается променад по квартире с крошечной белой кастрюлькой, в которой бултыхается в воде, бьётся о стенки розовый зубной протез. Скрипят расшатанные половицы, громко скрипят двери, гремит на кухне посуда.

Раз двадцать он энергично, бодро, быстрым шагом идёт на кухню и обратно, в свою комнату, поглощая собой пространство. Если попасться в этот миг под ноги — беда! Не миновать скандала. Станешь помехой ночного полёта души, подлунного восторга жизни. На этот раз шестилетняя Алёнка, ещё не ложившаяся спать, решила нарушить ритуал. Она накрасилась маминой косметикой до неузнаваемости, нарисовала огромные малиновые губы, чёрные тени вокруг глаз и свекольные щёки. Намазала усы, нарочно распустила косы, всклокочив волосы, и надела бабушкино платье. Подкараулив деда за дверью, она в таком ужасающем виде выскочила и рявкнула басом:

— Деда, с лёгким паром!

— Ой, ёй-ёй,— отшатнулся дед, искренне напугавшись, да так, что чуть не упал. Думал, спит давно.— Фу, до инфаркта доведёшь! Ну, марш отсюдова! В кровать! Я тебя...— и узловатой рукой прицелился схватить её, чтобы отшлёпать по-настоящему, но она ушмыгнула в свою дверь и залезла для недосягаемости под широкую кровать. Дед не стал её добывать оттуда, махнул рукой и только долго ворчал: «Фу, напугала, фу, напугала».

И снова гремела крышка чайника, ложка стучала очень вызывающе о стенки банки с вишнёвым вареньем, о чашку, затем также с грохотом летела в раковину. Громыхали дверцы кухонных шкафчиков, холодильника. Звучала торжественная послебанная какофония.

Как боевой петух, он был теперь готов к любому бою!

Дочь знала, что в этот вечер лучше молчать и не попадаться на глаза, и сидела тихохонько в углу дивана с книжкой. Через застеклённую дверь она видела, как дед, наконец, подошёл к большому, во всю стену, зеркалу, побрился и аккуратно её маленькими маникюрными ножницами (из-за чего всегда имел неприятности) подстриг свои усы и стал пристально себя разглядывать. Погладил руками осунувшиеся, но гладко выбритые щёки, расправил усы, и, оправив чистую пижаму руками, заговорил сам с собой:

— Жениться, что ли? — ещё постоял и, насмотревшись на себя вволю, выдал: — Вот если бы Галя жила так близко, как Ира, а Ира была бы такая заботливая, как Галя, то я бы, пожалуй, и женился!

Дочь прыснула от смеха и, чтобы не выдать себя, спряталась лицом в книгу.


2.

Как обычно, Александра не скоро уснула. После священной банной церемонии она долго убирала в ванной, на кухне.

Заколола, высоко подняв руки, пышные, как были у мамы, вьющиеся волосы, посмотрела в зеркало. Первые морщинки, первая, ранняя, седина... Волосы, овал лица, губы, родинка на щеке, длинные ресницы — от мамы, большие карие, но с зеленоватыми лучами, глаза — от отца. Говорят, с возрастом всё больше становилась похожа на маму, и глаза светлели, и зелёных веточек в глазах прибавлялось... Когда они выходили с мамой на улицу, соседки, бывало, болтали: «Да на них всякий заглядывается!».

Работа была у Александры, как в песне поётся: «а в терем тот высокий нет хода никому». Александра служила казначеем в государственном учреждении. Ей привычны были длинные ряды цифр, терпеливое сидение у компьютера среди женщин-коллег, офисная затворная тишина. Породу занятий она любила порядок во всём. А вот в доме его так не хватало...

С дедом ей нелегко было жить. Он всегда был неопрятным, всё делал кое-как, руководствуясь главным тезисом: «И так сойдёт!». Давно уже мочился мимо унитаза. Сплёвывал под ноги. Серая, крупная, жёсткая пыль — пепел от дешёвых сигарет, которые он без конца курил, сбритая серая щетина со щёк и подбородка, рассыпанная на одежду,— вечно всё покрывала в доме — его стол, диван, пол в его комнате, подоконники, пианино и тянулась по его следам на кухню, в коридор. О чистоте в доме можно было только мечтать...

Он мог есть прямо из сковородки, из банки, из миски,— было бы чего! — мешать селёдку с манной кашей и вареньем и закусывать чесноком. На кухонном столе, как и на полу, после него оставались рассыпанные крупа, сахар, разлитое подсолнечное масло, крошки хлеба, этот вечный пепел от сигарет, слегка размазанные грязными рукавами и подошвами тапок. В чистой одежде он чувствовал себя неуютно, как только дочь его переодевала, он спешил потерять лоск.

Несмотря на всё это, дочь относилась к нему с какой-то необъяснимой печальной жалостью. Бывший муж за это называл её «мазохисткой». Он с убийственной иронией говорил: «Александра, тебе бы непременно памятник поставили при жизни... где-нибудь в Китае за то, что ты пожертвовала свою жизнь отцу».

— Или я — или этот маразматик!!! — периодически взрывался он и, в конце концов, от них ушёл.

Дочь и сама удивлялась, как и почему она живёт с отцом, хотя порой даже ненавидела его. Почему не имеет воли изменить свою жизнь, бороться за семью, начать жить своей, личной жизнью? Но каждый раз, когда она почти решалась бросить его, уйти, перейти с дочерью к мужу, ей становилось нестерпимо больно. Вспоминала маму:

— Есть неумытыми руками не оскверняет человека,— говорила та, когда Александра была ещё школьницей.— В одной мудрой книге сказано: что исходит из уст и сердца, оскверняет его.

Тогда Александра не могла понять её слова. Впрочем, пока мама была жива, отец следил за собой. Он, кажется, любил её всю жизнь... Любила ли его она?

Девушка была из «недобитых буржуев». Старший лейтенант, фронтовик выбрал её за смиренность, хотя, скорее, это были просто воспитанность и интеллигентность.

Любить же его, казалось, было не за что. Невозможно было его любить. Он был скуп, держал семью «в чёрном теле». Был против «барахла», довольствовался малым. В детстве позволял покупать дочке конфеты, когда экономили на чём-то. Дни рождения не отмечали. «Буржуйская привычка!»,— считал он. Разрешалось почитать только советские праздники. Его идеалом была комната без лишней мебели: кровать, стул, как в чёрно-белых фильмах про Ленина. В его фотоальбоме на первой странице под тонкой папирусной бумагой хранился бережно вклеенный цветной портрет Иосифа Виссарионовича Сталина.

Жили скудно, хотя бедны не были. Однако дочь удивляло, что мама на её вопрос: «Да как ты с ним живёшь?» — твёрдо отвечала: «У него много недостатков, но есть одно достоинство: он — честный человек».

Александра, прибрав в доме, наконец, с облегчением вытянулась на кровати рядом с дочкой. На улице шёл дождь со снегом, за окном была кромешная тьма, тикали часы, она про себя вздохнула: «О, Господи...» Но, прислушиваясь к монотонному звуку капель, ударяющих о подоконник, стала вспоминать...

«Не помню, чтобы в детстве шли такие тоскливые дожди со снегом, как сейчас, и капли стучат в окно и ночью, и днём. «Ни словом унять, ни платком утереть...»

Кажется, всегда было солнце. В детстве... А что я помню о детстве?

Почти ничего, словно это время закрыто шлагбаумом и осталось в другой стране, которой уже нет. И всё-таки?»

Чистая комната. На детском деревянном столике у окна, который сделал своими руками отец, как и детский стульчик, аккуратно постелена кружевная белоснежная салфетка, а на ней сидят любимая кукла Люба с отбитым носом (почти живое создание, друг, сестра) в белом платье, другие, тряпичные, куклы, а среди них чёрный плюшевый Мишка в синем самодельном жилете. Стоит маленькая деревянная тележка с деревянными колёсиками, очень ладненькая, пахнущая липой. Саша любила на ней каждую плашечку, каждую гладкую обструганную и отполированную реечку, перильце, каждое колёсико». Её, тоже самодельную, смастерил отец. К ней был привязан ремешок. Лошадкой становился Мишутка, а пассажирами бумажные фантики от конфет, которые Саша коллекционировала (конфеты были редкостью), или нежные бумажные куклы, похожие на ангелов, нарисованные мамой.

«Я очень любила эту тележку, такой не было ни у кого»,— подумала Саша.

Однажды на Первое мая к ним пришли гости. Взрослые гуляли за праздничным столом после демонстрации. Дети тоже ходили вместе с ними по городу в весёлых шеренгах нарядно одетых людей с воздушными шариками, флагами и транспарантами, портретами вождей. Дети несли веточки с едва распустившимися зелёными листочками и нанизанными на веточки маленькими белыми и розовыми бумажными цветами. Цветочки накануне делали вместе со взрослыми. «Это было здорово,— припоминала Саша,— мы сидели с подругой Любашей за круглым столом среди вороха лёгкой, шелковистой, шуршащей разноцветной бумаги, а из кухни вкусно пахло пирогами, которыми нас потом и угощали».

На демонстрацию многие дети и взрослые шли с такими же веточками. Женщины были одеты впервые после зимы в яркие шёлковые новые платья под лёгкими расстёгнутыми плащами или в цветные крепдешиновые блузки. Пахло духами. Мужчины в строгих новых костюмах с галстуками. Все разговаривали, шутили, смеялись, пели песни.

«Я, как и другие дети, давно, с нетерпением, ждала этого дня. Нас брали с собой с одним условием: не хныкать, и не жаловаться на то, что далеко идти. А мы и не хныкали, и, держась за руку мамы или папы, вприпрыжку вышагивали вместе с колонной больших, самых лучших на свете людей».

Город преображался в этот день. Дома были свежеокрашенными, никакого мусора. Горели на солнце красные флажки и знамёна, которые контрастно оттеняли едва распускавшуюся зелень.

Проходили по Новому проспекту — широкому проспекту-саду. В воздухе стоял запах свежей, клейкой листвы, первых нарциссов и тюльпанов. Особенно благоухала берёза, выделяя эфирное масло со своих глянцевых крохотных листочков, которые каскадом спадали с веток сверху вниз.

Останавливались на Красной горке у церкви перед выходом в центр города. Обычно взрослые там разливали водочку, закусывали пирожками, бутербродами, детям покупали мороженое, пирожное, шоколад. Играла музыка. Начинались танцы...

«Мы глазели во все глаза, пели, орали вместе со всеми, растворялись в общем ликовании. Я с белыми бантами, в синей новой гофрированной юбке — невозможно нарядная и довольная своим видом».

Саша с ностальгией всматривалась в прошлое.

Потом колонны снова выстраивались и вливались в другие колонны, которые по центру города ровно шли к красным трибунам через арку огромных старинных городских ворот, называемых Золотыми, мимо торговых рядов, мимо соборов. Из открытых окон жилых домов сладко пахло, выглядывали улыбающиеся люди, старушки вместе с кошками, дети махали руками, флажками, шариками. Высоко в небе среди воздушных шаров летала стая белых голубей.

Всё было замечательно. «Кажется, одно было совершенно непонятно нам, детям,— думала Саша,— почему конечной целью движения была высокая красная трибуна с плохо различимыми дяденьками в чёрном и в шляпах, которые кричали что-то в большую трубу, а все дружно повторяли за ними». Висящие на столбах, как пауки, штуки в виде перевёрнутых колоколов — «громкоговорители» усиливали их лозунги:

«Да здравствует коммунистическая партия Советского Союза!», «Ура!» Народ подхватывал: «Ур-р-а-а-а!!!» «Да здравствует Генеральный секретарь ЦК КПСС Никита Сергеевич Хрущёв!», «У-р-р-а-а-а-а!!!». «Да здравствует Юрий Гагарин — первый человек планеты, полетевший в космос!!!». «У-р-р-р-а-а-а-а-а-а!!!». «У-р-р-р-а-а-а-а-а-!!!». «Слава советскому народу!!!»

«Все подхватывали, и мы, дети, особенно, Вместе громко кричать «Ура!» было тоже здорово и весело».

Вскоре после трибун демонстрация заканчивалась, и люди уже нестройными рядами бодро расходились по домам к праздничным столам.

«В тот день я устала от жары, проголодалась от долгого пути. Дома детей закрыли в отдельной комнате вместе с бабушкой. Было душно. Кажется, собирался дождь... Мы тоскливо ждали, когда мама принесёт обед, накроет мой маленький, празднично сервированный столик. Один незнакомый мальчик играл с моей тележкой и стал её ломать. Я начала её отнимать, и мы подрались. Мальчик вырвал тележку и с силой выдернул из неё колесо, потом оглобли, и в одно мгновенье всю её разломал!

Я с этой тележкой в руках рванулась к своему самому лучшему защитнику, судье — к папе...»

В другой комнате вовсю шло веселье. Взрослые пили вино, закусывали. Папа громко рассказывал анекдот, а все смеялись. Мама была на кухне. Саша, с глазами, полными слёз, с остатками тележки в руках, подошла к отцу и тронула его за локоть: «Папа, посмотри...» Он отмахнулся и продолжал всех смешить. Саша взяла его за рукав белой рубашки и подёргала, всхлипывая: «Папа, пап, ну папа, посмотри...». По телевизору показывали Красную площадь. Он, глядя внимательно на экран и что-то оживлённо говоря, снова отмахнулся. Девочка тихонько тронула его за плечо, ещё раз, протягивая свою тележку. И тогда он, мгновенно развернувшись, всей силой своей такой знакомой красивой волосатой руки ударил её наотмашь.

Отлетев на несколько метров, тело девочки шмякнулось о стену, а голова ударилась о ручку двери туалета.

Были горькие безутешные слёзы, женщины повскакали со своих мест, забегали. У Александры началась рвота, мама-врач капала какие-то лекарства, детей увели гулять, ребёнка уложили в постель, и она прижимала поломанную тележку к груди, всхлипывала и с ней уснула.

«А он курил в коридоре и даже не подошёл за весь день больше ни разу»,— с непреходящей детской обидой отметила про себя Саша.

«Остальное не помню».

В то время как будто что-то ушло из дома.

Кажется, какое-то время он пил... Стал Саню пороть за мелкие провинности. Возьмёт, зажмёт между ног — она визжит! — и кожаным узким, затёртым армейским ремнём с пряжкой — больно, по попе: «Я тебя породил, я тебя и убью!»,— орал, когда мамы не было дома. Став старше, она убегала из дома через окно до прихода мамы. Сейчас, вспоминая впервые — ведь после смерти мамы она словно отключила свою память — впервые, пожалуй, за всю сознательную жизнь тот случай, Александра думала, что он стал словно замороченным, заворожённым, чужим, далёким и страшным. А был ли он раньше другим? Добрым? Любящим? Впрочем, некогда ей было об этом размышлять.

Рушились идеалы! «Осуждение культа личности Сталина...». «Нас предали, нас предали,— напившись, повторял он.— Без войны, без боя, и не враги — свои».



Из памяти ползло тяжёлое, неизменное...



Мама умирала от рака. Часами она оставалась без сознания, изредка приходя в себя. Смертоносные клетки постепенно разрушали лёгкое, мозг, руки, ноги, сознание, речь. Пытка тянулась уже полгода. Она лежала истончённая, белая, но не безобразная, как тяжелобольная. Болезнь не исказила её лица. Приходящие медики удивлялись тому, как она оставалась хороша. Тонкие черты лица, каштановые пышные, вьющиеся волосы с сединой, белая кожа, красивая родинка на щеке, другая на груди, и поразительно молодое лицо...

Мама знала, что в другой комнате спала её маленькая внучка, Алёнка, и это придавало ей силы в последней борьбе. Дочь сидела рядом на краю кровати, гладила её по плечу, по руке. Когда сознание возвращалось, Александра переодевала маму, переворачивала полегчавшее тело, предлагала попить, пыталась дать ей бульон, кефир, но она ничего почти не пила и ничего не ела. На ногах кожа синела, лопалась на ступнях, появлялись чёрные кровоточащие раны, которые Саша обрабатывала, смазывала и бинтовала, но это не помогало. Мама угасала.

В один жаркий летний полдень мама очнулась после укола. Тогда она уже не говорила, только издавала какие-то мычащие звуки. Она открыла свои светло-зелёные с бирюзой глаза. Всегда они были такими ясными, спокойными и ласковыми. У неё был взгляд лёгкий, как морской ветер... Мама силилась раскрыть глаза шире, ещё шире... Но они упёрлись в одну точку на потолке и были неподвижны. Едва-едва она поводила головой из стороны в сторону по подушке. Взгляд не фиксировался. Мама устало, медленно закрыла их, опустила голову, и только одна большая, как кристалл, слеза скользнула по щеке.

Александра поняла, что мама ослепла.

Врачи предупреждали. Это было предвестьем конца. Саша застыла от сознания неотвратимости перемен и неподвижно села на край кровати...

Придя с работы, отец узнал новость, молча встал в дверях. В последнее время он не подходил близко к постели жены. Не переодеваясь, в синем костюме с галстуком, он грубо и торопливо начал срывать замок со стоящего напротив кровати маминого, а точнее, бабушкиного, старинного кованого сундука. Время, войны, переезды его нисколько не потрепали, и он был как новенький. Александра в детстве любила на нём сидеть, болтать с подружками, трогать резьбу, прочное дерево, маленький изящный замочек. Отец быстро взломал его и стал рыться. Он искал сберкнижку. Мама услышала громкие звуки — сундук распахивался с музыкой, как музыкальная шкатулка,— тревожно повернула голову.

Там хранились её сокровища. Мама отпирала сундук тайком, когда мужа не было дома, чтобы не раздражать его. Саша дрожала от нетерпенья и любопытства. Саша знала, что в самом низу, на дне, завёрнутое в тонкую материю — покоится чёрное шёлковое бальное платье прабабушки, местами истлевшее, с чёрным кружевом ручной работы, вышитое чёрным мелким бисером по вырезу декольте и по низу. На нём аккуратно положены экзотический веер из перьев какой-то африканской, думала Саша, птицы, одна узкая-узкая длинная чёрная перчатка из шёлка на маленькой пуговке и две белых, узких, как и шёлковые, но из лайкры, с разрезом. Непонятно, на какую ручку их можно было надеть?

Тяжёлые кожаные альбомы с фотографиями притягивали её больше всего. Деды, прадеды с прямой осанкой, прабабушки, тётушки, дети, собачки, открытки с видами каких-то европейских городов прошлого или позапрошлого века. Всюду неразборчивые подписи пером. Кое-где попадались лица, замазанные белым или вырезанные. Среди альбомных листов вложены визитки, засушенные цветы, приглашения на бал, поздравительные открытки со стихами по-французски или надписями по-немецки, чьи-то рисунки. На некоторых листах не фотографии, а полувыцветшие акварели — цветы, женские головки, дамы в садовом пейзаже, к ним какие-то слова.

Дедушка был поразительно похож на Александра Блока. На одном из фото он сидит на стуле в тёмном блузоне с длинным воротником-апаш, завязанным, как у художников бантом, рядом стоит бабушка, положив руку ему на плечо. У неё античные черты лица, мелкие кудряшки. На шее длинная нитка жемчуга. На обороте подпись: 1934 год. (Маме пять лет). И бабушкиным почерком: «Тебе — о тебе» и после двоеточия — стихи Блока.

    Приближается звук. И покорна щемящему звуку,
    Молодеет душа.
    И во сне прижимаю к губам твою прежнюю руку.
    Не дыша.

Дедушка отличался высоким ростом, был прям, с длинными руками, широкими плечами, а бабушка еле доставала ему до груди. Он — величавый, неторопливый, немногословный, ходил строго, прямо, широкими шагами, она — шустрая, быстрая, стремительная, говорливая, как юркая птичка, бежала рядом с ним.

Отлитые из бронзы воспоминания!

На лето Сашу увозили далеко-далеко в Сибирь в деревню к бабушке и дедушке. Называлось это место удивительно — станция Яя. Полнейшая свобода! Их дом вмещал в себя столько, что познать, увидеть всё можно было не сразу. Поэтому Александре даже не хотелось выходить за ворота, а только перебирать вещи в комоде, играть со статуэтками, заводить патефон и рассматривать столетней давности журналы, забираться в сундуки, в буфет, на чердак, в холодную кладовую, в тёмные сени, в курятник, играть в большом саду, примерять бальное платье, вуали и шляпки и непрерывно щёлкать кедровые орехи — для неё был припасён целый мешок.

...Пронзительным голосом пела Обухова с чёрной пластинки:

    Пронеслись мимолётны-ы-я грё-о-зы,
    Беззаботные минули дни.
    Словно осенью листья берёзы
    Незаметно умчались они...

Саша садилась у патефона на пол, обхватывала колени руками, мечтательно смотрела в окно и слушала...

Бабушка презирала Советскую власть.

Слегка картавя, она могла разразиться пламенной тирадой, едко издевалась над «их» манерами, и всё это как-то сходило ей с рук. Могла в автобусе тихо выругаться по-немецки. Всегда делала замечания хамам. Возможно, ей прощалось экстравагантное поведение благодаря авторитету дедушки, который был и известным учёным-агрономом, и народным судьёй, и какое-то время даже председателем районного Совета. А возможно, они жили в такой глуши, где смена властей и режимов не имела особого значения. Хотя многие её родственники из Красноярска, Томска были репрессированы.

Дедушка втайне помогал ссыльным. Ларина — жена Бухарина, отбывавшая срок в тех краях, впоследствии со словами благодарности писала о его помощи, и о нём самом в своих воспоминаниях...

Маленькая изящная бабушка, с неизменным кружевным воротничком и в шёлковом платье в горошек, с мелкими бусами — в халате её не увидишь, ни-ни! — лишь кокетливый фартучек — выходила к русской печке, как королева. Своими узкими, но цепкими надушёнными ручками брала ухват, тяжёлый чугунный горшок, точным движением отправляла его в печь. Мгновенно что-то взбивала. Строгала, крошила. Бежала в кладовку и обратно, в огород. Замешивала тесто. Гоняла кота Василия от сметаны. Следила за курами. Кормила «мою собачечку» — важную рыжую лайку Тузика. Колола дрова. Распекала дедушку за то, что внеурочно вошёл. Между делом собирала в саду букеты и ставила в вазах на окна, украшала стол. К сервировке привлекалась Шурочка. Скатерть, тарелки, серебряные приборы, супница, салфетки, вазочки в строгой иерархии на большом овальном столе. При всём при этом тихо по-немецки напевался романс Шумана «Над тихими водами Рейна...» или что-то в этом роде. Немецкий был почти родной: даже по-русски она говорила с лёгким акцентом. Её бабушка была немкой: увёз её дедушка — владелец сибирских золотых приисков — в тайгу из Германии в 1869 году.

Неотделимо от дома жил запах черёмухового торта, секрет которого знала только она. За всю жизнь Александра больше нигде такой не едала.

Саша вставала на стул и открывала буфет из чёрного дерева с готическими дверцами и гранёными стёклами — и из его нутра обдавало запахом пряностей — корицы, имбиря, шафрана (Бог знает, где бабушка доставала всё это в такой глуши!), ликёра, тыквенного варенья с лимоном. Там был припрятан лафитничек, из которого баба Тася попивала смородиновую настойку — «для куражу». В потайном месте на верхней полке лежали для Саши шоколадные конфеты в вазочке на тонкой ножке из красного хрусталя.

Нежность воспоминаний о сибирской деревне! Летучие мыши по вечерам метались с серебристых тополей к крыльцу и обратно, пугая Сашу. В сумерках пучеглазые, серые, перепончатые, как привидения, они стрелой налетали на крыльцо, где дедушка учил Сашу узнавать созвездия и звёзды, отпрянув, прятались в ветвях тополя и повисали вниз головой. Сашка их боялась.

А однажды, когда бабушка послала её в курятник за яичками, Саша на дровах увидала маленького зверька. Размером с кошку, и похожее своей ловкостью на сиамскую кошку, но с большим пушистым хвостом, внимательно смотрело на неё, замерев, прелестное существо. Саша протянула руку, и оно исчезло, а Саша испугалась. «Да это же ласка! — засмеялась бабушка.— В другой раз хватай её быстрей и тащи — она цыплят крадёт, злодейка».

За каждой вещью в сундуке дышал дорогой миг. Открываешь шкатулку из морских раковин, а в ней порванная нитка жемчуга, золотая брошь в виде цветка — в центре густой синевой с красным отливом играет сапфир, вокруг — кровавые рубины, а одного не хватает, червонного золота витой браслет с шишечками, цепочка с раскрывающимся кулоном, внутри него — фото молодой мамы и кусочек ладана — и видишь, как бабушка одевается, чтобы принять гостей: «Сегодня будут Бучевские с Региной Рихардовной и Обросовы». Видишь ноты — на обложке красавица Вера Панина — и дедушка берёт гитару, перебирает струны, бабушка запевает, и все гости дружно подхватывают:

«Жизнь хороша, птички поют...». Берёшь сборник Александра Блока «Нечаянная радость» издательства «Мусагет» и слышишь, как бабушка секретничает с Сашей, шепчет о том, как в день обручения подарила жениху эту книжку... А скатерти с монограммой Т. З. и вышивкой ришелье, кузнецовский фарфор с веточками сирени, ложечки с гравировкой!. ..

На кухне в «красном углу» за занавеской стояла икона Николая Угодника в потёртом серебряном окладе, с плохо различимым ликом.

Был в доме, где жила Александра с дедом, и другой заветный сундук. Он стоял в кладовке. Там пылилось наследство другой бабушки — революционной матери отца. Истрёпанная кожаная тужурка, алая косынка, кобура от пистолета. С особой бережностью завёрнутые в тряпицу билет члена РСДРП(б) и окровавленный комсомольский билет. Сашка боялась даже глядеть на него. Пугалась она и тоненькой книжки про революцию 1905 года с иллюстрациями Добужинского. Бабка — владелица сундука показывала картинки, рассказывала о Кровавом воскресенье. Особенно поразила её детское воображение гравюра: кирпичная стена, по ней растекается кровь, и в её луже на мостовой ногами кверху опрокинута прелестная кукла в кружевном платье, с выколотыми глазами.

Революционная бабка учила «Шурку» петь революционные песни. Некоторые ей даже очень нравились. Однажды, когда она разучивала, как «сотня юных бойцов из буденовских войск на разведку в поля пробиралась», оставшись дома одна, залезла на высокую спинку железной бабкиной кровати, представляя себя на коне, и не пела — декламировала, с актёрской выразительностью, о том, как юный боец «упал возле ног вороного коня и закрыл свои карие очи». И так ей живо представился этот боец — Серёга черноглазый с чубом из соседнего подъезда, вообразилось его обращение к верному коняге: «Передай, дорогой, что я честно погиб за рабочих», так она сочувствовала юному будёновцу, что не на шутку разрыдалась. Мама пришла: никак не могла взять в толк, отчего Шурочка плачет. Та только всхлипывала: «Будёновца жалко...».

Боязно открывала она фотографии в альбомах с серо-синей, грязноватого оттенка бумагой. На многих застыли в одинаковых позах с одинаковыми, нехорошими лицами мужчины и женщины в чёрных кожаных куртках и чёрных кожаных сапогах. Ачинская парткомячейка такого-то года, коммунары Чертановской МТС, Новосибирские курсы ВКП(б)... Фотография сияющей здоровенными зубами бабки в платке, в больших кованых сапогах — сидит на земле среди свиней, обнимает огромного охотничьего пса по кличке Пират. На первом плане фотографии торчали кованые подмётки с гвоздями и набойками сапог...

Запах тления и плесени. Какие-то шторы, тряпки, поеденные молью шапки.

Во время войны бабка была крутым председателем колхоза, совсем потеряла женственность.

Поверх всего в сундуке пылились два томика в красном переплёте с портретами вождей — Ленина и Сталина, открытки. Иосиф Сталин пожимает руку Троцкого. Ленин в гробу.

А на самом дне сундука лежало то, от чего у Саши мурашки по спине пробегали, душа в пятки уходила — ружья, кобура, патроны, патронташ, пыжи, гильзы, ружейное масло и огромные охотничьи ножи.


3.

Мама умерла в разгар лета. Был ослепительный солнечный день. На вишне за окном назревали плоды, бойко пели птички. В комнате за полузадёрнутыми шторами стоял полумрак, была прохлада. Только тикали старые дедушкины настенные часы: тик-так, тик-так... В последний момент маятник внезапно дрогнул и замер: бо-о-о-ом...

Впоследствии, что бы они ни делали, на протяжении долгих 40 дней часы не шли.

Саше показалось, почти физически ощутимо, что кто-то невидимый склонился и распростёр крылья над мамой. Казалось, что они не одни. Время остановилось, и будто Ангел Господень, сошедший с фрески Рублёва, заполняет пространство и тихо, и бережно принимает и несёт душу, которая покинула тело.

Саша не чувствовала ни ужаса, ни горя, её поразило и удивило ощущение невероятного покоя и осознание, что сейчас совершается величайшее таинство, и что маме её...хорошо.

В день похорон стояла жара, градусов тридцать. На небе ни облачка. Александра смутно воспринимала реальность, она пребывала в оцепенении, в том странном состоянии покоя, которое овладело ей. Почему-то, когда похоронная процессия, уже за городом, проезжала через большой мост над рекой, за которой начинался лес, в уме зазвучали булгаковские слова: «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землёй, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, её болотца и реки, он отдаётся с лёгким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна успокоит его». Мама любила читать Булгакова.

Когда гроб опускали в могилу, среди ясного неба пошёл дождь. Крупными, с яблоко, каплями он шлёпал по кладбищенскому песку. Но — вот странно — он пролился только на том небольшом отрезке земли, где они были.

Все подняли головы: ни единого облачка. Мамина подруга сказала:

— Господь знает, что чистая душа покидает землю...

Женщины тихо переговаривались:

— Отмучилась... Господи, и за что ей такие мучения ! Ведь чистый ангел была...Голубка наша ушла от нас, красавица наша...Терпеливица...

— Каким врачом она была, скольких спасла, а сама... Себя не жалела...

По настоянию отца играл похоронный оркестр (отпевание прошло в церкви заочно). Отец был очень растерян. Он бросился к Саше, крепко обнял её и зарыдал. Стоял терпкий запах сухих кладбищенских сосен.

После похорон тёмная, мрачная, невыносимая тоска овладела Сашей. Ни муж, ни домашние хлопоты, ни заботы о маленькой — всего полтора годика — дочке не могли развеять её. Отец был ей чужд и ненавистен. Ей казалось, что это он повинен в смерти мамы. Когда он приходил домой, она закрывалась в своей комнате.

Сухими были её глаза. Саша мучилась, боялась заходить в мамину пустую комнату. Но не было слёз. Как жить? Когда мамы нет? Непередаваемое одиночество и чёрная обида терзали её. Исхудала и постарела на десять лет.

Чёрным казалось солнце, чёрными — деревья. Но не было слёз.

Как назло, стояла страшная жара.

Узнав о горе, приехали издалека на машине друзья — подруга детских лет, кареглазая рыжеволосая Любаша, её муж — неуклюжий, высоченного роста, с казачьей бородой, симметрично разделяющейся на две части, с завитками, Серёга и его сестра, кроткая Вера — жена священника. Обе женщины худенькие, в длинных юбках, в белых платках, и с такими чистыми лицами, что, казалось, от них идёт свет. Платки — это по Писанию, поясняли они, это для Ангелов, знак власти над ними, ибо «Муж есть образ и слава Божья; а жена есть слава мужа. Ибо не муж от жены, но жена от мужа; и не муж создан для жены, но жена для мужа».

(Первое послание апостола Павла к коринфянам,11.).

Семья Серёги — из рода иконописцев. И деды, и прадеды, и прапрадеды его на протяжении веков, и родители, дядья, и братья, и сёстры в жёсткие советские годы, как и в прежние, царские времена, реставрировали, украшали и расписывали храмы, купола золотили, мастерили дивные оклады к иконам, писали иконы. Все были многодетными. Были среди них и священники, и певчие. Один старец из их замечательного рода прославлен как святой где-то на Кавказе...

В их внешности была одна особенность — вместе с талантом всем без исключения передавались по наследству удивительной голубизны глаза, ясные, как горное озеро. Глаза с неугасаемой детской чистотой, в которые можно было смотреть как в безоблачное небо.

От Серёги исходила энергия, теплоту которой ощущал каждый, кто с ним общался: под его властью оказывались все — и люди, и животные. Кот Петлюра, бандит, подлиза и плут, его просто обожал, степенно ходил за ним по пятам, торжественно и важно подняв хвост.

В советские годы их семью ссылали с места на место по Уралу и Сибири, не давая осесть нигде: лишь только осваивались, их сгоняли дальше. Однако, все выжили, ни один ребёнок не умер. Удивительно, но после тяжких мытарств и скитаний в их роду все оставались радостными, все доживали до глубокой старости. Были гонимыми, но не роптали: «И Господу было негде главу преклонить».

Они приезжали к Саше шумной оживлённой толпой, с детьми, и после них в доме оставался беспорядок, но оставались и свет, и чувство полноты жизни. Как ни старался Сергей, привыкший к деревенскому простору, в маленькой квартирке Саши ужаться, казаться поменьше, он обязательно что-нибудь разбивал, ронял, задевал, и, повернувшись резко на стуле пару раз, ломал очередной стул, что заканчивалось общим смехом и его несказанным смущением. Любаша только успевала, как фокусник, подхватывать вещи, которые летали вокруг него.

С Любашей Серёга познакомился на берегу озера в своём забытом богом селе, куда она приехала, по распределению, после окончания института работать преподавателем музыки.

Было холодное лето. Он стоял с этюдником и «красил» пейзаж в камуфляжной робе с закатанными по локоть рукавами, длинные пшеничные волосы подхвачены на затылке резинкой, как у священников и художников. Тонкая кисть казалось крошечной и выглядела странно, как волшебная флейта, в его могучих, словно сплетённых из узлов корневищ деревьев, руках. Городская девушка, одиноко гулявшая у озера, в белой курточке и белых полусапожках, с длинными распущенными волосами, цвет которых был такого же густого медового тона, как и глаза, из любопытства подошла к нему. Она, задавая ему какие-то вопросы и отвечая на его вопросы, то и дело взволнованно перекидывала волосы с одного плеча на другое, смущённо морщила веснушчатый носик. Её глаза привлекли внимание художника — в них было то отстранённое от мира выражение, которое бывает только у музыкантов или глубоко верующих людей, словно они слышат что-то своё, то, что другие не слышат, «слышат в мире ветер»... Он уже заметил её раньше, в церкви, на Всенощной...

Оба собирались бежать из села — искать счастья в Москве. Она уже и документы забрала... Но... Как встретились, так и не смогли расстаться. Проговорили до утра в старом деревянном доме. Ели корки чёрного хлеба, запивая водой из старого, с накипью, чайника. Кот Петлюра открывал, по своему бандитскому обыкновению, лапой холодильник, а там — пусто. От холода обиженный Петлюра спал в горячей духовке. А они три дня, не евши, не пивши, не выходили из дома. Сергей без запинки цитировал Бунина, Достоевского, Тургенева, она — пела и играла на расстроенном пианино Рахманинова... Проходит месяц — она живёт там. Серёга сказал: «Всё. Давай решать. Поженимся. Будешь рядом — всего добьюсь». Потом с гордостью при близких хвастал: «Быстро я тебя охмурил!» Сейчас гомонят в их доме четверо детей.

Пока женщины умывались, Серёга со своим характерным лёгким оканьем рассказывал Саше, как расписывал церковь в Москве, поднятую из руин, и познакомился со старушкой.

— Подходит ко мне баба Маша, оккуратна такая, в хорошем польто, бодрая, несогнутая: «Сынок! Я,— говорит,— 85-летняя старуха, дождалась! Господь сподобил увидеть, как в нашу церковь жизнь возвращается!». Счастье-то, мол, какое. Вишь ты, когда церковь-то крушили в двадцать девятом, она иконки хотела вынести и спрятать, а они — богоборцы проклятые: «Чтоб ты сдохла»,— отняли и ногами их топтать! А она всё равно выкрала — другие, оставшиеся, и сберегла, а теперь в храм принесла. А те, говорит, мол,— своё получили: кто ногами-то топтал — ноги потеряли, обезножили, а кто топорами рубил — обезручили. «А я,— говорит,— старая, ничего, бегаю!».

Когда он говорил, Сашу, как обычно, удивляло сочетание в нём огромной силы и детской непосредственности. Он широко разводил руками, изумлённо высоко поднимал брови:

— Вот так. Смотри-и пожалуйста, у самой ум я-ясный, глаза у-умные. Анчихристы-коммунисты, говорит, сталелитейный цех здесь устроили, а в алтаре — печь: «В алтаре пещи огненные для Младенца сготовили!» А уж когда Батюшка сказал старушкам: «Всё, отдают нам храм»,— они, старухи, мусора-то вынесли на себе самосвалов с десяток, сам видел! Во-о! Диву даёшься, откуда столь силы взялось!

Помянули маму. Незаметно разговор зашёл о вере. Как ни странно, о чём только прежде ни говорили — да обо всём, но о вопросах веры — впервые. Имеющий уши — да слышит. Видно, только сейчас Саша готова была услышать.

Люба спросила:

— А ты, Сашенька, так и не крестилась?

— Нет, Любаша, я как-то об этом не думала.

— «Р-ре-че безумен в сердце своём — несть Бога»,— прогремел Серёга. Когда он сердился или расстраивался, то слегка заикался, растягивал слова.— К-как можно жить без веры-то? Эдак лукавый-то чрез грусть-тоску, да печаль быстро человека до отчаяния уведёт,— покачал головой.,— Господь по-разному приводит к вере. Всё больше чрез лишения, чрез потери, чрез страданья. Вот так... Когда-а человек в наше время своим умом дойдёт до Бога?

— Я не знаю,— робко и будто обречённо ответила Саша.— Меня в детстве бабушка с мамой крестить хотели, да отец не дал.

— Вишь ты, Александра,— Сергей взял её за руки и встряхнул, пристально глядя глаза в глаза: — Всё очень просто. Есть отец земной, есть мать — родители, да, есть люди, кто тебя любит,— близкие, муж, семья. Но-о... они смертны. А есть Отец Небесный! Его любовь никогда не престанет. Ты вздумаешь оставить его — Он тебя не оставит. Взыщи Бога! Встань посреди храма, да возопи: Боже, помоги моему неверию! И мир обрящешь. У каждого свой путь к Богу-то.

— Крепко держись за веру, Сашенька,— продолжала матушка Вера — Господь не оставит, даст тебе силу, мужество. Креститься вам надо — и будет у вас Ангел-Хранитель. При крещении прощаются все прежние грехи! Это сила Таинства! Иди в церковь — и ты спасёшься. И молиться надо за маму, и за Алёнку, и за мужа. Кто же, как не ты-то, помолится за них? Бедные вы бедные...,— её голосок журчал успокоительно, ласково.— Особенно за маму молись. Ведь душа бессмертна. Православные знают опытно, что душа не умирает. Прими Христа в своё сердце — и ты узнаешь!

— Помнишь, Саша, как мы у бабушки моей шептались у иконы Спасителя, в уголке на кухне? — Лампадка горела, а мы шептали свои тайны, мечты, и как нам было хорошо? Бабушка твердила: просите — Боженька поможет?... Помнишь? — Любаша спешила, боялась сбиться, забыть то, что хотела сказать:

— Как дитя, как в детстве, доверься Богу! И он услышит. Молитва, поверь, ничего нет лучше молитвы... — она, только она. ..воскрешает душу.

Долго они ещё говорили, а Саша молчала и слушала. Чудесные примеры спасения приводили, о жизни Святых отцов говорили, о примерах веры в своей семье. Пять столетий она крепла в их роде... И по мере того, как они своими тихими, спокойными голосами возвещали ей истину о Христе, о вере, у Саши прибавлялось сил, забрезжил в душе свет...

На прощание Сергей спросил:

— А не оставить ли у тебя нашу икону? Володыке нашему — Архиепископу написали мы для собора «Троицу». А он чуть поправить велел, не принял пока. Да... Понимаешь, икона-то велика, а нам колесить по области ещё, ого-го! У тебя постоит, не помешает? — Перед самым выходом, уже в дверях Сергей, потирая кончик носа, добавил:

— Ты, это, зойди, посиди, посмотри на икону-то...

И внесли в дом большую икону, и поставили икону в мамину комнату.

Не сразу Саша, когда в доме стихло, с опаской, с содроганием вступила в эту холодную полупустую комнату. Всё лишнее было вынесено, остался стол, шкаф с книгами, сундук. Села на мамин сундук и стала созерцать.

На иконе почти в полный человеческий рост был изображён Бог Саваоф в образе величавого седобородого старца, сидящего в облаках, каким он явился ветхозаветному пророку Моисею на Синайской Горе, и Бог-Сын — Иисус Христос, сидящий «одесную Отца». Держа наклонно крест, который опирался на его плечо, Господь будто беседовал с Отцом. Над их головами по центру парил белый голубь — Дух Святой. От зеленовато-золотистого фона с иконы шёл тонкий свет. Чем больше Саша всматривалась в икону, тем больше ей казалось, что глаза на иконе становятся живыми и смотрят ей прямо в душу — из них изливалось сочувствие и любовь.

Икона была очень красивой, такой тонкой живописной работы, что хотелось возвращаться к ней каждую ночь и любоваться ещё. Она разглядывала икону и, казалось, ни о чём не думала. Просто смотрела. «Приидите все труждающиеся и обременённые, и аз упокою вас...». Теплее становилось у неё на душе, тяжёлый ком в груди растапливался, и однажды прорвалось, вырвался стон, и потекли слёзы. Она встала на колени, а слёзы, горячие, искупительные, лились и приносили облегчение.. Она вдруг поняла, что куда-то ушла злость на отца, ей было всех-всех жаль: и маму, и отца, и всех-всех-всех... В одно мгновение смягчилось её сердце и забылась обида... Ушла, растопилась боль. Саша шептала:

— Господи! Боже милостивый! Отче наш! Прости! Спаси! Сохрани, помоги! Помоги моей бедной мамочке обрести вечный покой...

И ей казалось, что мама где-то незримо, рядом, улыбается и машет рукой ей в ответ.

Через месяц она с дочкой крестилась. Крёстной у них обеих стала мамина верная подруга тётя Галя.


4.

Наступил день шальной, солнечный. Небо, словно туго натянутый голубой шёлк, отразилось синевой в лужах, ослепительно блестевших. Это был первый солнечный день с тех пор, как дед вышел из больницы. Он осмелился пойти погулять. Внучка запросила:

— Деда, купи мороженое.

— Купило притупило,— ответил тот, оделся, взял свою тросточку и ушёл.

Голова слегка кружилась от влажного воздуха, от испарений.

Впереди шёл мальчик лет семи с бабушкой. Старушка была низенькая, ростом почти с мальчика, и кругленькая, в розовом искусственном пальто, в пушистой круглой розовой вязаной шапочке.

Мальчик пожаловался, держась за живот: «Бабушка, больно...» Бабушка остановилась.

Вдруг мальчик поднял голову и удивлённо, с изумлением, сказал:

— Бабушка, как птичка поёт!

И дед обратил внимание и услышал, как по-весеннему нежно и звонко поёт трясогузка. Бабушка подняла голову и на огромном тополе увидела маленькую серую птичку с длинным хвостом. Расцвели её глаза, стали фиалковыми, яркими. Улыбка такая славная, детская, преобразила уставшее лицо.

— Смотри-ка, а знаешь, она из Африки к нам прилетела!

— Надо же, из Африки? — удивился мальчуган.— Там всегда тепло, а у нас всегда холодно... Такая маленькая... и прилетела !

Дед тоже удивился: «Из Африки. И что их сюда тянет?» И тоже заслушался. Рядом рыжий пёс с узкой мордой и хвостом колечком вылез из-под заборчика, сладко потянулся, зевая, прогнул спину и вытянул лапы. Тёмная шерсть на молодом мускулистом теле блестела на солнце, глаза сияли весело. Дед поманил его к себе. Погладил и пошёл дальше.

Шла впереди ещё одна старушка косой походкой ослабленного человека. Она была в чёрном платке, в чёрном, в талию пальто, в чёрных рейтузах, в чёрных коротких ботинках с мехом — вся в чёрном. В руке она несла прозрачный пакет со стиральными порошками. Но как несла! Словно ребёнок воздушный шар или прыгалки, как-то озорно размахивая им. Деду было видно по её спине, что у бабули приподнятое настроение, что кончилась зима, что шальное щедрое солнце улыбается ей — и всем!

И дед, выбравшись из своей бетонной коробки, увидел прогретый уже асфальт, на нём талый мягкий снег, лежащий с прогалинами, почувствовал запах этого прелого снега, свежести. Тепло, солнце, сверкающее шоссе, шум машин — всё это напомнило молодость. Он купил мороженое — самое дешёвое, а внучке подороже и, с вожделением на него глядя, быстро начал есть, наслаждаясь сладостью и окружающим теплом.

Красный кирпич забора был мокр и особенно красен, словно его специально натёрли.

Он стал мечтать о том, как наступит лето, как он поедет на своём зелёном «Запорожце» в сад. Зарыться в кусты смородины и собирать ягоды. С младенчества любил смородиновый душистый аромат, который уносил все мысли. Хорошо не думать ни о чём, вдыхать этот запах, осматривать свои владения на шести сотках земли, ощипывать чёрные маслянистые ягоды, смотреть на кусты и яблони. Яблоки в августе — шмяк, шмяк. Мечтал, как посадит петрушку, свёклу и морковь, и кабачки, и огурцы, как будет лежать под яблоней в тени, смотреть на голубое небо с косыми перистыми облаками. Белые бабочки кружатся в необъяснимом ритме над флоксами, то слетаясь, то разлетаясь. Всё это он видел бессловесно, бессознательно.

До больницы он был ещё сильным стариком. Ел всегда много и жадно, втыкая вилку в мясо, словно лопату в землю Летом ел плоды, ягоды и травы. В заморозки по ночам дежурил в саду. Особым способом поливал деревья из шланга водой, и они словно консервировались тонким слоем льда. Так он умудрялся сохранять цвет и завязь даже тогда, когда у всех цвет погибал. От этого руки у него были покрыты коркой, как у крокодила. От постоянной работы и жизни в саду он выглядел спортивным, загорелым, бодрым. Не дашь ему семьдесят лет.

Самозабвенно возился с машиной. Это была его настоящая возлюбленная. Был он инженером-конструктором по двигателям. Имел медаль ВДНХ за изобретения. На свою «иномарку» он установил, на заводе изготовленный мощнейший, ревущий, как дикий зверь, мотор, на котором настоящие иномарки обгонял. Обгоняет — и хищно смеётся. Не любил уступать дорогу. Порой рисковал собой.

Жизнь семьи была подчинена огородному крестьянскому циклу.

В любую свободную минуту он мчался за город. Маме это было обременительно, хотя она тоже любила сад. Особенно ухаживали за цветами, любили гладиолусы, которым были отданы лучшие места.

После смерти мамы сад стал другим. По краям всё зарастало крапивой, одуванчиками... Ветшал дом.

Лёжа в больнице, в долгие, холодные зимние дни и ночи дед мысленно планировал перестройку дома, пересадку деревьев. С последней осенней ясностью он боролся за то, чтобы ещё пожить.

В больнице выпало ему «счастье» встречать и Новый год и Рождество. Новый год — реанимация. Рождество — послеоперационная палата.

Операция длилась часа три... Золотистый лимонный туман — последнее, что видел он через окно перед наркозом. Небо слепило холодной голубизной. Наркоз обжигал, как мороз за окном. И словно кто натягивал красную струну на градуснике, там, на улице, всё ниже и ниже: − 25, -30, так же падало у него давление. Его стошнило, вырвало. Дальше — замерещилось, завертелось, как в кромешной тьме, будто бы на Одере он баграми вылавливает скользкие трупы солдат и хоронит в общей могиле. То красные звёзды, то свастика... Река кипит кровью.

Операция прошла неудачно.

Беспомощный, с катетером, в крови, голый, он кашлял, харкал, дышал запахом мочи и крови. От кашля дико болели швы, боялся, что разойдутся. Курить хотелось «аж как из ружья», а нельзя. Дочь принесла маленькую иконку и искусственную ёлочку с шариками, поставила ему на тумбочку. Он орал: «Зачем? Куда! Мне не до ваших поповских штучек! Ещё не хватало! Нежности телячьи!». И в полубредовом состоянии пытался вставать, кричал: «Гулять буду!.. Лежать не буду! Ходить буду!!! Куда мои тапки пораскидали? Дай, а то залежусь...».

Дочь сидела рядом. Измеряла температуру, протирала тело, переворачивала, подставляла и выносила судно, баночки с мочой, меняла пелёнки. Каждую ночь врач отпускал её домой, к дочке. Когда она уходила, дед бережно поправлял ёлочку, ставил так, чтобы было с кровати виднее.

В колкую острую Рождественскую ночь дед погружался в мироздание. Ночь была ясная. Мириады светил мерцали почти над головой. Тяжёлые лапы еловых макушек под снегом виднелись в окне. Белый лес сверкал всеми оттенками радуги под лунным светом. Луна, огромная розовая и расплющенная, стояла низко над заснеженной землёй и чем-то напоминала Богородицу с крестьянских русских икон. Блистающая белизна земли и густая синева небес с нанизанным бисером звёзд, точно наколотых острой иголкой на синий бархат, захватывали дух, были прекрасны. Дед наблюдал, как луну, точно ладонями, обнимало двумя крылами мохнатое облако и удалялось, и таяло в ночной мгле. Сверкающие разноцветные звёздочки на его ёлочке перемигивались с настоящими звёздами за окном.

— Сосед. Слышь? — хрипел дед.— Был я вот таким шкетиком, как внучка, ходил Рожжество славить...

— Спи, дед. Какое ещё Рождество? — тяжело ворочаясь, возмущённо бурчал сосед, маленький круглый, как колобок, человек.

— Ночь такая была. Слышь. Пришёл Ванька, зовёт: «Пойдём Рожжество славить! А пирогов даду-ут!» Я и пошёл. Ходили по избам, пели во дворах. Верней, он вообще-то пел, а я орал — мне, понимаешь, медведь на ухо наступил.— Дед мечтательно вздохнул.

— Наколядовали? — заинтересовался сосед.

— А то! Наколядовали целый подол зипуна! И леденцов-петушков. И постряпушек всяких. Сахар колотый. Я домой притащил, а мать и давай меня пороть! Ну и порола — на всю жисть запомнил. «Я те покажу Христа, нету никакого Христа!».

— А ты некрещёный что ль?

— Я-то? — Долгая пауза.— Хрещёный. Да неверующий. Атеист. Одно утешает, когда бабка тайком меня, как и всех нас, малых, ещё в пелёнках, в церковь сносила да крестила, я, конечно, орал как резаный,— с гордостью в голосе оправдывался дед.— А вообще, на самом деле,— чушь это, сказки, опиум для народа.

Вторая операция прошла удачно. «Ага, смерть меня не берёт!» — хвалился он. За четыре месяца в больнице он замучил, загонял весь персонал, всех медсестёр. Чуть полегчало — он вставал; да падал, колени, локти разбивал,— но лежать никак не хотел. Со скрипами да стонами ходил взад-вперёд по коридору да всеми командовал, да всем поручения давал. Жаден до жизни был дед Стребулаев...



В январе сорок второго после Сталинграда он, девятнадцати лет от роду, в результате ранений, после тяжёлой операции умирал в смертной палате госпиталя.

Госпиталь был расположен в бывшем музее — доме-усадьбе. Смертники лежали в большой пустой зале с паркетом на первом этаже, с причудливыми огромными окнами. Рамы были все узорные, высокие, вырезанные под готику, с цветочной мозаикой; частично выбиты стёкла. Буржуйские рамы. По ночам от мороза волосы покрывались инеем, и от боли казалось, что звёзды бомбами падают вниз.

Спали под верблюжьими трофейными одеялами с толстым ворсом. Утром просыпаются — весь ворс белый... Мужики лежали тихие-тихие. Ни разговоров, ни звуков. Так же тихо и выносили одного за другим. Исходили своё солдатики...

Раз в щёлочку из-под одеяла глянул — у соседа одеяла нет. Не понял сразу. Тот под белой простынёй спит. Выглянет — лежит. Часа два так... Пришли санитарки, вынесли.

У любого одеяло откинь — бинтов не видно. Всё красное: подушки, вата, бинты, матрацы набухали кровью.

Одно утешение — вытянуть из-под матраца единственную целую руку — дотянуться на ощупь до ящика, который был вместо тумбочки. Наугад нащупать стакан. Не-е, не водки — самогона. Медленно. Нет сил поднять, донести тихонько, чтобы не расплескать, чтобы не шелохнуться — а то полыхнёт огнём боль. Затянуть с дрожью во всём теле стакан под одеяло и там залпом выпить, чтобы тепло пошло по телу и чтобы забыться сном.

Ночью после колючего снежного урагана, сорвавшего крыши, вывеску «Госпиталь», повалившего мёрзлые деревья, наломавшего веток, был пожар. Метались верхушки древних лип, обезумевшая бледная луна дико косилась на космы облаков, напоминавших огромных тяжёлых медуз. В секунды они пересекали край видимого пространства чёрного неба. В отдалении, где была линия фронта, слышались разрывы снарядов.

Вдруг раздался хлопок, похожий на взрыв. Отчего-то резко и привычно запахло гарью, послышался треск, громкие голоса, топот ног.

Через какое-то мгновение за стенами как вымерло. Затем красные, как флаги, узкие языки пламени с чёрной каймой стали подлизываться к окну.

Раненые лежали неподвижно на матрацах из древесной стружки прямо на полу. У кого ног нет, кто в гипсе, кто в бреду. Что происходит, неясно. Зал медленно затягивало сизо-серым, едким дымком. Языки пламени на улице сливались и превращались в кромешный ад.

— Эй, мужики, пожар, похоже. Ходячие-то сбежали, похоже,— кто-то пробормотал.— Про нас сволочи забыли...

Видят — во дворе плещется во всю огонь, клубами наворачивается дым, а в дыму мечутся белые голуби. Все зрячие из последних сил следили за бьющимися в огненной стихии птицами.

— Кузница горит, ребята. И госпиталь занялся,— догадался парень, лежащий у окна.— Всё, конец нам.

Фёдор одеяло то натянет, то откинет одной здоровой рукой — всё равно дышать нечем. Кашель, хрипы, стоны. Треск огня, пожирающего старое дерево, всё сильнее.

А голуби всё медленнее порхают в кольце пожара.

Вдруг страшный грохот сотряс здание. Перекрытия второго этажа рухнули рядом.

Голуби исчезли. Пожар прекратился.

Бог миловал, никто не угорел.

После пожара медкомиссия осматривала тяжелораненых. Пламя ран сжигало их похлёстче, чем пожар. У Фёдора усилился озноб, сознание терялось. В бреду видел, как дядя Яков-художник, погибший к тому времени,— на горящем самолёте он спланировал на фашистский состав с боевой техникой,— рисует белых голубей. Парень бормотал: «Дядя, миленький, спасай голубей, голубей спасай, где голуби?».

Комиссия дошла до него:

— Кончается хлопец.

...Его засасывала жуткая липкая мгла, густая, как студень. Он погружался в неё, как в вязкое болото, в тоскливой тишине и одиночестве.

Ужас непереносимый вызывало более всего в душе это ощущение отчаянного одиночества. Навеки один в этой тьме? Полная вечная пу-у-у-стота, мрак. В голове медленно, до предела черепной коробки будто раздувался шар, он больно пульсировал, ещё миг — и лопнет. «Не-е-ет!!! Не хочу! Не пойду я туда! Назад!» Эй! Кто-нибудь! Услышь меня... Мамочка родная! Дайте мне руку. Вырвите меня из этого болота...». Вот она красная зыбкая черта... Родная земля удаляется и становится маленькой, недосягаемой.

Ещё секунда — и кажется, будет поздно, и он уже никогда не вернётся из-за этой черты. Руку! Господи!

Он лежал без признаков жизни.

Внезапно свет, бесконечно больший, чем можно себе представить, стремительно стал вырастать, как будто из отдалённой точки. Огромный, бесконечный, неземной свет разливался вокруг него. Федька, не веря чуду, постепенно, блаженно-невесомо доверялся безбрежному, непостижимо нежному пространству, его окутывало какое-то молочное тепло. Ни боли, ни печали, ни тревоги... «Отдохнуть хочу, чуть-чуть, ну хоть чуточку, пожалуйста...» Каждой клеточкой своего существа он начинал ощущать покой, лёгкость и рядом — робко осознавал — невидимое чьё-то, понимающее всеведение всей его жизни: ведение всех его помыслов, грехопадений девятнадцати лет и взлётов, ощущение теснейшей связи своей жизни с ним, дыхания своего, жизни сердца, тепла тела..., и чувствовал, как ежесекундно волны спокойствия, сил, бесстрашия вливаются в него с надеждой. Он чувствовал, что он не один.

— Давайте попробуем сульфидин,— предложил кто-то из докторов.

— Только что получили, препарат ещё не опробован, ну что ж, тут терять нечего.

Тут же сестричка стала колоть новое средство. И наяву произошло чудо. Парень три дня бывший без сознания: то ли спал, то ли бредил, неожиданно, понемногу стал оживать.

Его перевели в общую палату.

Когда впервые, на костылях, он вышел на улицу, шатаясь, один, уже была весна. Лишайник на деревьях бурно зацвёл. Ярко-розовые облака улыбались на синем небе. Под ногами была холодная сырая земля, пропитанная только что стаявшим снегом и местами покрытая тонкой прозрачной корочкой льда. И на узкой полоске жирной чёрной земли между пластинками льда — померещилось, что ли? — сидела настоящая живая бабочка. Он нагнулся — голова кружилась. Точно, бабочка. Трепещет крылышками, живая! Шоколадно-бархатная, на крылышках по краям фиалками играют четыре «глазка». Он осторожно, опираясь одной рукой на оба костыля, нагнулся, а другой взял бабочку за крылышки и бережно, держа её в ладонях, а костыли под мышкой, под угрозой в любой момент свалиться в грязь, еле дыша, принёс её в палату. Радости было! Раненые посадили её в большую банку, накрыли бинтом. Бабочка замерла и словно спала на подоконнике, сложив крылышки, иногда ими трепеща. Потом в особенно яркий, солнечный день — расправила крылышки, выпорхнула из банки, завораживающе красиво описала круг по комнате, к всеобщему восторгу облетела всех и исчезла в форточке.

Он выздоровел и вернулся в свой полк. «На мне, как на собаке...»,— хвалился он.

...Потом, когда прошли годы, он вспоминал про бабочку и про тех голубей в огне. А про чудо забыл, не вспоминал.


5.

Долго держались холода, и только к 9 мая стало теплей. Деревья украсились зелёными крошечными бантиками. На ветках боярышника, словно присели бабочки — распустились крошечные тугие пучки листков. Трава покрыла землю нежным изумрудно-атласным ковром, отливающим свежим блеском. Синие причудливые тени от деревьев переплетались с чёткими силуэтами деревьев. На берёзах заструились прозрачные листочки, и нарядные серёжки засыпали всё своей пыльцой. Мелкой кисточкой, точечными мазками наносила весна свой тонкий узор. Тюльпаны, наконец, вырвались из-под земли, их бутоны набухли. Всюду, словно тысячи мотыльков, затрепетали на деревьях первые лепестки. Миг — и они улетят. Но они не улетают, а набирают силу с каждым днём. Деда, как никогда, умиляло это оживление в природе.

День выдался пасмурным. В Москве мэр Лужков решил разогнать облака и дал команду очистить небо. Облака расстреливали из пневматического оружия, с вертолётов распыляли тонны химикатов в дождевые тучи, а дождь всё шёл и шёл.

— Это хорошо,— сказал дед,— слезами небо плачет.

Дед с утра противился идти на праздник Победы. Накануне, как всегда, он впал в беспокойство, и, насмотревшись военных фильмов, болел. О войне он рассказывать не любил, только, бывало, перед Днём Победы по ночам страшно невнятно кричал, стонал, рыдал во сне, отдавая команды, словно кого-то предупреждал об опасности. Всех будил своим криком, невольно пугал. Вот и сейчас вечером, накануне праздника, после своей «бани» разволновался так, что поднялось давление, вызывали «Скорую». Всё же приготовил серый пиджак с медалями, чёрные брюки, всё повесил на стул: собирался на «пятачок» — небольшую площадь около сквера рядом с домом. Там для участников войны звучала музыка, шёл концерт, накрывали столы, вручали подарки. Да вот беда! Потерял приглашение, голубой билет.

— А на шута мне это надо, их сто грамм! Нажидался я на их ста грамм! Вот сам куплю бутылку и дам им! Не пойду! Ещё не пустят!

Дочь собирала наряды вместе с ним. Ботинки начистила, брюки перешила, белую рубашку погладила — белым-бела, приготовила галстук, джемпер, новые носки. Наутро это всё предстояло на него надеть! И это было непросто. Начались сборы...

— Не пойду! Не надену!

— Ладно, давай брюки примерим — хороши ли? Я перешила.

— Хорошо...— огладил себя руками.

— Давай рубашку новую примерим — это тебе подарок!

— Не пойду! Не надену!

— А я и ботинки уже начистила тебе!

Еле собрались. Пошли. Внучка с воздушными шариками, вприпрыжку, совершенно счастливая и гордая дедом, за руку с ним.

Дождичек моросил. Зелёные бантики колыхались. Дорогу дед, наперекор всему, переходил на красный свет. Воинственно звенели три ряда медалей, стучала об асфальт трость. Все машины останавливались.

И без всякого билетика его усадили за столик под навесом, девушки-официантки стали приносить бесплатное угощение. Весенний ветерок шевелил края белых скатертей и лепестки стоящих на них нарциссов.

    С берёз неслышен, невесом, слетает жёлтый лист.
    Старинный вальс, «Осенний сон» играет гармонист...

    Эх, дороги, пыль да туман
    Холода, тревоги, да степной бурьян...

    Пой, гармоника, вьюге назло,
    Заплутавшее счастье зови,
    Мне в холодной землянке тепло
    От моей негасимой любви.

На импровизированной эстраде мальчики из музыкальной школы, в белых костюмах, с бабочками, пели песни военных лет. Детскими чистыми голосами они пели недетские песни. Воздух был наполнен свежестью распустившихся трав, ароматом первых цветов.

Дождь на время перестал.

Что-то особенное было в этом дне, какая-то неторопливость, грустная задумчивая тишина.

За столом сидел пожилой плечистый человек с военной выправкой, с ярко-голубыми глазами на загоревшем лице. Грудь в орденах и медалях.

— Меня зовут Василий Фёдорович,— представился он.— Ты с какого года, дорогой друг? — обратился он к деду.

Дочь ответила:

— С двадцать четвёртого. Он плохо слышит — контузия была.

— Молодой! А я с двадцатого. Плохо сохранился. Курит? Ранения были?

— Ещё как курит — каждые полчаса! И ранения были.

— И у меня ранения. А я вот не курю и здоров! — Громко обратился к деду: — Ну, выпьем, дорогой друг!

Они выпили за победу. На каких фронтах воевали, где закончили войну, кто командовал фронтом, где были ранения — выяснив эти вопросы, обнялись, поцеловались. Дед, выпив, полностью погрузился в процесс еды. А Василий Фёдорович похвалил Александру:

— А ты молодец, отца не бросаешь. А мы плохо воспитали своих детей. Берегли зря.

— А как правильно воспитать детей? — заинтересовалась она.

— Трудиться надо. Трудолюбие прививать. Сейчас никто не хочет трудиться — только деньги подавай! Я кадровый военный, полковник. Всю войну прошёл, и в Чехии, в Польше, в Германии был, как твой отец. Ордена — это чушь. Главное — что у тебя в душе,— постучал по груди — главное — доброта. Грубые все стали... Сын грубит, всё забирает,— собеседник заволновался, покраснел, голос задрожал. Александра живо перевела разговор:

— Вы столько живёте и так хорошо выглядите! Вам Бог, наверное, продлевает жизнь за ваш подвиг, за жертву вашу!

— Что верно, то верно! Богом спасаюсь! — Неожиданно подхватил он.— Верою живу. В Бога крепко верую. Молюсь и надеюсь... Знаешь, дочка, запомни.— Василий Фёдорович доверительно приблизился к Саше: — В минуту отчаянного одиночества или смертной опасности человек понимает, что он не один — что есть рядом кто-то, но не каждый готов принять, признать, что этот кто-то — Бог! Молюсь, надеюсь, плачу. Чуть поволнуюсь — плачу.

Огород копаю, сажаю всё. Живу там с супругой — она меня на 8 лет моложе, и я молодой! В церковь ходим. Крепко держись за веру, дочка — спасёшься!

Громко спросил деда:

— Фёдор Иваныч, а ты верующий? — и громче: — В Бога веруешь?

— А-а? Чего?— Дед подставил ладонь к уху.— Какого к шуту гороховому бога? Я атеист, и в Бога не верю! Религия — опиум для народа,— заученной скороговоркой отрапортовал дед.

— Да, заморочили коммунисты голову... — Василий Фёдорович махнул рукой и покачал головой.— Дочка, а ты терпеливая. Дай я тебя поцелую!

Дед послушал концерт. Довольный, принял от детей цветы. На обратном пути он уже не так воинственно стучал палкой. Сказал:

— Жаль, что мы поздно пришли.

— Это почему? — спросила дочь.

— Телевидения не было. А то меня показали бы, как в прошлом году!

Дома дочка накрывала праздничный стол. Уже были готовы пирожки, пожарена курица; водочка, икра, салаты. Стояли тюльпаны, подаренные детьми гвоздики. Ждали гостей. Дед обычно был неразговорчив, увлечённо смотрел телевизор. То ли выпитая водка подействовала, то ли концерт растрогал: неожиданно, сидя спиной к Саше и глядя в телевизор, как-то задумчиво-тихо, ни к кому не обращаясь, словно сам себе, стал вспоминать:

— Перед Берлином наша артиллерия стояла на Одере, я получил приказ как командир батальона: «Открыть миномётный огонь!» А я подумал: «Берлин весь в огне. Не разберёшь, где фрицы, где свои. Куда стрелять? А вдруг там наши? — Александра замерла с вилками в руках. Дед продолжил:

— А я и не стал открывать огонь. Вот так я однажды нарушил приказ... А через некоторое время — ничего не понимаю: все стреляют в воздух, палят изо всех орудий, да вверх, вверх! Что такое? Вдруг слышу: «Немецкая капитуляция»! Мы в Берлине так и не побывали. Стояли с американцами, братались в Рослау. Три месяца в оккупационных войсках. Было спокойно, хорошо кормил,— сказал и снова умолк.

— Деда, деда Федя, покажи медали! — запросила Алёнка.— А эта за что? А эта? А сколько всего? Раз, два, три... десять, двенадцать... — забралась к нему на колени и стала считать.

— Девятнадцать? — подсказала Саша.

— Зачем будем врать? — протяжно вымолвил дед.— Не-е, не девятнадцать, а шишнадцать. Шест-над-
цать правительственных наград — чётко повторил он.— Да на что тебе?

— Ну расскажи ей,— попросила дочь.

— Эта — «За отвагу». И эта — «За отвагу». И эта. Три медали «За отвагу». Эта — «За освобождение Варшавы». Эта — «За взятие Берлина»,— стал перечислять. Эта «За победу»...

— Мама, а деда у нас герой!

Только в День Победы он изредка что-то рассказывал о войне. Однажды в компании за столом он вспомнил, как в Польше освободили селенье, где-то шли бои, а к нему подошла встревоженная полька и жестами позвала за собой: «Пан, пан...» Он с опаской пошёл, держа автомат наготове. «Шут его знает, может, недобитые фрицы»,— думал он. Она завела бойца в богатый дом, провела через сени в большой двор и дальше в хлев. А там... Там бесчувственно лежала стельная чёрно-белая корова с огромным животом, а из её чрева вылезали маленькие передние ножки телёнка. У коровы уже не было сил, она не могла разродиться. Женщина жестом и словами что-то объясняла, но он как крестьянский сын быстро всё понял сам... Голова телёнка не шла. Корова была вся мокрая. Красными глазами она покосилась на мужика и дико замычала.

Они тащили телёнка вместе, молча, с остановками, а за стенами где-то вдалеке звучали взрывы. Спасли обоих. Корове дали телёнка облизать, и хозяйка завела в дом спасателя накормить. Рассказывая, он поглаживал усы, намекал, мол, что заходил к ней на огонёк. Наверное, врал.

Пришли гости, три подруги, три вдовы: тётя Ира, тётя Шура и тётя Галя. Все с цветами, с подарками. Обнимались, целовались, вспоминали, плакали. Из всех мужиков их когда-то большой дружной компании остался живой один дед Стребулаев. Они его не забывали, собирались, как сейчас, песни пели, шутили, водочки выпивали. Когда встречались, им казалось, что они, как и прежде, молоды, что всё лучшее впереди, что жизнь хороша!

Нянчились с Алёнкой. Навещали «Федюшку» в больнице. Вместе ездили на кладбище. Он сажал их в свой «Запорожец» и терпеливо развозил по могилкам...

Женщины были чем-то похожи, как сёстры: всегда уравновешенные, бодрые, никогда не жалующиеся, они были моложавы без каких-либо на то ухищрений, не красили ни губы, ни волосы, но отличались тем, что на них всегда было приятно посмотреть. Тётя Ира забирала волосы высоко назад, тётя Шура была кудрявая и коротко стриженая, тётя Галя красиво укладывала длинную косу на затылке. Одевались скромно.

Тётя Ира была в оккупации... Каждый год 9 мая она не могла не вспомнить со слезами о тех, кто погиб на её глазах. Когда фашисты заняли их хутор и вторглись в их дом, они, дети, спрятались под крыльцо и дрожали от страха. Пьяные немцы, обосновавшись, стали искать развлечений: прицеливаясь, как в мишень, расстреливали огородное пугало и всю движущуюся живность — редких птичек, старую кошку... Когда им наскучило, они стали искать людей... Где-то в сарае заплакал младенец — они вытащили оттуда молодую женщину со спящим ребёнком и поставили перед собой, нацеливаясь в голову ребёнка... Когда она не выдержала, закричала и попыталась убежать, мальчонка тут же заорал, пристрелили и его, и мать...

Тётя Шура рассказывала о том, как они с матерью переплывали вдвоём широкую реку, чтобы спастись от фашистов, разоривших и сжёгших их деревню, и чудом не утонули.

Тётя Галя — о том, как будучи ещё девочкой, работала на оружейном заводе и сутками оставалась там; чтобы выполнить норму, спала по нескольку часов на каменном полу.

Саша просила деда тоже рассказать что-нибудь интересное и героическое для внучки про войну. А дед вдруг обиделся совсем некстати, вспылил:

— Пристала! Да чо там героического! Ничо героического! — отвернулся даже,— Война! Никакой это не подвиг! Это тяжелейший труд! Шли и шли с боями... Раз ногу кичкой придавило...

— Чем придавило, деда? — Алёнка засмеялась — Деда, ты чего сказал? Такого слова не-ет!

— Кичкой, другими словами — телегой. На телеге пушка, а грязь, землю развезло от дождей, ну я не увернулся, нога заскользила и под колесо... Только кости захрустели.

— Так что, тебя в госпиталь, да?

— Како там госпиталь? Сел, замотал портянками, палку примотал там да и пошёл. Никому и не сказал. Сапогов не снимал. Ничо-о-о, всё срослось!

— Так ведь больно!

— Не до того было, шёл и шёл... Не мог я оставить свой батальон.

Когда отгремел праздник, разошлись гости, ночью дед никак не мог уснуть. Бродил в одном носке, пьяненький, бормотал стихи с мелодраматической интонацией, охал: «И скучно, и грустно, и некому руку подать / В минуту душевной невзгоды...».

В такие дни, как этот, в редкие мгновения душевного возбуждения он неожиданно цитировал заученные намертво со школьной скамьи стихи классиков, чем всегда поражал Александру.

— Охо-хо, охо-хо-хо-хо, ох, ох,— мрачно бубнил на разные лады. И совсем уж отчаянно, по слогам, декламировал, поскольку петь не умел: — «Май-скими короткими но-чами, отгремев, закон-чились бои. Где же вы теперь, друзья-однополчане, боевые спутники мои? — и громко, истошно,— Где же вы теперь... дру-у-зья- одно-полчане?!!»

Надсадно, как-то обиженно-горько кашлял.

Без слёз невозможно было видеть это со стороны.

Дочь хотела пожалеть его, помочь. Вошла в его комнату. На этажерке висел серый пиджак, ордена и медали сильно оттягивали его вниз. Новая белая рубашка и брюки валялись на полу. На столе, накрытом свежей скатертью,— свежие окурки. Аккуратно разложены подарки. Он сидел на кровати, опустив голову и свесив руки. Она присела на кровать.

— Давай поговорим? Что не спишь?

— Да так чё-то не спится.

— Корвалол дать?

— Не надо! Курить дай.

— Хватит тебе курить. Две пачки сегодня выкурил, ужас! — Саша вынула из кармана заранее припасённый простой крест на шнурке, всё не решалась об этом заговорить, и протянула ему.

— Знаешь что, лучше надень-ка крестик, я тебе купила — тебе легче станет.

— Отстань! Завела шарманку! — дед оттолкнул руку с крестиком,— Я жил безбожником, безбожником и умру! — и чуть тише, задумчиво,— жил нехристью, нехристью и умру, это тебе поможет, а мне — ни-и-и,— хмельно протянул он,— мне не поможет! Вот так. Всё. Иди. Спать буду.


6.

Под утро Александре приснился страшный сон. Ей снилось, будто она с группой людей спускается в бункер Сталина, который был построен специально в Самаре для ставки главнокомандующего на случай эвакуации из Москвы во время войны. В Самаре она недавно была в командировке. Медленно открываются бронированные двери, винтовая железная лестница уходит всё ниже и ниже, под землю, и кажется, ей нет конца. Гулким эхом отзываются осторожные шаги. Становится душно и темно, всё едва освещается каким-то тошнотворным зеленоватым светом. Некоторые туристы не выдерживают, возвращаются назад, кто-то падает в обморок.

Александра оказывается в кабинете Сталина... Длинный стол с зелёным сукном, огромная, во всю стену, карта СССР с направлением ударов, с расположением фронтов, много массивных стульев. Она стоит, смотрит, вроде как на экскурсии в преисподней. Всюду двери, двери, двери... Экскурсовод — странная чёрненькая волосатая маленькая женщина, с суетливыми движениями при каждом слове, полушёпотом, со свистящими звуками и придыханием повторяет: «Засекречены все сведения об этом объекте. Это очень секретный объект. Науке до сих пор неизвестно, был ли он здесь — он, Иосиф Виссарионович! О, Иосиф Виссарионович! Благодаря гениальной воле нашего генералиссимуса, благодаря мудрому руководству товарища Сталина советские войска неуклонно теснили фашистов — что мы видим на этой карте!».

Вдруг карта ожила. По всей её протяжённости Александра видит крошечные фигурки в серых шинелях, видит танки, взрывы, тонущие корабли, огромные массы бойцов, боевой техники. Реки и моря крови... На одном направлении — артиллерийские пушки, наши «Катюши» палят непрерывным огнём, летят самолёты с красными звёздами, бомбят фашистов, фашисты бегут и падают, падают, падают... На другом направлении — вроде, наши отступают...

А в это время экскурсовод с невероятным подобострастием игриво прибавляет: «Товарищи! Иосиф Виссарионович любил двери! Никто никогда не знал, что есть за какой двер-цею!

Не все-е дверцы настоящие, некоторые ложные... Он всегда появлялся из разных дверей! Это очень удобно! На случай, если возникала срочная необходимость обезвредить врага народа, врага уводили под конвоем в одну из дверей... Фокус в том, что никто не знал, в какую, куда... Хи-хи-хи-хи-ха-ха!»

Александра стоит, опираясь рукой о стол, поражённая, разглядывает карту. Вон, вроде тот маленький молодой человечек, который кричит: «Огонь! Огонь!», напоминает отца... Увлечённая зрелищем, она не замечает, как остаётся совершенно одна. Куда же идти? В какую дверь? Где же выход?

О Господи! Вдруг Сталин открывает одну из дверей и оказывается -невероятно — рядом — вьявь! — со своими тараканьими усами, в пропахшей табаком шинели... Он угрожающе говорит с ярким грузинским акцентом:

— Александра Фёдоровна! Что ви сдесь делаэте? Кто пропустил?!! Пройдёмте! — И кладёт свою тёплую тяжёлую, словно каменную, лапу на её руку.

Мгновенно из-за шести дверей выскальзывают мужчины в чёрных кителях... Её подхватывают под локти и волокут... Раздаётся дьявольский шёпот: «Чуждый элемент, это чуждый элемент...»

Проснулась в холодном поту и лежала с полчаса:

«Где я? Дома ли я? Я ли это?

Дома. Я.

Но рука ещё тепла от прикосновенья...»



Быстро собралась и пошла в церковь. После ливня асфальт сверкал синевой. Небеса раскрылись и были слепяще-радостными. Неслись весёлые лёгкие облака, обгоняя тяжёлые, чёрные. Кудрявая травка, одуванчики, тюльпаны от тёплого ливня блистали тысячью огоньков, миллионами бриллиантов и трепетно тянулись к яркому утреннему солнцу. Всё живое выражало восторг. Этот блеск зелени, светящейся на солнце, движение воздуха, облаков в вышине и неподвижность, тишина на земле — это божественное состояние природы сопровождало её на пути в храм, где певчие пели: «Радуйся, Богородице, Господь с Тобою!».

В храме из высокого окна струилось тихое сияние, празднично потрескивали свечи, и водворилась тишина всех чувств, возникло полное растворение в молитве. Пришла к миру душа.

Настоятель храма, седой, пожилой архимандрит в серебристом воскресном облаченье в конце службы произнёс проповедь. В храме было многолюдно, до Саши доходили не все слова, но она старалась уловить каждое слово:

— Святые отцы Церкви наставляют нас: «Живи не по своей воле, а по воле Божьей и скоро узришь милость его». Что заключено в этих словах? Не надейтесь своею волею исправить мир, не просите у Господа конкретных благ, поскольку вы не всегда ведаете, что для вас Благо, надейтесь только на волю Божью.

А чтобы исполнить волю Божью, надо следовать одному основному закону — закону любви. На Страшном суде ни в чём, кроме недостатка любви, нас не будут обвинять.

— Отец Александр Ельчанинов указывал: «Всегда в жизни прав тот, кто опирается не на логику, не на здравый смысл, а тот, кто исходит из одного верховного закона — закона любви». Бесстрашны, не ведают страха те, кто испытывает всесовершенную любовь. Там, где любовь,— нет страха. Несмотря на несвободу физическую, социальную, политическую, человеку нужна только одна свобода — свобода духа, которой никому не отнять, свобода любить Творца и иметь только один страх — страх Божий, и никакой иной.

У каждого человека возникает в жизни вопрос, зачем вам жить завтра? Разве ради того, чтобы есть, пить, приобретать какие-то вещи?

Мы живём потому, что есть люди, которых мы хотим видеть завтра, с которыми мы хотим быть, которые нас любят и которых мы тоже хотим любить. Другой причины у нас и быть не может для желания жить, как то, что нас любят, и мы любим. Жизнь не престаёт, пока есть любовь!

Святой праведный Иоанн Кронштадтский учил: «Нужно любить всякого человека и в грехе и в позоре его: не нужно смешивать человека — этот образ Божий со злом, которое в нём».

— Мы отмечаем День Победы — чтим, тех, кто не щадя себя, жертвуя собой воевал за Отечество, за мир на земле, а сегодня уже слаб, немощен. Вчера они были героями, а сегодня — в большинстве своём больные, нуждающиеся в помощи и заботе, порой заброшенные, порой озлобленные, раздражительные, покинутые люди... Старый человек может быть нестерпимым, трудно может быть с ним... Если рядом с вами живёт одинокий старый человек, даже вам не родной — придите к нему, протяните ему руку помощи, помогите ему. Если вам что-нибудь неприятное или обидное говорит старый человек, то не слушайте, а просто ему помогите, со всем усердием, как больным, что бы они не делали и не сказали.

Все трудности происходят от недостатка любви — к Богу, и все трудности среди людей — от недостатка любви между нами. Если есть любовь — трудностей быть не может. Смысл всей жизни — в бесконечной, переливающейся через край любви.

Но что такое эта любовь? Архиепископ Иоанн Шаховской говорил: «Если сравнить душевную природную любовь со Христовой — благодатной и сверхъестественной, то первая узка, эгоистична, часто изменчива, граничит иногда с жестокостью, забвением Бога, и в конечных целях часто чувственна. Вторая — безгранично широка и самоотречённа, вечна, духовна, чиста и сильна».

Вот какова любовь Христова.

Учитесь любви Христовой, ищите её. Только любовию искупляется неисчислимое множество грехов! Творите любовь! И Вы узрите Царствие небесное.

Выйдя на воздух, Александра попала в цветущий вишнёвый сад. Ещё нигде деревья не цвели так, как здесь, в монастыре. Вишни стояли белые-белые, как одуванчики, а облака на ярко-голубом небе были словно цветущие вишни. И ей так было легко, так светло и радостно, что хотелось летать. Но было и что-то другое. Было горько от мыслей про деда, нестерпимо жаль его. Мало их, фронтовиков, осталось. Мало они видели радости в жизни. Вся жизнь тяжёлый труд... Обострённое чувство долга... Недосыпали, недоедали... И вдруг её пронзила мысль: «Да нет, ведь они счастливее нас — по сути, они ближе к Богу, чем мы: ведь они воевали и погибали, и стояли насмерть — именно благодаря этой своей самоотречённой любви, которая оскудела в нас. Именно Любовь победила фашизм!».


7.

Пришёл август — время собирать плоды. За лето дед окреп, поправился, сильно загорел и стал таким, как прежде, до операции — крепким, дюжим. Летом в саду он ходил в старой, перекошенной соломенной шляпе, которая еле держалась на верёвке под подбородком, в синих плавках и в перевязанных шнурками расхлябанных сандалиях на босу ногу. Всё, что дед посадил: и кабачки, и помидоры, и огурцы, и свёкла, и капуста, и тыква,— уродилось на славу. Он был этим чрезвычайно горд. Ходил по огороду и твердил: «Ага, знай наших!»

В выходные дни Александра с удовольствием составляла ему компанию. Хлопотала в небольшом бревенчатом доме, где распахивала все окна, начинала мыть, убирать, готовить... В доме было прохладно, даже когда на улице стояла жара. Дед ей давал распоряжения — он тут был главным хозяином — обед готовить, самовар ставить, грядки полоть. Алёнке дозволялось баловаться: вместе с дедом они, веселясь и дурачась, высоко в небо разбрызгивали воду струёй из шланга и таким образом освежали яблони. Кидались яблоками и смеялись. У внучки была своя жёлтая леечка, из которой она старательно поливала грядки, когда дед разрешал.

Саша и Алёнка были в одинаковых цветастых сарафанах, сшитых из одной ткани.

В августе поднимали головы гладиолусы, георгины, астры.

В тёплый воскресный день взяли с собой кота, собрали продукты, Алёнка — игрушки, раскраски, карандаши, книжки, сели в машину и поехали. Утреннее солнце озорно подмигивало из-за деревьев, когда они мчались по шоссе.

Только высадились из машины, открыли дверь дома — кот стал носиться в траве, как оглашённый. Алёнка — за ним. Дед возмущённо заворчал, замахал руками:

— Уйди, уйди, идолище проклятое, грядки-то помнёшь!

— Мам, кот у нас молодой, не выбегался ещё! — звонким голосом, так, что все соседи услышали, возвестила Алёнка. Со стороны соседей послышался дружный смех...

Внезапно кот замер, слился с землёй, прижав уши: кого-то заприметил, начал выслеживать. На ярко-зелёной траве прекрасно выделялась его гладкая белая спинка с чёрными пятнами и чёрный пушистый хвост.

В зарослях кабачков и капусты прыгал зайчонок. Соседи закричали задорно: «Лови, лови его Алёнка, лови паразита, а то всю капусту сожрёт!». Алёнка охотно стала вместе с котом прыгать за зайчонком. Да куда там! Поди поймай его! Петляя, ускакал в сторону леса.

Низко между деревьев тяжело летела крупная, словно прилетевшая из сказки, птица с молочно-шоколадным бархатным брюшком, с длинным хвостом. Голова — рыжая, а над живыми шустрыми глазками к носу шла чёрная полоса. На хвосте белые полосы. Александра даже остановилась, чтобы получше разглядеть и показать её дочке. Дед тоже засмотрелся.

— Алёнушка, погляди, какая птица!

— Ах,— восторженно выдохнула Алёнка,— ой! Какая птицка!

Дед не выдержал, вскинулся:

— Ничо вы не знаете! Природу не знаете!

— А что?

— «Пти-ицка!». Да желна это!

Обед Саша накрыла в беседке на улице. Крепкий, с чесночком, терпкий борщ, салат, остро пахнущий свежестью только что сорванных овощей, приготовила из того, что было на грядках. Под конец заправила борщ душистыми веточками сельдерея, петрушки, кинзы, растёрла в пальцах и бросила горсть семян любистка, полила сметаной, которая таяла в тарелках, как снег, своими серебристыми блёстками превращая гущину тёмно-бордового борща с вкраплениями зелени — в розовую, с живописными разводами, палитру... Дед разжёг поленья для самовара, потянуло сладким дымком. Чай из самовара, заваренный в чайнике с петухом, с листьями малины, смородины, был особенно духовитен. На десерт подала малину в молоке, которую ели большими ложками. Когда Алёнка поднесла ложку с малиной ко рту и уже открыла рот, прямо в ложку слетела пчела и деловито заработала хоботком. Девчонка так и остолбенела с ложкой в руке, опасливо скосив глазки на нежданную гостью. Дед загоготал: «Гы-ы-ы... Вкуснятина, должно!» Саша замахала полотенцем, согнала пчелу.

Отобедав, дед отправился на покой — отдыхать в доме, Алёнка прилегла под яблоней на раскладушке и валялась, подняв ноги кверху и крутя ногами в воздухе, словно на велосипеде,— даже когда она лежала, ножки её бежали.

Переделав все дела, Александра тоже села отдохнуть на маленькую деревянную скамеечку под яблоней и замерла. Вишни в соседнем саду образовали прозрачный полог, золотистый в лучах солнца. Контур их тонких стволов был изящен. Она сидела так тихо, что стали слетаться птицы. Бабочки появились — белая, коричневая, почти чёрная. Рядом Алёнка нашла божью коровку и долго с ней играла. Саша вспомнила, что точно так же играла в детстве в саду у дедушки. С детства она любила эти безобидные и удивительные создания — красные на зелёной листве. Вдруг раскрывает свой твёрдый панцирь в белый горошек, а под ним показываются, словно фалды чёрного вечернего платья под красной мантией, тончайшие капроновые крылышки, и улетает.

Александра растворялась в природе, в тишине, в созерцании огромных основательных яблонь, резных кустиков смородины, травы, посвежевшей после полива, и завершающего всё неба с веером белых облаков.

Над головой на фоне серого лёгкого неба на пяти яблонях красовались яблоки — красные, зелёные, розовые, жёлтые. Яблоки в августе падают — шмяк, шмяк,— усыпали всю землю.

Александра прислонилась спиной к тёплому стволу и задремала. Ей привиделся белый светящийся силуэт. Дедушка шёл впереди и вёл её за собой. Увидела забор дедушкиного дома, калитка сама открылась, и Саша пошла за ним. Привиделся его сад, кадка с ледяной водой, медный ковш, дом, тепло брёвен...

Когда очнулась, заметила, что веточка яблони тянулась к небу так трогательно, каждый отросток был устремлён вверх так доверчиво, что ей подумалось: даже деревья полностью полагаются на волю Божью, и только человек, люди не знают её, все делают своевольно, вопреки ей, полагаясь только на себя.

Вдруг птицы начали быстро таиться по кустам. Саша присмотрелась: словно забеспокоились, моментально слились с листвой. Снова пролетела та большая, с коричневым брюшком, желна, несколько мелких синичек, ласточки заметались. Когда птицы схоронились, стало совсем тихо. Неслышно было ни людских голосов, ни собак, ни звуков машин. Казалось, что-то происходит в природе чрезвычайное.

Саша обратила внимание на то, что солнце постепенно уменьшалось на глазах, и сквозь затемнённые очки можно было видеть, как оно сереет и медленно убывает, перекрываясь луной. В нём появилась полукруглая тёмная выемка, и света вокруг стало заметно меньше. Ослепительно сиял золотом лишь тонкий серп, оставшийся от солнца и не заслонённый луной.

Началось солнечное затмение.

В саду слегка потемнело, словно в сумерках. Всё стало серым, бесцветным, контуры деревьев — туманными. Стало тревожно. Всё будто вымерло. Жизнь на мгновение остановилась...

Саша сжалась от нехорошего предчувствия. Подступила какая-то обида на жизнь, подкатили нежданные слёзы, чувство одиночества, ощущение богооставленности, покинутости и женской невысказанной тоски.

Это длилось недолго — всего около получаса. Никто и не заметил этого события. Всех сморил сон, а Александра сидела неподвижно, не могла ни пошевелиться, ни позвать, чтобы дед и Алёнка тоже увидели затмение...

Вскоре пошёл дождь.

Дед появился, сладко зевая, потягиваясь, и по-хозяйски оглядывая огород, заметил:

— Дождь — это хорошо, надо дождя. Вон, смотри, картофель-то обрадовался, а кабачки затаились.

Александра укрылась под яблоней, и ей не хотелось уходить. Дождь лил всё сильнее, крупные капли долбили землю с силой, а она прислонилась к дереву, трогала его рукой и отдыхала. Алёнка сгребла в охапку всё своё имущество, и её как сдуло в дом, только пятки сверкали, и косичка болталась из стороны в сторону. Из дома они с дедом звали: «Саша! Мама! Иди сюда! Промокнешь!».

По стволу гудели соки с огромной силой, наливая яблоки, и Александра чувствовала, что идёт гигантская работа в этом покрытом звёздочками лишайника сорокалетнем дереве. Его крона настолько мощна, великолепна, что дождь долго не проникал сквозь неё, и только когда всё вокруг промокло, капли стали просачиваться через листву и попадать на голову Саше, потекли по шее первые холодные струйки дождя, и она бросилась от дождя босиком по мокрой траве, держа шлёпанцы в руках.

Дождь трижды начинался и переставал. Вдруг всё темнело; мчалась туча, проливалась и так же стремительно убегала. Урчал гром. Мама распустила Алёнке волосы, чтобы просохли, и она, стоя на крылечке и подняв ладошки к дождю, верещала: «Дождь, не уходи, лейся, лейся, чтобы мы скорее уехали и успели на мультики!». А гром в ответ: «Бу-у-у м!». Глазёнки вытаращила, плечи прижала, притихла, смотрит. Снова: «Бу-у-у м!». Дед с Сашей переглянулись, заулыбались — и она звонко засмеялась.

Собрав под тёплым дождичком в большие корзины яблоки, снова кидались ими и хохотали. Когда наступали на яблоки, они хрустели под ногой.

Засобирались домой. Можно было умориться от смеха, глядя на деда. То он забыл, где положил носок, и долго, ругаясь, искал его, ходя в одной туфле по мокрой траве, другая нога босая. А нашёл... на подоконнике. Пришлось мыть ногу. То стал вытирать стёкла машины грязной тряпкой, размазывая грязь, и ещё больше их замарал. Потёр-потёр — успокоился. Завёл мотор — заметил, что протёр плохо. Стал снова перетирать. Всё это делалось с чрезвычайно сосредоточенным и серьёзным видом. На предложения помочь отмахивался: «Отстань. Сам буду!». Саша с Алёнкой весело смеялись над ним.

В последний момент обнаружили, что нет кота. Его видели после обеда, затем он куда-то исчез. Звали-звали: в ответ — тишина.

Когда сели в машину, решительно загудел мотор, покликали его снова. Неожиданно его совершенно счастливая белая морда с розовым носом и чёрными, словно очки, пятнами на глазах и на ушах показалась из слухового окна подвала. В зубах он крепко держал маленькую серую мышь.

Стали отнимать — еле отняли. Кот начал с ней играться, прятать её в кустах. Деду пришлось выйти и закопать её в землю. Алёнка рыдала.

На обратном пути дождь перешёл в шквалистый ливень — когда из машины не видно ни зги.

Конец света! Серая лава воды обрушивалась со всё новой силой на полное машин шоссе. Ехать было страшно. Потоки воды лились и сверху, и снизу, и видно было только фары машин впереди. Дед растерялся, разогнался и не догадался сбросить скорость и встать на обочине, как другие, и, спускаясь с горы, врезался посреди дороги в лёгкий грузовичок, который в толще воды не было видно, а скорость была, по обыкновению, велика, чтобы вовремя затормозить.

Стукнулись крепко, сцепились бамперами. К счастью, никто не пострадал. Жутко было стоять посередине узкого шоссе, заливаемыми со всех сторон дождём, и под жалобное мяуканье кота слушать, как матерился с дедом шофёр, и видеть и справа, и слева проплывающие мимо в воде, как океанские корабли, огромные фуры, бензовозы, контейнеровозы, «Камазы», двухэтажные серебристые «Неопланы», между колёсами которых они застряли. В водяной мгле эти машины казались ещё больше, и они представлялись замурованным в машине Саше и Алёнке, огромными механическими чудовищами, каждое колесо которого было больше их, маленького, зелёненького, как лягушка, Запорожца.

Саша молилась.

Только въехали в город, и точно раздвинулись тяжёлые шторы — небо очистилось, и дождь вмиг прекратился. У деда дрожали руки.



В сентябре дед Фёдор пропал.

В тот роковой день небо было осколочным: клочками появлялась яркая голубизна, клочками — рваные облака, и ветер, хлещущий наотмашь, запутывал длинные плети желтеющих берёз в узлы.

С утра деду нездоровилось, но он, несмотря на запрет Александры, собрался на машине на картошку: «Отстань! Сам знаю!». Остановить его было невозможно. Картофельное поле находилось недалеко за городом, километров десять, в овражистом месте.

Потоптался-потоптался, покурил — поехал копать картошку.

Когда дед ушёл в гараж — заурчал гром, накатили медузоподобные, совсем низко плывущие над землёй грязновато-белёсые тучки, а за ними выше — медленно наползла угрожающая чёрная тьма. Небо меняло окраску: лиловое, чёрное, серое — всё ватное от влаги — прорезывалось электрическими вспышками. С балкона Саше было видно, как на сизо-чёрном небосводе во всю видимую высь разверзлась молния, которая, как пика или стрела, упёрлась прямо в дорогу, где текли с горы потоки огней — зажжённые фары машин.

«Я брал молнии в горсть»,— вспомнила Александра слова песни. Силы небесные рвались в бой. Страшно, оглушительно гремел гром. Разразилась такая гроза, что падали деревья. Гроза бушевала до вечера.

Саша ничего хорошего не ждала...

Когда стало темнеть, дед не вернулся. Саша подняла соседей — сорокалетнюю супружескую пару, с которой дружила. Сначала отправились в гараж: бывало, он задерживался там допоздна. Нет его. Всё заперто, и никто его не видел.

Саша позвонила тёте Гале, чтобы та пришла и посидела с Алёнкой,— она жила близко. Как только крёстная села с Алёнкой у её постельки и стала читать книжку, Алёнка стала засыпать, Александра с соседями на их машине выехали на картофельное поле.

Стемнело. Ехали медленно, шоссе было сплошь мокрым. С трудом нашли нужный поворот.

После ярко освещённого шоссе в поле видимость была плохой: дорогу выхватывал из темноты только зыбкий, неуверенный свет фар. Скоро асфальт закончился, а дальше ехать было невозможно: земляную дорогу размыло. Пошли пешком, с фонариком, плохо ориентируясь. Ноги в резиновых сапогах расползались в грязи, которая хлюпала и квакала под каблуками. Примерно дойдя до нужного места, ничего не обнаружили, кроме огромных холодных луж, затопивших картофель. Долго безуспешно, безответно звали, кричали... Покружили-покружили — растерянные, стали возвращаться домой.

Обзвонили все клиники, милицию, ГАИ, МЧС. Информации нет. Заявление смогут принять только через три дня... Решили наутро самостоятельно продолжить поиск.

Тётя Галя сказала: «Приготовь чистое бельё». Саша достала дедову чистую майку, трусы, кальсоны, рубашку и невольно прижала их к лицу. Родной, прокуренный запах, который уже не выветривался никакой стиркой. Саша заплакала. Заснуть не смогла, зажгла свечку, молилась.

Ночью голубой лунный свет помечал поочерёдно то край белой кружевной салфетки на прикроватной тумбочке, то сиреневого мишку, который лежал с Алёнкой, то икону Спасителя на стене, и так же отрывочно память выхватывала из своих тёмных глубин то одно, то другое, связанное с отцом. Вспоминалось хорошее: как отец учил её рисовать, как, долго выбирая, покупали цветные карандаши в больших коробках, уложенные в них в три ряда, оттачивали их вместе, и горка с крошками грифелей и радужной стружки покрывала белый лист; покупали, также долго выбирая, альбом со специальной, мягкой, бумагой для рисования, и, всё подготовив, в один прекрасный день садились вместе за стол. Устанавливали натюрморт из посуды или игрушки, и отец учил её точно строить композицию, наносить штрихи, накладывать тени... Когда Саша становилась старше, переходили на акварельные краски, потом на масло. Он научился рисовать у своего дяди Якова — художника — и рисовал отлично. Сохранился портрет мамы, совсем молодой, ещё студентки, сделанный им карандашом и тушью. Особенно ему удался мягкий блеск её живых глаз и мягкие волны кудрей.

Учил плавать по правилам, по советам журнала «Охотник-рыболов». Сначала Саша лежала, вытянувшись стрелочкой на воде с закрытыми глазами, потом сворачивалась калачиком и, не дыша, кувыркалась в воде, как мячик, безвольно предаваясь невесомости. Саше было интересно, как под водой пузырьки воздуха окутывают её тело. Потом учил плыть, оттолкнувшись ногами от дна и, как ножницами, размахивая ими в воде, а руки вытянув стрелочкой, потом учил работать в воде руками... Алёнку она учила так же, по правилам, и дочка уже в шесть лет свободно плавала, как маленькая русалка.

Катались всей семьёй на коньках и на лыжах: совершали многокилометровые прогулки по заснеженному сказочному лесу далеко за городом, съезжали с высоких горок, так что дух захватывало! Сосны стоят, как стража из свиты деда Мороза.

Изредка по осени он даже брал её на охоту. Вместе с красным любимым сеттером Джеком выслеживали уток, Джек с лаем поднимал их из зарослей ивы и осоки, утки взлетали, дед стрелял... Пёс бросался в реку, хватал добычу и приносил к ногам хозяина. Потом отряхивался от воды, и фонтан брызг накрывал всех. Дед привозил маме красивых уточек, куропаток,... однажды подстрелил красавца глухаря, а однажды вальдшнепа... Саше их было страшно жалко. Но с каким любопытством она трогала и рассматривала их пёстрые коричневые и зелёные пёрышки, их рыжие лапки, их блестящие головки.

Ездили с ночёвкой и на рыбалку всей семьёй и вместе удили рыбу, и сидели у костра, ели уху, пили обжигающий чай. Искры от костра уносились высоко в тёмное небо...

Вспоминала, как каждый день по вечерам читал ей вслух, с выражением, «Робинзона Крузо», когда она тяжело болела гриппом; как совсем маленькую, завёрнутую в полотенце, выносил на руках из ванной... Разве можно было всё это забыть!

Наутро, в 7 часов, Александра собрала спасательную бригаду: вчерашних соседей, ещё двоих друзей на машине — мужа и жену, тётю Галю, и провела заседание штаба. Решили обследовать всю местность в оврагах. Алёнка встала, тряхнула кудряшками вокруг лба, твёрдо заявила:

— Что вы тут причитаете! Я знаю. Деда найдётся! — и спокойно поела.

Выехали на то место, где начинался поворот на картофельное поле — и... увидели на дороге призрак! Весь в грязи, с размазанной по лицу кровью, оборванный, небритый — на лице торчат одни воспалённые бегающие глаза, трясущийся — на обочине стоит дед и голосует проезжающим машинам, но они проносятся мимо. У старика совершенно безумный, сверхъестественный вид. Развернулись, подъехали ближе, и Саша выскочила из машины: «Живой! Папа! Живой!», бросилась к нему, обняла... Подбородок у него дрожит, руки ходуном ходят.

Не попадая зуб на зуб, рассказывает. Доехал он хорошо, и стал выкапывать картошку. Там, на поле, не сразу пошёл дождь. Успел выкопать два мешка, когда началась гроза. Он пересидел грозу в машине, поел. Потом надел дождевик и под дождём продолжал пытаться копать, пока не понял, что стало совсем мокро и грязно. Было уже часов пять, когда он собрался ехать домой. Вокруг ещё кое-где были люди.

Снова пошёл ливень, дорогу развезло, и он не справился с управлением, машина заскользила, слегка съехала в ложбинку. Дед вышел из машины и пытался её вытолкнуть, но у него не хватало сил. Стал ждать людей. Но все спешили домой, быстрей-быстрей — и на шоссе.

Наконец, остановился такой же, как он, дед на велосипеде. «Друг, слушай, поезжай к дочке, я адрес дам, передай, что я застрял, или позвони ей, будь другом»,— дед Фёдор написал ему адрес и телефон. Постояли, покурили. Тот обещал.

Два здоровых парня на «Джипе» остановились: «Давай поможем». Дед обрадовался. Стали толкать машину — дед за рулём — ничего не получается, только ещё больше машина стронулась по склону в балку. Хотели прицепить на трос к джипу — оказалось, троса ни у кого нет. Непонятно, что там между ними произошло, возможно, дед на них и наорал, только они приказали: «Выйди, дед». Дед вышел, его попросили отойти подальше. Он отошёл. Вдруг они с силой раскачали его машину так, что она сползла по мокрой траве на дно оврага, и пока дед опомнился, моментально вытащили его сумочку с деньгами и документами, аптечку, приёмник — обчистили всё и, быстро поднявшись наверх, бросились к джипу. Дед за ними, цепко схватил одного за шиворот куртки сзади, так что ворот куртки поднялся, и придушил вора за горло. Другой тут же врезал кулаком деду по уху, потом по лицу, обматерив его, сгрёб и легонько столкнул в овраг. Пока старый вояка там валялся, из носа шла кровь, и он не мог подняться, дружки выволокли из багажника ещё и мешок картошки и умчались. В кошельке была вся его пенсия.

Он заплакал. Темнело. Однако фронтовая закалка выручила. Трезво взвесив всё, он решил ночевать там, в машине. Подумал: «Хорошо, не убили, и ладно». Пососал оставшийся в кармане валидол и на удивление крепко уснул, так что не слышал, когда его искали и звали.

Под утро он продрог, проголодался, вспомнил всё и, несчастный, вышел на шоссе.

Решили так: одна часть спасателей едет вызывать эвакуаторную машину и милицию. Дед наотрез отказался без своей машины возвращаться домой. Другая группа — остаётся с дедом.

Спустя час-полтора на шоссе под проливным дождём (на небе — битва при Ватерлоо), в сопровождении грома и молнии можно было наблюдать замечательную процессию, которая остановила всё движение на дороге: впереди ехал огромный тягач, за которым на прицепе тащился дедов «запорожец», за ними — след в след: одна машина Сашиных друзей, вторая. В «запорожце», крепко вцепившись в руль, сидел сам дед — никому не доверил свой транспорт, рядом его подстраховывал Сашин друг. А завершала этот восхитительный кортеж милицейская машина с мигалками.

Дома уже был накрыт стол. Тётя Галя хлопочет, даже пироги испекла. Дед помылся под горячим душем, надел то самое, приготовленное с вечера чистое бельё, переоделся, побрился и вышел, весь светящийся радостью. Алёнка прыгала, хлопала в ладоши, хвалила деда: «Деда, какой ты молодой, чистенький, хорошенький!». Все спасатели весело садились за стол, оживлённо вспоминая перипетии происшествия, подшучивали над дедом. Деду налили большой стакан водки.

В этот момент раздался телефонный звонок:

— Дочка, уж ты меня прости, старого дуралея. Беда! Твой батька-то на картошке! Забыл я, устал, приехал домой и заснул, а он просил тебя известить вчера-а... Уж помер поди... Ах я дурак!

Звонил, чуть не плача, сильно взволнованный тот старичок, который был вечером на велосипеде и обещал сообщить о происшествии. Только утром об этом вспомнил — извинялся: что поделаешь, мол, старческий склероз...

Все громко, с облегчением смеялись.

Саша тоже помылась, переоделась, вышла к столу. Ей хотелось расслабиться, хотелось кушать, выпить чаю, вместе со всеми за компанию порадоваться. Но неожиданно у неё подкосились ноги, сильно закружилась голова и она чуть не упала. С ней никогда такого раньше не случалось.

— Что-то мне нехорошо. Вы кушайте без меня, а я, пожалуй, полежу немного.

Но выйти так и не смогла.

Пообедав, друзья потихоньку разошлись: у всех были свои дела. Александра тихо лежала в своей комнате, её не стали беспокоить: она заверила всех, что чувствует себя хорошо, просто устала. Дед лёг спать и быстро заснул. Алёнка смотрела телевизор.

Тётя Галя прибрала, помыла посуду и присела с Сашей.

— Ну, как ты?

— Ой, что-то мне совсем плохо, если честно,— ответила, тяжело дыша, Саша.

Тётя Галя открыла окно. За окном было картонное серое небо. Крёстная предположила, что у Саши поднялось давление, но, как назло, сломался аппарат, которым обычно деду измеряли давление. Вызвала скорую.

— У меня ноги мёрзнут, И-и-и руки немеют,— с дрожью в голосе сообщила Саша.— В глазах мушки, плохо вижу...

— Ну, полежи ещё,— тётя Галя потрогала пульс. Пульс был бешеный. Дико болела голова, её тошнило, стало трясти. Нашли корвалол, Саша выпила.

Через какое-то время почувствовала небольшое облегчение.

— Тётя Галя, вы идите домой,— Мне уже лучше. Я засну... Сейчас врач приедет.

Посидев ещё немного, крёстная засобиралась: её ждали дома.

— Ну, если что — звони, прибегу!

Саша попыталась встать. Однако, пройдя до двери, она чуть не потеряла сознание: потемнело в глазах, потом засверкали перед взором искры, выступил пот. Она упала навзничь на кровать.

Ноги становились ещё холоднее, стал колотить озноб. Позвала дочь. Алёнка бросилась в ванну, налила в таз горячей воды, приволокла и заставила маму опустить ноги в воду. Скорая всё не шла.

Алёнка растормошила деда. Дед, ещё не выспавшийся после бессонной ночи, ничего не мог понять. «Пойду покурю»,— тупо ответил и ушёл дымить в коридор.

Саше становилось всё хуже. Лёжа в полуобморочном стоянии, она шептала: «Господи, помилуй, господи, помилуй, господи помилуй...»

— Деда, ты чё, мама умирает! — Алёнка схватила деда за руку, потащила в их комнату.

— Молитесь... «Отче наш»...— слабым голосом еле слышно попросила Александра.

— Да я не умею! Не буду! Не знаю я, сейчас покурю...— нелепо талдычил что-то дед, сам не зная что, пытался выйти, крутил в руках новую сигарету.

Алёнка увидела на тумбочке у мамы красную книжечку с распятием на обложке — «Молитвослов», дала ему. Дед засуетился, зашелестел страницами, руки дрожат, всё повторяет: «Сейчас, только покурю, сейчас покурю...». Нашёл. Открыл заложенную страницу, и вдруг: «Не могу, не вижу ничего, да не умею я! Всё расплывается в глазах... Пусти, пойду покурю...». Алёнка выхватила у него из рук молитвы, и строго приказала ему:

— Деда-а! Стой! Я буду читать — ты повторяй за мной! — и начала по слогам складывать, от всей души перекрестившись, знакомые слова,— От-че наш! Иже-е е-си на не-бе-сах! — и деду криком,— деда! Повторяй!

Дед, безвольно, испуганно глядя на Сашу, начал с запинками автоматом дудеть:

— Ну, Отче, ну, Ижи, ижи иси на небеси,— забормотал испуганно дед, потом зачесал нос и опять за своё,— нет, пойду покурю, потом...потом,— и повернулся, чтобы уйти.

— Деда-а!!! стой! — внучка схватила его за рукав и начала с начала, звонко, более бойко,— Отче наш! Иже еси на небеси! Да све-тит-ся имя Твоё!

— Да светится имя Твоё! — эхом отозвался дед.

— Да при-и-дет Цар-ствие Твоё! — Алёнка, стоя, крестилась и заворожено смотрела на икону Спасителя над маминой головой.

— Да при-идёт Цар-ствие Твоё! — Дед стал чесать одну руку другой, стал потирать ноги, почёсывать за ухом. Заволновался, заёрзал на стуле, даже рассерженно как-то сказал: — Ну, хватит, сейчас врач приедет!

— Деда, читай! Да бу-дет во-ля Тво-я и на земле, как на небе!

— Да будет воля твоя и на земле, как на небе! — дед зачесал затылок. Взмолился: — Пусти, покурю! — Саша лежала без движения, глаза закрыты, но, кажется, слушала.

Снова прошептала:

— Ну, пожалуйста, не уходи...

Дед более отчётливо, но бесчувственно, скороговоркой выдохнул все слова в одно слово:

— Дабудетволяиназемлекакнанебе!

— Хлеб наш на-су-щный даж нам днесь! — умоляюще, ещё звонче выговорила Алёнка.

Дед оживился, повторил более охотно:

— Хлеб наш насущный дай нам! Днесь!

За окном хлынул косой дождь, деревья вдали закачались от ветра, а вблизи стояли как вкопанные. И одновременно с дождём дед как-то обмяк, вспотел, у него сами собой, непроизвольно, увлажнились глаза, загудели ноги.

— И ос-та-ви нам дол-ги на-ши, яко же и мы ос-тав-ля-ем дол-жни-кам на-шим! — ни Алёнка, ни дед не замечали, как дождь стал заливать окно, пол комнаты. Только сейчас до него дошло, что Саша лежала мёртвенно-бледная. Дед, словно очнувшись, выхватил у внучки книжечку и так же, как она, начал от души взывать:

— И не введи нас во иску-шение, но избави нас от лу-ка-во-го! — последние слова он почти выкрикнул и, неожиданно для самого себя, нежданно-негаданно, по-настоящему, навзрыд, заплакал и сильно закашлялся. Дождь переменил направление, пошёл прямо вертикально.

Дед, вытирая слёзы, посулил:

— Нет, Ей-богу, сейчас-сейчас, перекрещусь! — и испуганно, даже как-то пригнувшись, дед, не сразу сложив три пальца вместе и боязливо косясь на икону, медленно поднёс их ко лбу, затем к животу, после на правое плечо, и медленно, чётко, на левое.

У Саши вырвался вздох облегчения... Со словами молитвы, которые так неистово читала дочка, а дед как мог возобновлял, вместе с дождём вошли в комнату свежесть, чистота, лёгкий воздух. На окне в этот самый момент распустился Сашин любимый нежно-розовый цветок на длинной ножке, его продолговатые, как у осоки, тонкие листочки слегка качались от шумевшего за окном ливня. Какая-то пружина разжалась внутри у неё, боль, напряжение постепенно отпускали. Она пошевелилась, снова глубоко вздохнула.

Алёнка уговаривала:

— Деда, читай, читай, деда, дальше!

— Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе, Боже!

— Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, Боже! — двумя голосами, старым и малым громко звучал речитатив.

— Господи, помилуй, Господи, помилуй! Хлеб наш насущный даждь нам днесь... Царю небесный, Утешителю, душе истины...Иже везде сый и вся исполняяй...

Горизонт стал на глазах очищаться, светлеть, дождь ещё всюду отвесно падал, но уже не так сильно. Появились на небе голубые бледные краски, стали проступать белые облака, которые постепенно становились золотистыми. Из-за ветвей вдали поднялось ослепительной белизны облако, которое росло и возвышалось, как вершина горы. Прозрачный светлый дождь уже моросил сквозь солнце. Туча клином отходила.

Пошатываясь, неуверенно опираясь на одну руку, потом на другую, Александра присела. Потом в одном порыве горячо обняла и трижды расцеловала дочку, обняла и поцеловала отца: «Вы ж мои хорошие, вы мои любимые...». Все трое, приникнув друг к другу головами, крепко обнялись и так оставались какое-то мгновение. Саша улыбнулась и сказала деду:

— Ну вот, теперь иди и кури!

Дед же смутился, ответил:

— Да чё-то не хочется…— и со смешанным чувством раскаяния и жадности покосился на пачку сигарет.

Когда часа через два приехала запоздавшая скорая, сверкало солнце, в доме царило настоящее веселье, дед в небывало приподнятом настроении включил радио на кухне и под бравурный марш самостоятельно готовил ужин. Алёнка в комнате ликующе, во весь голос пела, а Саша ещё лежала, но уже порозовевшая, спокойная, и вся сияла, слушая её пение:

    Жизнь хороша, птички поют,
    Травы все в росе,
    И в каждой капле
    Виден целый мир...

— На следующий день ранним утром, когда ещё все спали, дед уже без всякого колебания собрал свои стратегические запасы сигарет, выбросил их в мусорное ведро и самолично унёс на помойку, и даже плюнул вслед им. И больше он никогда не курил.

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера