АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Игорь Карлов

Дважды краснознаменная повесть имени генерального секретаря ЦК КПСС, президента СССР Горбачева М. С.

Лауреат Всероссийской литературной премии «Левша» им. Н. С. Лескова. Заведующий отделом международных связей журнала «Приокские зори».

 

 

Предисловие

 

Прежде всего, необходимо объясниться по поводу заглавия повести. Как-то неудобно с этого начинать, а приходится, поскольку необычное название, в самом деле, требует расшифровки. За последние десятилетия утрачен секрет создания таких повестей, по поводу которых автору не приходилось бы оправдываться. Сейчас что ни напишешь — изволь растолковать: что имел в виду, на что намекал, каким художественным методом пользовался. Не то что повесть, заявление в домоуправление не напишешь без того, чтобы не вызвать нарекания читающего. А пишущему всегда важно мнение читающего. Пишущему хочется, чтобы его заявление... Да какое заявление! Повесть, конечно... Вот — начал излагать и спутался... Хочется, чтобы повесть была воспринята доброжелательно, и приходится все разъяснять, начиная с первой же буквы.

Заглавие... Что ж... Заглавие амбициозное и вызывающее. Явно бьет на внешний эффект, против чего всегда высказывались классики русской литературы. Скорее всего, при выборе заголовка автором овладел корыстный интерес, столь непобедимый, столь бессовестно культивируемый некоторыми беллетристами: дескать, увидит читатель на книжном развале или на полке магазина издание со знакомой фамилией и купит из любопытства такую книжечку, а автору от этого — известность и денежки. Все-таки много у нас людей, желающих погреться в лучах чужой славы, рядом с собственным, никому ничего не говорящим, именем поставить известную фамилию! В последнее время все чаще встречаешь все эти писательские уловочки, рассчитанные на ажиотажное привлечение внимания читающей публики, на скандальный успех и быстрые деньги, все эти литературные фокусы, прикрытые фиговым листком какого-нибудь постмодернизма. Вот, например, данная книга, которую вы сейчас держите в руках. Что хотел в ней сказать автор? Вы еще этого пока не знаете, поскольку только собираетесь ее прочитать, а я уже читал и скажу: непонятно в ней ничего. Сюжет какой-то запутанный, двусмысленный, тема и идея тоже не вычленяются однозначно. Про что эта повесть, какие проблемы в ней разрешаются — ни черта не поймешь. Автору-то хорошо: он написал себе, получил гонорар и поехал в дом отдыха. Будет пиво пить и с девушками флиртовать, а вы тут мучайтесь, ломайте голову над тем, что этот самый автор хотел сказать... Просто жалко становится читателей. До слез жалко. Хочется как-то предостеречь... Эх! Если уж совсем откровенно, то я вам всю правду скажу: название повести никак не связано с ее содержанием, а это уже безусловное надувательство читателя, с чем моя совесть смириться никак не может. Поэтому и предупреждаю сразу: М. С. Горбачев не является действующим лицом повести, и даже упоминается в ней, кроме названия, кажется, всего только один или два раза.

Зачем же автору понадобилось притягивать к наименованию своего, с позволения сказать, произведения имя известного и, несомненно, уважаемого политического деятеля, прославленного во всем мире и, хотя и получающего неоднозначные оценки соотечественников в настоящее время, сделавшего столь много на своих высоких постах?

Возможное объяснение таково: автору, видите ли, захотелось действие своего сочинения отнести к последним месяцам существования Советского Союза, а М. С. Горбачев, безусловно, является ярким персонажем того драматичного и напряженного времени. Но зачем же действовать так прямолинейно? Есть масса других возможностей обозначить время действия своей повестушки, выбрать какой-нибудь иной художественный прием или что там бывает у них, у авторов.

Рассмотрим другой аспект: судя по заглавию текста, логично было бы предположить, что перед нами некое бытописание из жизни верхушки партноменклатуры. Сейчас с этим просто: валяй, выдумывай, наворачивай сюжетцы о разврате, коррупции, невежестве бывших властителей — никто не взыщет, не оспорит. Писака, рисующий у кормила власти в СССР каких-то монстров, а не живых людей, мог бы использовать имя Горбачева в своем творчестве, если позволительно употребить здесь такое слово. Но в данном случае события разворачиваются далеко от Кремля, совсем не в высших эшелонах власти, и носят совершенно частный (даже интимный!) характер. И с этой точки зрения использование имени руководителя советского государства абсолютно не обоснованно.

Рассуждая логически, можно также высказать предположение, что Горбачев сделал что-то хорошее автору, и тот в благодарность ввернул его фамилию в заголовок, превратив оный таким образом даже и не в заголовок, а в своеобразное посвящение. Но и такое предположение ошибочно. Автор не знаком с Горбачевым, ни разу с ним не встречался, даже никогда не видел его вживе.

Может быть, дело не в содержании, а в форме произведения? Может быть, нам предлагают сочинение оголтелого формалиста, одурманенного своими изысками настолько, что уже не различает грани между реальностью и воспаленным воображением? Тоже вряд ли. Неясностей, как уже отмечено выше, в повести много, но в целом она в достаточной мере традиционна, хотя название оставляет расплывчатое представление о творческой манере автора. Есть в нем что-то от конструктивизма, что-то от соцреализма, и откровенный кич, и какая-то псевдоинтеллектуальность присутствуют. Неудачно, неудачно подобрано название, что и говорить.

И последнее. Кто давал автору право называть свою повесть краснознаменной, да еще дважды? Никто ему такого права не давал! Другое дело, если бы это была уже известная народу повесть, и за выдающиеся заслуги ей вручили бы орден Красного Знамени или хотя бы само красное знамя. Переходящее... Но, товарищи, повесть награждена ни орденом, ни знаменем быть не может. Повесть — не трудовой коллектив, не корабль, не армейское подразделение. С натяжкой можно считать, что упоминание знамен есть примета времени, намек на эстетику эпохи, когда алые полотнища занимали почетное место в общественных и спортивных организациях, школах, заводоуправлениях и сельских советах, а в воинских частях подлежали охране и обороне на посту № 1. Красные флаги хранились в кабинетах руководителей или в стеклянных витринах вестибюлей учреждений, трепетали на ветру во время демонстраций, развивались в дни государственных праздников на крышах, у подъездов домов, на телеграфных столбах, издавая по-птичьи крылатые звуки. Под сенью тяжелых знамен, образовывавших причудливые, таинственно-священные складки, под сенью стягов, изготовленных из дорогой плюшевой ткани насыщенного красного цвета с роскошным золотым шитьем, представлявшим собой плавно изгибающиеся буквы, а иногда даже портреты вождей, под сенью флагов с густой бахромой по краям полотнища, закрепленного на отполированном древке, увенчанном литым наконечником с изображением серпа и молота, шел прием в комсомолию, в ряды КПСС... Все это так, но какое это имеет отношение к предлагаемому читателю произведению? Ровно никакого. Очевидно, в настоящий момент, когда советский социалистический кумач ушел в прошлое, уступив место триколору, автор, самовольно присвоивший своему произведению звание дважды краснознаменного, в своих фантазиях компенсирует свою житейскую неудачливость, стремясь метафизически обладать тем, о чем, видимо, так мечтал в свое время, но чего не был удостоен по никчемности.

Суммируя вышесказанное, следует признать, что автор излишне легковесно подошел к наименованию своего произведения, не продумал тут все досконально, обнаружил творческую и человеческую незрелость. Что можно сказать о самой повести? Об этом смотрите в послесловии.

Не знаю, что еще написать... Книга рассчитана на широкий круг читателей.

 

 Автор

 

 

I

 

Август выдался дождливый, хлеба полегли, техника беспрестанно выходила из строя, словно трактора и комбайны поразила какая-то эпидемия. Дел в колхозе было невпроворот, поэтому Виктору Алексеевичу дали отгулы с большой неохотой. Да он и сам бы никуда не стронулся из дома в такое горячее время, если бы не срочная необходимость повидать в городе непутевую дочь.

Деревенский телетайп отстучал... Да нет, бухнул набатом жуткую новость: дочка Володиных беременна. Живет сейчас она в городе, в заводском общежитии, не замужем, а живот у ней растет. Мать, конечно, три дня проплакала, потом засобиралась в город, да Виктор Алексеевич не пустил. Толку от нее никакого. Сядут вдвоем с Машкой и будут в три ручья реветь. Нет, слезами горю не поможешь. Тут надо выяснить, кто обрюхатил Марию, а там, разобравшись, за хобот того молодчика да в ЗАГС. С этой задачей жена не справится, а на себя Виктор Алексеевич надеялся. Он дочери никогда спуску не давал, был суров и требователен. Поэтому, кстати говоря, и в город ее отпускал спокойно. Была у него уверенность, что принципы нравственности Машке растолкованы, разжеваны и вдолблены. Причем иногда добродетель вдалбливалась буквально: тумаками тяжелой отеческой руки.

Виктор Алексеевич знал, конечно, что слухи полнят Землю, а то даже и вращают ее вокруг своей оси. Иногда и вокруг Солнца. Это уж доказано и утверждено: деревенские сплетни точней календаря. Но когда дело касается своей семьи, в этот закон природы не хочется верить, и колхозный звеньевой в глубине души лелеял надежду, что, может, брешут бабы, может, и нет ничего, а поездка в город окажется лишь очередным свиданием с дочерью, завершится без скандала. Потому Володин не очень сопротивлялся, когда жена, снаряжая его в дорогу, набивала снедью сумку за сумкой.

— Ты ишо птичьего молока ей найди, курве,— ворчал Виктор Алексеевич, своим тоном, однако, допуская возможность возражения, что жена чутко улавливала.— Ей, курве, ноги мало повыдергивать, а ты ее все кормить собираешься. Ну, куда, куда ты пхаешь?

Жена молчала, двигала соплями, роняла слезу и, моча же, подсовывала в натянутую барабаном сумку из мешковины еще один шматок сала.

Собирались, словом, долго, а на прощание времени не оставалось: надо было еще километра с два идти до центральной усадьбы колхоза, чтобы успеть на рейсовый автобус, который отправлялся в областной центр по четным дням.

Виктор Алексеевич взвалил на плечи рюкзак, взял сумки и крякнул: весома была материнская любовь. Жена семенила рядом, провожая хозяина. Многое хотелось ей сказать мужу в минуту расставания, но всего сказать невозможно, а что-то заветное, важнейшее она не могла сформулировать и потому молчала. Да к тому же убедилась за годы совместной жизни с мужем, что слова ее словами останутся, а Лексеич сделает все по-своему.

— Ты уж, отец, там...— вот и все напутствие.

— Дрын хороший ей, стерве, прихватить бы! — откликнулся Виктор Алексеевич, выходя со двора и направляясь «задами» в поселок.

Его сгорбленная фигура с руками, оттянутыми сумками, удалялась и как бы сливалась с колосившимся полем. Жена долго смотрела вслед, и ей жалко становилось немолодого уже человека, сутулившегося под тяжелой поноской, и дочь было жалко, и сына, живущего в другом городе, от которого тоже давно уже не было никакой весточки, а стало быть, плохо ему там, вдалеке, на заработках, с вредной, хотя и красивой женой; и саму себя, провожавшую их всех со двора уж не один десяток лет, было жалко, да так еще жалко, жальче всех. Слезы в очередной раз навернулись на глаза, да что ж такое бабьи слезы — известно, вода. Сколько той воды утекло за годы утраченных надежд, тревожных ожиданий, разлук на неопределенный срок — не сосчитать. Вот и опять — как не всплакнуть: ушел мужик за ворота, ничего не сказал на прощание, плохо как-то ушел, в сердцах. Наверное, она сама виновата, что так все не по-людски у них выходит. Сейчас, например, когда уезжал он по такому важному и деликатному делу, могла бы, кажется, найти задушевные слова, но не нашла. «Ты уж там...» — вот и все, что сказала. Что муж будет делать «там», какое оно, это самое «там» — этого женщина не знала.

И Виктор Алексеевич не знал, чем обернется его поездка. Сперва он раздраженно передразнивал про себя жену: «Ты уж там...» Чего «там»? Балаболит баба. «Ты уж там... Ты уж там...» Возьмись сама, поехай! Нет, только языком чешет!» Тут Володин осекся, почувствовав несправедливость обвинений, и дело было не только в том, что изначально жена как раз и собиралась ехать к дочери сама, но еще и в том, что была она далеко не болтушка. Ну, в сердцах-то чего не скажешь! Раздражен же Виктор Алексеевич был даже не отъездом из деревни в самую горячую пору полевых работ, не суетой сборов, не придавливающей к земле родительской ношей, а, в первую очередь, тем, что не мог чувствовать себя в городе абсолютно уверенным, исподволь опасался встречи с каким-нибудь нахрапистым, наглым малым, ушлым ухарем, который жениться на Машке не захочет ни в какую, заартачится, опозорит его, сельского жителя. Сомневался колхозник и в дочери: как примет, чью сторону займет в предполагаемых спорах о будущем — его, отца, или своего хахаля?

По мере приближения к автобусной остановке кипение чувств разряжалось в быстрой ходьбе, в труде переноса поклажи. Постепенно мысли Виктора Алексеевича переключились на хлеба, попутно обозреваемые, а потом и в область совершенно отвлеченную: «Это сколько же земли, сколько зерна, а живем по талонам,— думал Виктор Алексеевич.— Куда ж все девается? С войны карточек-то не было, а счас — на тебе! — талоны. Вот ведь оно как...» Философское, подспудно диссидентское, извечное мужицкое «вот ведь оно как...» Виктор Алексеевич повторил про себя несколько раз.

Наконец, он вышел из березовой посадки, и автобусная остановка оказалась в зоне видимости. Народу на остановке было много, и мысли Виктора Алексеевича потекли в другом русле: «Должно, будет сегодня автобус-то: глянь, сколько собралось... Это Нинка-продавщица что ль стоит? Ну, точно, будет автобус. Нинка всегда про автобус откуда-то знает... Вот опять: глянь, сколько людей. Почему не работают? Дел в колхозе пропасть, а они катаются. Ладно, я — по делу еду. А они чего? Никто работать не хочет! Вот ведь оно как!»

Поздоровавшись с собравшимися, Виктор Алексеевич опустил тяжеленные сумки на землю, присел на металлический остов сломанной скамьи, спиной, чтобы рюкзак не душил (снимать его не хотелось, дабы не замешкаться при посадке в автобус), привалился к стенке остановочного павильона. И сразу стало легче. Из толпы на Володина то и дело поглядывал беззубый конюх Хромов. Дав Виктору Алексеевичу отдышаться, Хромов решил лично засвидетельствовать почтение:

— Здоров, Лексеич!

— Здоров!

— Далеко собрался?

— У город.

— Далеко!

— Ты-то куда?

— Я? Я до станции.

— К дочке едешь, Виктор Лексеич? — встряла некстати Нинка-продавщица.

— К дочке,— сухо ответил Виктор Алексеевич, тоном давая понять, что разговор о цели поездки ему неприятен, и продолжать его он не намерен.

Нинка и сама не стала развивать щекотливую тему, справедливо полагая, что все интересное она узнает в любом случае, пусть не из первых рук, от этого угрюмого мужика, так от кого-нибудь из женщин. В высшей степени любопытные сведения о физическом и нравственном самочувствии Машки Володиной не могут пройти мимо сельмага, обязательно будут об этом судачить бабы, стоя в очереди или поджидая кого-нибудь из кумушек уже после покупки. Сельпо, ведь, это не столько торговая точка, сколько место общения, этакий деревенский Гайд-парк, где можно выразить свое отношение ко всему, что творится в колхозе и в окружающем его мире. А наиважнейшая тема на селе — нарушение норм морали, поэтому Машку Володину бабы еще неоднократно решительно осудят, снимут этическим рубанком стружку с непутевой, шальной девахи, да такие подробности раскроют, что только слюнки глотай от удовольствия. Нинка, увидев приближающегося к автобусной остановке Лексеича, и так уже получила интереснейшую для себя информацию, которую можно будет сочно и несколько небрежно обронить в разговоре с кем-нибудь из покупательниц: «А Володин-то, слыхала, к Машке в город поехал, жратвы повез — чертову прорву...» Теперь Нинка обдумывала, как бы ей съязвить самому Лексеичу в лицо и при этом не нарваться на неприятности, но толкавшиеся чуть в стороне старухи отвлекли продавщицу, вопрошая: «Нин, точно будет автобус-то?» Нинке, чтобы поддержать свое реноме уважаемой особы, которая всегда в курсе последних новостей, надо было обстоятельно, даже в чем-то официально разъяснить гражданам принцип работы пассажирского автотранспорта на текущий момент времени. Оказалось, что Колька, водитель хлебовозки, с утра привозивший в сельпо хлеб, по дороге видел рейсовый автобус, правда, стоявшим на обочине по причине поломки. И Толька (это шофер автобуса) просил Кольку сообщить о неисправности другому Кольке, шоферу с молокозавода, который давно уже должен был Тольке именно ту запчасть, что вышла из строя. Колька, тот, что с хлебовозки, проезжая мимо молокозавода, передал просьбу Тольки Вальке, табельщице, каковая Валька обещала через Светлану Андреевну известить другого Кольку о необходимости ремонта автобуса. А поскольку шофера всегда друг дружку выручают, то Колька с молокозавода обязательно поможет застрявшему в пути Тольке, и даже если у него самого искомой детали не случится, он перезаймет у Вани-Миши и через Вовку, который повезет председателя на нефтебазу, передаст Тольке запчасть. Таким образом, нет никакого сомнения в том, что автобус будет отремонтирован и обязательно отправится в рейс. Хотя Толька может и не рискнуть ехать на не очень исправной машине в город, но уж до станции всех довезет.

Маловеры из потенциальных пассажиров поуспокоились, а Виктор Алексеевич решил так и не снимать с плеч рюкзак, погонял его по спине для пущего удобства ожидания, достал из кармана пиджака махорку, бумажку резаную, завертел самокрутку. Хромов подсел ближе к запасливому соседу:

— От, бить-колотить, как без курева обходиться? Хоть бы уж талоны давали. Нет, бить их, колотить! Ни талонов не дают, ни в магазин не завозют!

Виктор Алексеевич, молча, дал Хромову бумажку, протянул кисет. Хромов хищным движением зацепил приличную щепоть махорки, сыпанул на завертку:

— Иде-то кисет достал, бить тебя, колотить! С войны ить я не видал кисетов,— засопел конюх, слюнявя бумажку.— Духовитый самосад у тебя, Лексеич!

Хотелось Виктору Алексеевичу ответить: «Вот и садил бы у себя, не хуже был бы!» Но смолчал.

— Я-то до станции еду. Надоть мне там чинариков пособирать. Посушу их, табачок какой-никакой будет... Да ить щас докуривают — аж обжигаются.— Хромов свернул самокрутку, потянулся к Лексеичу прикурить.

И затянулись мужики. Густой сизый дым пахнул из-под козырькастых картузов, завертелся в вольном воздухе. И словно все беды-горести, все заботы завились веревочкой, скрутились в клубочек и канули в синем небушке. Хорошо было вот так попыхивать самокрутками, сидеть, поглядывая окрест, никуда не спеша. Нет для русского человека ничего притягательнее созерцания происходящей вокруг жизни, когда судьба дает такую возможность — отрешенно созерцать; нет ничего более манкого, чем, находясь как бы и при деле, побездельничать. Только редко такие минуты выпадают. Поэтому крестьяне подспудно чувствовали некую недозволенность свалившегося на них досуга, и от этого приятное времяпрепровождение обретало черты запретного плода, и становилось вовсе уж сладким.

Бабы на остановке судачили о чем-то своем, а Виктор Алексеевич с Хромовым, прищурясь, глядели в голубую даль, обрызганную кое-где ранними осенними красками. Молчали оба, обоим думалось легко и с размахом: о предстоящей поездке в город, о хозяйстве, об окружающих, о жизненных перспективах... Более того! Между ними шел безмолвный диалог: каждый, мысля о своем, рассуждал и за соседа, прикидывая, как тот ответил бы на какой-нибудь вопрос, опровергал возможные доводы, приводил свои аргументы и новые контраргументы молчащего собеседника. Слова сделались ненужными, а невербальная дискуссия за единицу времени охватывала столь широкий круг вопросов, что голова слегка сдвигалась с места и напряженно кружилась. Короче говоря, мужики медитировали.

Будь Виктор Алексеевич и Хромов шарлатанами, соблазненными высшим образованием, они могли бы написать трактат об измененных психологических состояниях. Неплохо выглядел бы титульный лист: «Володин, Хромов. Практическое применение имманентных волевых усилий и теория гносеологии». Но конюх и знатный звеньевой механизированной бригады не считали себя вправе поучать других. Они просто жили своей жизнью. Они и в самом деле знали жизнь.

Через полчаса Виктор Алексеевич спросил:

— Ну, что? Уедем мы сегодня?

— Уе-еди-им! — уверенно отозвался Хромов.

Молчание возобновилось.

Почему бы, собственно, им не уехать? Ведь оба они имеют волю уехать. И еще вон полтора десятка старух, Нинка-продавщица (а у нее очень сильное волевое поле) и несколько женщин с соседнего поселка имеют волю уехать. А где-то на обочине дороги Толька, судя по всему, тоже хочет их подвезти. И оба Кольки готовы в этом содействовать. И многие еще люди. При соединении воедино множества желаний, как показывает практика, нет ничего невозможного. Время, расстояние, исторические катаклизмы и испорченные механизмы не могут быть препятствием для воплощения людской воли.

Несколько человек, собравшихся на автобусной остановке, как правило, добираются до пункта назначения. Даже если они соберутся в нечетный день, даже если рейс будет отменен. Важно только верить в достижимость своей цели. Важно только, чтобы все искренне верили. Ну и, конечно, чтобы не вмешивалась чужая недобрая воля. Вот если бы Толька хотел, скажем, не ехать своим маршрутом, а закатиться в гости к Клавке; если бы Колька за что-нибудь сердился на Тольку и не собирался ему помогать; если бы Хромову было безразлично, попадет он на станцию или нет, тогда бы, разумеется, ничего не вышло. Но в таком случае, зачем собираться на остановке? При подобном разномыслии не то что в город не добраться — вообще все рассыпалось бы, ушло, как вода сквозь пальцы, и, может быть, пресеклась бы сама жизнь. А жизнь продолжается, значит, в душе каждого коренится какое-то неустранимое, объединяющее всех стремление.

Прошло около двух часов, и вдруг Хромов, словно чуткий цепной пес, встрепенулся, вытянул шею, прислушиваясь, различил отдаленный шум мотора. Конюх привстал, разминая затекшие от долгого сидения конечности: «Идеть, бить-колотить!» Неказистый грязный автобус подкатил к посадочной площадке. Бледное от благородства (или просто пыльное?) лицо шофера выражало ожесточение воли и скрытое ликование. Внимательно следившие за приближением транспорта пассажиры в волнении переминались с ноги на ногу, стараясь угадать, кто из них окажется ближе к дверям. Машина остановилась с воем, рыком и скрежетом зубьев шестеренок. Зашипел нагнетаемый компрессором воздух, и с лязгом распахнулись шарнирные створки — как будто механический удав раскрыл пасть, собираясь пожрать устремившихся в его глотку кроликов.

Начинался новый этап эпопеи «Поездка в город» — посадка. Посадка картошки или, скажем, фруктовых деревьев очень хорошо знакомы деревенскому человеку. Да и посадка в смысле заключения под стражу известна и даже привычна. Посадка в общественный транспорт, при всей кажущейся обыденности,— дело нервное и хлопотное. Тут, перво-наперво, не забыть что-нибудь из багажа; второе — пробиться в салон в первых рядах и «захватить» сидячее место, чтобы не стоять во время движения (а то еще, бывает, надо кому-то место занять рядом с собой, чтобы потрафить знакомому и заполучить интересного собеседника для путешествия); а в-третьих, следи, чтобы в давке и суматохе не выронить деньги и документы. Вот оно как!

Поэтому, когда лязгнул металлический зев автобуса, Виктор Алексеевич внутренне напрягся, отрешился от снисхождения к ближним своим и пошел на штурм. Приступ проходил по всем законам тактики: передние и задние двери моментально блокировали пассажиры и по одному просачивались внутрь. Виктор Алексеевич в людском водовороте занял не очень выгодную позицию — наискосок от входа. Хромов был впереди, подсаживал под локти старух, плечом пропихнул под зад дородную Нинку, сам скрылся в прямоугольном проеме. Подошла очередь Виктора Алексеевича. Он натужно рванул свои сумы, закряхтел, словно в тех сумах тяга земная была, и полез внутрь накаленной солнцем машины. Но только лишь он поднялся на подножку, огромный рюкзак потянул назад с непреодолимой силой. Виктор Алексеевич на миг качнулся, начиная падение (в голове успело мелькнуть: «Во как тонут-то!»), но товарищеский тычок в поясницу придал телу другой импульс, Виктора Алексеевича развернуло, и бочком он протиснулся в узкий проход. В салоне силой инерции крестьянина все еще крутило вокруг своей оси, и от того одна из сумок плотно кокнулась о ребристую дверцу. Внутри сумки что-то вздрогнуло, хрустнуло, потекло. Поднимавшаяся следом баба (да и баба-то какая-то чужая, не знакомая Виктору Алексеевичу) коленкой уперлась в проклятый этот баул, и по юбке, сравнительно новой еще добротной юбке, приберегаемой специально для поездок в город, поползло пятно. Виктор Алексеевич машинально отдернул сумку, теперь уже явственно звякнуло внутри стекло.

— У тебя что там? Не масло? — баба эта среагировала моментально, как будто заранее знала, какой неприятный инцидент ожидает ее.

— Нет,— машинально ответил Виктор Алексеевич, хотя сам толком не знал, что именно везет он в город. По теории вероятности, масло с равным допущением могло как оказаться, так и не оказаться в сумке, в зависимости от того, что взбрело в голову жене, и от того, какие продукты были в запасе на момент сборов. Но в сложившейся ситуации Лексеичу хотелось считать, что масла у него не было, иначе изматывающие душу пререкания с намочившей юбку бабой становились неизбежны.

Пузатая сумища с одного боку просела и замокрела. Прежний гладкий да ладный вид был испорчен, из порвавшегося бурдюка сочилась на пол жидкость, и когда образовалась небольшая лужица, по автобусу волной прошел запах. Сложный запах: тут тебе и укропчик, и хренок, и растворенная каменная соль, и смородиновый лист, и, конечно, они — огурчики домашние, сердцем хозяйки возлюбленные, руками ее вымытые да засоленные, символ семейного застолья, отрада гурмана. Ясно стало, что не масло было в неизменной трехлитровой банке, баба успокоилась. С удобного места у окна хитро подмигнул Хромов. Двери захлопнулись, автобус тронулся. Замешкавшийся Виктор Алексеевич оказался среди немногих пассажиров, которым не досталось сидячих мест. Оставалось свалить с плеч неподъемный рюкзак и ждать, пока освободится сиденье.

Виктор Алексеевич про себя материл жену: «Сунула все-таки!» Действительно, супруга, презрев его недовольное ворчание и даже прямой запрет, тайком поместила на дно сумки банку с солеными огурцами, сверху замаскировала другой снедью и отправила Виктора Алексеевича, свято веря, что муж так и не узнает, каких гостинцев собрала она дочери. Да так бы и вышло, если бы не случайность при посадке.

А Виктору Алексеевичу очень уж не хотелось везти эту банку. Уже не молодой он, не двужильный, чтоб переть невесть сколько — ему уже тяжело. Да и мало ли, что в дороге бывает, лучше обойтись без стеклянной посуды. И вот теперь, когда все случилось, Виктору Алексеевичу с жестокой ясностью сделалась понятна вся мера бабской глупости, эгоизма и жадности. Так нелепо, так несправедливо все вышло, что Виктор Алексеевич всерьез расстроился. Чудилось, что никто его не любит, все хотят попользоваться им втемную, и так обидно, так горько стало на душе... Да еще рассол огуречный продолжал вытекать на пол капля за каплей, травя душу.      

«Эх, ма!» — Виктор Алексеевич поднял глаза к потолку автобуса. А там продолговатые сводчатые окна были вставлены. Синего цвета. Солнце лупило сквозь дымчатые изогнутые стекла, и от этого в салоне становилось как-то туманно. Зачем бы такие стеклышки в рейсовом трудяге-автобусе? Тут не туристы какие едут, чтобы озирать сквозь синеватую дымку заоконные красоты. Нет же — вот тебе и цветное стекло, и выгоревшие, полинялые, пыльные занавески. От сознания чужеродности себя в окружающей обстановке еще более горько сделалось Виктору Алексеевичу. К тому же, то окошко, что над его головой, было с ущербом: камешек, щебень ли отлетели из-под колес впередиидущей машины на невесть каком километре в невесть каком году — кокетливое нездешнее стекло треснуло от удара, но не разбилось. Трещинки разбежались паутинным узором, и рисунок этот белел на синем фоне. Получилась нелепая, неправильной формы девятиконечная звезда. Она почему-то очень раздражала Виктора Алексеевича, и он всю поездку потом неодобрительно поглядывал на корявую отметину.

А мог бы, казалось, понять (пожилой человек!), что мелочь же это. Чего к мелочам цепляться? О большом думать надо, о главном. Ведь довезли же его в город? Довезли! А ради хорошего настроения пассажиров слегка треснувшие стекла менять — это расточительство и непозволительная роскошь.

 

II

 

Стоя у большого квадратного окна своего кабинета, Равиль Шамсутдинов наблюдал за течением жизни. На улице моросило, дождевые капли змейками сбегали по стеклу, и окружающая действительность казалась погруженной на дно морское. Очертания предметов становились размытыми, звуки — приглушенными, а движения — замедленными. Преодолевая наваливающуюся от этой картины апатию, Равиль фиксировал, как некоторые сослуживцы покидают проходную завода, хотя гудка, означающего конец рабочего дня, еще не давали.

«Вот эти вот идут — из планового отдела,— отметил про себя Шамсутдинов.— Постоянно недорабатывают. А это завстоловой потопала. И, конечно, с огромной сеткой. Как ее только пропускают? Вот выйти как-нибудь пораньше и задержать...»

Но профсоюзный вожак предприятия никогда не выходил «пораньше», напротив, он часто подолгу засиживался на рабочем месте и после гудка, поскольку относился к своей должности ответственно и даже трепетно. Вот и сейчас он не просто глазел в окно, а собирал материал для отложенных пока организационных выводов, и одновременно слушал рассказ профорга третьего цеха Семеновой, которая жаловалась на повальное пьянство наладчиков. Наладчики (даже и пьяные) — большой дефицит на производстве. Зная это, мастеровые распоясались, вели себя несусветно нагло, и что с ними делать, Равиль не представлял, поэтому лицо его было грустным и сосредоточенным.

Завод оставляли все новые и новые представители инженерной прослойки. Выходили, пряча в карманы пропуска, озабоченно смотрели на небо, поднимали воротники, прикрывались от дождя газетами, спешили к остановке. Некоторые (запасливые!) раскрывали зонты. Минут через пять плотной массой повалит домой и рабочий класс. Равиль любил смотреть на расходящихся после смены пролетариев, на лица, подсвеченные радостью предстоящего отдыха после напряженного трудового дня. Чувство причастности к чему-то существенному и даже великому возникало в душе председателя профкома всякий раз, когда он наблюдал за тем, как по-хозяйски вышагивали усталые мужики, как деловито поспешали женщины. Но этот момент нужно переживать одному, сокровенно. А профорг Семенова все тянула, тянула свою обличительную речь.

Разбредавшиеся от проходной ИТР перебегали через проезжую часть, поскакивая между лужами, лавируя среди машин. «Неужели лень двадцать метров дойти до пешеходного перехода?» — негодовал про себя Шамсутдинов. Вот какая-то девушка (машинистка из отдела сбыта?), храня под газетным куполом прическу и не видя ничего вокруг, ринулась наперерез транспорту. Завизжали тормоза, в полуметре от машинистки резко остановился замызганный, покосившийся на бок междугородный автобус. Бледный водитель, высунувшись из кабины, от испуга и волнения чрезмерно грубо ругал разиню-машинистку. Голоса его слышно не было, но по артикуляции все читалось настолько отчетливо, что Шамсутдинову стало неловко — в кабинете находилась женщина. Пассажиры автобуса (явно прибыли откуда-то из глубинки) приникли к оконным проемам и своим строгим видом выражали осуждение городских гуляк, так грубо нарушающих правила дорожного движения. Глядя из-за стекла кабинета на лица за стеклами захолустного транспортного средства, профорг невольно выделил одного колоритного мужчину средних лет — в нахлобученном картузе, с таким скорбным взглядом, что, казалось, он собственную дочь чуть было не потерял под колесами. Из окна третьего этажа заводоуправления Шамсутдинову было видно, что одно из солнцезащитных стекол на крыше автобуса треснуло, видимо, от попадания мелкого предмета. На фиолетово-синем фоне трещинки образовывали белесую неуклюжую звездочку.

Равиль неприязненно подумал о водителе: «Грубиян, а стекло заменить не может!» Конечно, и машинистка была виновата — она создала угрозу аварийной ситуации. Шамсутдинов резко отвернулся от окна, сказал Семеновой:

— Ладно! Кто прав, кто виноват, мы разберемся. Как вообще у тебя в цеху? Какой настрой у людей?

— Нормальный,— не раздумывая, ответила Семенова, хотя до этого момента битый час объясняла начальнику, как разлагают коллектив пьянки наладчиков. Но возможно ли на вопрос «какой настрой у людей?» ответить что-либо, кроме «нормальный»? Нет, если уж задан такой вопрос, задан с суховатой, официальной интонацией, значит, руководящий работник хочет самую сердцевину в тебе прощупать. Что ты есть за человек? Склонятся ли над тобой комиссары в пыльных шлемах? Помнишь ли, каким орденом награжден ВЛКСМ в 1948 году? Бесхребетный интеллигент-нытик подтекста не уловит, начнет нудно анализировать настроения коллег; простоватый выдвиженец-пролетарий брякнет всю правду, резанет откровенностью. Но человек с дальним аппаратным прищуром найдет единственное нужное слово: «нормально». И если слова «какой настрой у людей» — это пароль начальников, то отзыв подчиненных: «нормально». При декодировании аппаратно-бюрократического шифра это означает: «Трудности, конечно, есть. Много трудностей. Но вам, дорогой руководитель, я о трудностях не стану рассказывать, а приложу все усилия, чтобы выполнить задание, если вы меня таковым оделите. Соберемся, в узел завяжемся, но все сделаем, не считаясь с затратами сил и времени... Ну а если нет мне поручения, если просто бдительность проявляете, то и тут тревожиться нечего. Держим подчиненных в узде. Настрой у людей нормальный. Без явных отклонений. Люди наши... Видели бы вы этих людей! С кем приходится работать! Но знаю, верю, что моя кипучая деятельность не останется незамеченной, что найдется случай меня выделить, отметить, премировать».

Шамсутдинов, который сам в свое время активно прибегал к употреблению заветного слова (да и сейчас его использует, если вышестоящее руководство интересуется состоянием дел), понял и оценил без запинки вылетевший ответ Семеновой. Надо было ее поощрить, поддержать ее движение в выбранном (пока, может быть, интуитивно) направлении. Поэтому Шамсутдинов отошел от окна, присел (но не в свое кресло, а напротив Семеновой на краешек стула, подчеркивая неформальную заинтересованность в подопечной) и осведомился:

— Какие есть проблемы?

Семенова подумала, покопалась в памяти:

— Работница одна... Володина Мария... Ждет ребенка. Хорошо бы, когда родит, путевку в профилакторий. Пусть за ней врачи присмотрят, за маленьким.

— Сделаем,— Шамсутдинов поднялся, солидно косолапя, подошел к рабочему столу, что-то записал в ежедневнике.— Муж ее где работает? Тоже у нас?

— Нет. Она одна, без мужа.

— Без мужа? И ждет ребенка? Что-то ты, Семенова, упускаешь контингент.

— Что же? По ночам рейды в общаге устраивать? — Семенова знала, что упрек сделан для проформы, не всерьез, поэтому отвечала смело.

— Володина в общежитии живет? — Равиль сделал еще пометку в календаре.— Надо с коменданта объяснения потребовать.

— Так ведь... Равиль Хуснулович... Дело необычное. У меня подруга в поликлинике работает, я с ней разговорилась об этом... Так, случайно... И вы знаете что... Маша-то ведь — девушка,— Семенова чуть понизила голос, с заговорщицкой полуулыбкой приглашая по-свойски посекретничать.

— Девушка? Беременная? Такое бывает?

— Редкий случай. Это, вроде, внематочная беременность, но не внематочная, а...

— Ну, я этих ваших деталей не знаю, и знать не хочу! — пунцовым светофором вдруг вспыхнул Шамсутдинов, невольно сжимая кулаки и даже чуть пристукнув ими по столешнице.

— Извините,— оторопела Семенова.

— Извиняю. Но единственный раз...

Шамсутдинов и сам не ожидал от себя такого срыва, но Семенова с бесцеремонностью наивного собеседника вторглась в запретную для разговора зону. Никогда ни для кого не сформулированное, но строжайшим образом соблюдавшееся в этом кабинете табу абсолютно исключало темы, так или иначе связанные с физиологией человека. Равиль был уверен, что за годы работы сформировал такой круг общения, внутри которого все было нацелено на решение исключительно производственных задач, что этот круг крепостными стенами охватывает его частные переживания, что никто не вломится к нему с приватной болтовней. И вот, когда Семенова так внезапно перевела разговор в интимную (даже анатомическую) плоскость, Шамсутдинов вдруг настолько натурально вообразил все подробности женского организма, что невольно потерял самоконтроль. Приходя в себя после неожиданного приступа какой-то детской агрессивной застенчивости, чувствуя, что этот необъяснимый приступ скомпрометировал его в глазах подчиненной, обозначил слабинку, профсоюзник продолжил, пытаясь деловитой напористостью сгладить неловкость ситуации:

— Ей, наверное, как матери-одиночке, дополнительные талоны положены. Я узнаю.

 Шамсутдинов еще что-то черкнул в ежедневнике. Записывая, он боковым зрением уловил, что профорг третьего цеха внимательно изучает его лицо. Для Семеновой коллизия с Машей Володиной была не более чем житейским делом, и она искренне не понимала неадекватной реакции начальника. Равиль с отвращением почувствовал, что еще сильнее краснеет под пристальным взглядом. Пот выступил у корней волос. Шамсутдинов хотел было промакнуть влагу платочком, но удержался, не желая лишний раз обнаруживать свое волнение. Однако бисеринки пота моментально слились в каплю, а капля предательски поползла по виску, так что не заметить этого было невозможно. Шамсутдинов раздраженно воткнул авторучку в гнездо письменного прибора, стоявшего рядом с настольным календарем, и сделал еще одну попытку закончить разговор так, чтобы посетительница сосредоточилась на действительно важных вопросах. Как бы в задумчивости почесывая лоб, он проговорил:

— Ладно, Семенова. Иди. Иди и работай. Помни: у нас с тобой работа самая трудная. С людьми. А люди — это человеческий фактор, важнейшая составляющая ускорения.

— Равиль Хуснулович! Про ускорение-то, вроде, уже никто не говорит,— в голосе Семеновой сквозило удивление и недоверие, относившееся, впрочем, отнюдь не к общественно-политической ситуации, а все к той же неоправданной эмоциональности Шамсутдинова.

— Сейчас не говорят, а придет время — скажут. Что один раз сказали, то действует, пока не отменят. Вот коммунизм к восьмидесятому году отменили — мы про него и не вспоминаем,— сказав это, Шамсутдинов досадливо поморщился: что за глупость, при чем здесь коммунизм, восьмидесятый год? Он пытался ввернуть в свою речь как можно больше бессмысленных слов, привычно прибегая к ним в момент неуверенности, но чувствовал, что лишь сам запутывается, давая этим Семеновой новый повод недоумевать.— Вот... А ускорение никто не отменял.

— Да, вроде, не слышно было...

— Так-то.

— Ой, как все сложно, Равиль Хуснулович! — ехидно протянула Семенова тоненьким голоском.

— Знаю. Знаю, Семенова, что сложно. На то мы с тобой народом и избраны, чтобы сложные задачи решать. Простые и без нас решатся. Ну, иди,— Шамсутдинов чувствовал, что кровь никак не отхлынет от головы, и поспешил расстаться с профоргом.

— До свидания! — Семенова поднялась, махнула юбкой в такт шагам, прикрыла за собой дверь кабинета. По тону ее прощания стало понятно, что она уносила с собой новое понимание характера председателя профкома, знание малюсенького секрета, который, возможно, поможет подобрать ключик к этому непреклонному человеку. И Шамсутдинов осознавал, что даже своей походкой «от бедра» она намекала именно на это. Теперь пойдет чесать языком, сплетницам заводским все выкладывать! Досада и желчь заполняли душу. Впрочем, поостыв, предпрофкома справедливо рассудил, что выкладывать-то сплетницам особенно нечего, что цвет его лица и обильное потоотделение мало кого заинтересуют, что заработанный им на производстве авторитет оградит от острых языков. Вот Семенова — та будет и дальше присматриваться, искать лазейку в его внутренний мир. Надо с ней впредь быть поосторожнее.

Шамсутдинов подошел к окну. Дождь кончился, рабочие разошлись. Последняя группа покидала проходную. Было видно, что шли напряженно, с неестественно прямыми спинами. А, отойдя чуть, расслабились, выдохнули, и повело работничков из стороны в сторону. Не наладчики ли из третьего цеха? Мысли вновь побежали по проторенной дорожке повседневных забот.

Горчинка пустоты всегда возникала в душе Равиля, когда он оказывался один в кабинете после окончания смены: время проходило в постоянной суете, а оглянешься назад — ничего серьезного за день не сделано. За делами не просматривалось Дела. Терзали рефлексия и сомнения.

Шамсутдинов любил свою работу. Он вообще, в принципе, любил работу, осознавал необходимость и значимость труда как такового. Поэтому, оставаясь Равилем Хуснуловичем, персоной входящей в номенклатуру и уважаемой, он с удовольствием участвовал в субботниках, ездил по выходным «на картошку», хотя мог бы и не делать этого. При всем том, осознавая, что совместная работа наиболее эффективна, Шамсутдинов был по сути своей не коллективистом, а единоличником, четко определявшим свой «функционал», выполнявшим его добросовестно, но умевшим предъявить и другим справедливые требования. Поэтому радость коллективного труда для него была понятна и желанна, но вот удовольствия от совместного досуга после общего дела он не испытывал. Всякая же недобросовестность, уклонение от исполнения обязанностей вызывали у профлидера категорическое неприятие. Шамсутдинов искренне не понимал, например, стремления напиваться на рабочем месте. С пьяницами и прогульщиками он беседовал часто (по долгу службы). Стыдил, ругал, наказывал. Но подспудно стремился понять: почему? Зачем? Как можно плохо работать? Распекаемые работяги повинно опускали головы или смотрели, набычась; смущенно лепетали что-то или хамили; обещали, что в последний раз... Наверное, им до боли хотелось, чтобы поскорее отпустил их профсоюзный босс, закрылась за спиной полированная дверь профкома, и вернулось все на круги своя. Шамсутдинов не понимал их, а они не могли выразить беспросветную тоску однообразной жизни, в которую только водка вносит непредсказуемость и яркость. Не могли объяснить, какой кураж в том, чтобы выпить именно там, где нельзя, какая радость в том, чтобы под хмельком работать, как ни в чем не бывало. Наконец, какое чувство бесшабашного самоуважения возникает, когда закладываешь за воротник вопреки воле родимого государства. А ведь оно чего только не делало для борьбы с «зеленым змием»: и цены-то повышало, и талоны вводило, и в километровые очереди за спиртным народ выстраивало. Однако! (С восклицательным знаком, потому что это не просто оборот речи, это то однако, которое живет в каждой русской душе). Однако никогда не сдаются партизаны алкогольного фронта. И вот уже в их руках пузырьки с зажигательной смесью: одеколон и зубной эликсир. А стеклоочиститель не забыли? А знаете, как добыть спирт из клея «БФ»? Эх, товарищ Шамсутдинов! Если нет у вас дома самогонного аппарата, вмонтированного в прикроватную тумбочку, если не дозревает в вашей ванной брага, разлитая по трехлитровым банкам, наполняя испарениями натянутые на горлышко резиновые перчатки, которые по мере брожения бодяжки из безвольно опущенной хилой кисти вздуваются в пухлую пятерню, бодро вскинутую вверх (конструкция называется «Привет Горбачеву!»), надо менять вам работу с людьми на работу с бумажками.

Люди, в самом деле, не вполне устраивали Равиля. Не то чтобы он не любил окружающих, но слишком много от них... внезапности что ли. Нелогичного много, неразумного. Собранный в управляемую массу «человеческий фактор» профсоюзник терпел: на совещании, на «пятиминутке» без народа не обойтись. И в своем кабинете один на один с кем-нибудь предпрофкома, как правило, общался со знанием дела, умело. Но как быть с человеком неподконтрольным, неорганизованным да еще развращенным болтовней о демократизации, совершенно неизвестно. Вот, например, идет Шамсутдинов с работы, а навстречу ему — разнузданные подвыпившие молодые люди. И нет поблизости ни милиционера, ни дружинников, ни комсомольского оперативного отряда. Чего ждать от такой встречи? Не ударят ли распоясавшиеся юнцы Шамсутдинова? Не оскорбят ли? Или: Шамсутдинов заходит в магазин; там продавщица. Что у нее на уме? Не обсчитает ли? Не обвесит ли? Не нахамит ли? И дело совсем не в трусости или неуверенности в себе, нет. Шамсутдинов органически не мог примириться с нанесенной обидой. От наглого напора ему становилось настолько плохо, что возникали даже физически болезненные ощущения, а отвечать грубостью на грубость он считал бессмысленным и недостойным.

Равиль был родом из большой приволжской деревни, и, как все деревенские, хранил в душе почтительное отношение к заведенному укладу, даже если не понимал его сути. Да никто и не позаботился объяснить Равилю, в чем суть. Приходилось все постигать самому, и еще мальчишкой он уразумел: жить надо спокойно, аккуратно, размеренно. Шамсутдинова с детства приучали к тому, что следует постепенно двигаться вперед: от дошкольника к октябренку, от первого класса к десятому, от пионерии к пенсии. Необходимо соблюдать условия игры, установленные некогда какими-то мудрецами, и тогда достигнешь того, чего тебе достигнуть полагается. Не надо бунтовать, дерзить, выбиваться из коллектива, и тогда жизнь в благодарность за усердие и смирение подарит тебе тихую радость сбора плодов, предназначенных для лиц того ранга, которого ты сумел добиться, соблюдая выработанные обществом правила. И до определенного момента схема эта срабатывала безотказно. После окончания школы Шамсутдинов служил в армии, затем записался на курсы подготовки к поступлению в политехнический институт. Набранные на вступительных экзаменах баллы позволили зачислить Равиля на далеко не самый престижный факультет, испытывавший нехватку студентов, но это не огорчало парня, он учился добросовестно, занимался комсомольской работой и чувствовал себя вполне комфортно. Завершив институтский курс, Шамсутдинов получил диплом инженера и воспринял это как существенное жизненное достижение, поскольку в его деревне инженер считался человеком уважаемым и значительным. Молодой специалист влился в трудовой коллектив небольшой фабрики в одном из промышленных центров Поволжья. Производственная деятельность удачно сочеталась с общественной работой, от которой Равиль никогда не отказывался. Постепенно стали продвигать Шамсутдинова по профсоюзной линии, перевели в другой город. С того времени Равиль Хуснулович возглавлял «первичку» на участке, в цеху, стал профоргом всего завода. Казалось бы, жизнь удалась: уверенное продвижение в начальники сулило и дальнейшие успехи. Когда же началась перестройка, вдруг оказались востребованными не отличавшие Шамсутдинова умеренность и аккуратность, а качества спонтанного и неформального лидера, которым не только никто не учил Равиля, но, напротив, прежде демонстрация таких качеств считалась неприличной. Постепенно аппаратная эмансипация становилась все более отчетливой и все более неприятной, особенно потому, что новоявленные активисты, эти внесистемные выскочки, относились к опытным службистам пренебрежительно. Незаслуженная снисходительность зарождала в душе горчайшую обиду, а обид Шамсутдинов, как уже сказано, не терпел. Однако приходилось признать: судьба жестоко обманывала его, грозя отобрать обещанный некогда набор благ, и, похоже, ничего уже с этим нельзя было поделать.

Возможно, стало бы несколько легче, заведи он семью, но жениться Шамсутдинов никак не решался. Чтобы жениться, необходимо сначала познакомиться, ухаживать, а этого он не умел и не хотел учиться. Странная, необъяснимая и непреодолимая скованность охватывала его в дамском обществе. Почти не имея практики общения с противоположным полом, Шамсутдинов, тем не менее, усвоил из жизненного опыта убеждение, что женщины в наивысшей степени неорганизованные существа, что они вносят в установившиеся нормативы общежития такие отклонения и завихрения, нейтрализовать которые крайне трудно. Понимая в принципе необходимость создания новой ячейки общества, чувствуя, что отсутствие семьи начинает тормозить его карьерный рост, Шамсутдинов не мог преодолеть себя и пойти на сближение с кем-то из женщин. Вот если бы какая-нибудь молчаливая и очень скромная представительница слабого пола взяла инициативу в свои руки... Однако молчаливая и скромная женщина по определению не способна к подобным инициативам. Вот если бы жена как-нибудь сама собой завелась в его доме, напоминая о себе лишь в нужные моменты, а все другое время оставаясь незаметной... Но такие примеры мировой истории неизвестны. Кроме всего прочего, Равиля удерживало от какой бы то ни было попытки изменить семейное положение понимание того, что гипотетической жене придется разрешить прикасаться к его вещам, к посуде. Да и ее вещи, вещи посторонней женщины, окажутся у него перед глазами. Это почти невыносимо! Подобно большинству людей с тонкой душевной организацией, Шамсутдинов относился к окружающим с легкой брезгливостью.

Не было у профессионального общественника таланта любить людей. Шамсутдинов не чувствовал потребности разделить с кем-нибудь радость или беду, никогда не приглашал к себе гостей, сам посещал кого-либо лишь по необходимости. Слова «душа нараспашку» были для него напрочь лишены смыслового наполнения, поговорку «на миру и смерть красна» он не понимал и не одобрял. Чтобы отдать последнюю рубаху, чтобы за малознакомого ручаться головой — для этого нужно вдохновение, артистизм нужен, а у Шамсутдинова артистизм отсутствовал. Его осеняла крылами другая муза. Возвращаясь с работы в свою холостяцкую «однушку»...

Что такого особенного в жилище одинокого мужчины, точно сказать трудно. Да, бывает много пыли. Да, немытая посуда иногда подолгу находится в раковине. Но встречаются же иные фамильные гнездышки, которые также далеки от идеально налаженного быта. Однако даже в самом запущенном семейном доме чувствуется атмосфера пусть неказистого, но все-таки уюта, создаваемого множеством деталей, указывающих на бурное и разнообразное течение совместной жизни нескольких человек. У Шамсутдинова же в квартире отсутствовали мелочи, он держал только необходимое. Но даже не в этом дело... Слишком резок был свет лампочки без абажура, слишком прост в приготовлении ужин, слишком плотна пелена безмолвия. И вот из таких неуловимых вещей как пыль, тишина, затхлый воздух редко проветриваемого помещения материализовывалось слово одиночество и обретало диктаторскую власть, заставляя подчиняться привычкам и распорядку дня человека, невостребованного в частном обиходе.

Итак, приходя со службы в свою квартиру, Шамсутдинов приступал к священнодействию. После ужина он доставал из тумбы книжного шкафа толстую тетрадь в клеенчатом переплете и творил. Равиль Хуснулович писал труд философский, социологический, но отнюдь не научный, а основанный на его непосредственных наблюдениях. Это были размышления о работе руководителя и практические наставления начинающему администратору. Для чего он взялся в свое время за перо, этого Шамсутдинов не мог бы внятно объяснить. Его книгу нельзя было определенно квалифицировать ни с точки зрения жанра, ни с точки зрения стилистики, и обнародовать ее не было никакой надежды. Возникла, правда, однажды идея опубликовать записки отдельными брошюрами в серии «В помощь профсоюзному активисту», и автор даже зондировал почву по этому вопросу в Москве. Но не путь к читателю волновал Шамсутдинова — прежде всего, привлекала новая сфера деятельности. Он получал удовольствие от того, что его заветные мысли ложились на бумагу, обретали чернильную плоть. Ему нравилось выводить законы управления людьми, его формулировки поражали его самого весомостью и отточенностью. Он похваливал себя, иногда цокал языком и покачивал головой. Случались минуты, когда он становился близок к тому, чтобы захлопать в ладоши и закричать: «Ай да Шамсутдинов, ай да сукин сын!»

Действительно, получалось у него ловко, можно даже сказать — увлекательно, насколько вообще может быть увлекательна бюрократическая тематика. Шамсутдинов предлагал новые принципы систематизации учетных карточек членов профсоюза и вдруг поднимался до высот государственного планирования. Он очерчивал круг обязанностей профсоюзных функционеров с учетом их ранжирования от «первички» до ВЦСПС, а исподволь обдумывалась им заключительная глава работы, где во всем блеске предстанет фигура Начальника, где Чиновник, наконец, будет безоговорочно назван той осью, на которую опирается страна, на которой крутится колесо государства. Ведь, как ни ругай чинодралов, как ни кричи о дебюрократизации, без управленца никуда не денешься: все в стране задумывается и осуществляется именно им. Следовательно, сатирически окрашенное восприятие в массах этой фигуры давно не соответствует ее подлинному статусу. Да, со стороны взвешенность подходов кажется косностью, а соблюдение процедур — волокитой, но находясь внутри властной системы, уясняешь, как на самом деле важно тщательно продумывать все нюансы своей работы и скрупулезно следовать существующим инструкциям.

Продвигаясь по бюрократическому поприщу, Шамсутдинов убедился, что для достижения сколько-нибудь заметного успеха требуется полное самоотречение, абсолютное изменение психики. Принадлежность к сонму чиновников делает отдельного индивида уже как бы и не совсем человеком, открывает возможность обрести частицу могущества всей бюрократической машины, оказаться причастным к «решению вопросов» независимо от положения в аппаратной иерархической лестнице. Входя в касту администраторов, человек обретает некое новое качество. Он уже не самостоятельная личность, он деталь механизма, поэтому подходить к чиновнику с применяемыми ко всем остальным гражданам мерками ошибочно. Ведь никто не требует от бабки токарного станка доброты, внимания и отзывчивости — она должна лишь выполнять свою функцию. Так и с чиновником. Если он станет с каждым посетителем по душам беседовать и чаи гонять, то «завалит дело». Не сердечность от него нужна, а выполнение поставленной задачи любой ценой. И не только нравственные качества, отсутствие которых столь часто вменяют в вину чинушам, им на самом деле не требуются — даже уровень интеллекта для государственного служащего не имеет решающего значения. Широкая общественность до этого еще не додумалась, а Равиль уже понял: будь бюрократ дуболомом из дуболомов, он может оказаться эффективнее иного умника.

Умник начнет разрабатывать новые схемы, предлагать нестандартные решения, а все это лишнее, ибо за годы работы бюрократический аппарат всей практикой своей деятельности, всеми взлетами и падениями своих представителей выработал формулу равновесия между задачами государства и собственными целями. Этот баланс общего, корпоративного и частного дался недешево — ценой бесчисленных отставок, взысканий и даже судебных приговоров, ценой инфарктов и некрологов в газетах — и теперь он настолько тонко выстроен, что любое вмешательство неизбежно приведет к его нарушению. Только попробуй, прикоснись к такому сложнейшему механизму с преобразовательскими намерениями — вмиг все пойдет прахом: либо окажутся нерешенными важные общегосударственные вопросы, что поставит под сомнение необходимость существования самого чиновного сословия; либо будут ущемлены интересы класса администраторов, без учета которых его функционирование становится проблематичным; либо предадутся забвению потребности отдельного представителя бюрократической касты, а ведь без личностно значимых стимулов он не будет работать с полной отдачей. Шамсутдинов повидал на своем веку прекраснодушных донкихотов, бросавшихся с копьем на административные мельницы: сейчас, мол, мы все тут исправим, и заработает куда лучше прежнего. И где те донкихоты? Смолоты в муку. А мельница все машет и машет крыльями. Нельзя с аппаратом наскоком! Нужно учитывать сопротивление материала, сопротивление мощнейшей структуры, которая живет по своим законам и которая тем сильнее сопротивляется изменениям, чем эти изменения масштабнее. Люди, далекие от государственной службы, воспримут этот пассаж пессимистически, но дело тут не в чьей-то злой воле или ретроградстве. Все определяется открытым Шамсутдиновым волшебным свойством чиновников регенерировать свою систему, пользуясь благоприобретенными уникальными качествами личности. Невозможно сердиться на ящерицу за то, что она наделена способностью восстанавливать утраченный хвост; не следует подвергать управленца критике за беспринципность или, напротив, отсутствие гибкости. Для толкового бюрократа и то, и другое вполне естественно и порой даже необходимо. Обществу следует понять и принять: устоявшийся «ход дела», таинство «движения бумаги» от одной инстанции к другой, механика «решения вопросов» гораздо значимее, чем поиски оптимальных путей работы чиновника как такового. Хорошо, что сами функционеры это понимают и умело ограждают себя от нападок разумников-реформаторов, бьют их еще на дальних подступах.

А то ведь и другого пошиба бывают умники: быстро усвоив тонкости службы, разобравшись в мере своей свободы и степени ответственности перед вышестоящими товарищами, оценив все преимущества принципов «хода дела», «движения бумаги» и «решения вопросов», начинают ловко использовать свое служебное положение в личных корыстных целях. С такими явлениями надо беспощадно бороться, считал Шамсутдинов, поскольку они тоже снижают результативность работы госаппарата. Этот недостаток, эти издержки производства всем давно и хорошо известны, но где обходятся без издержек?! Главное в другом: вреда для дела от нечистых на руку чиновников меньше, чем от пришлых новаторов.

Озаренный своим вдохновением, Шамсутдинов отчетливо понимал: лучший чиновник — это робот, который не ищет новых путей для достижения цели, а действует по вложенному в его программу алгоритму. Вот как сформировать достаточное количество таких живых роботов — вопрос, ответа на который пока не было. А вопрос этот, безусловно, важнейший в отношении будущего страны и поступательного развития экономики, и для разрешения этого вопроса, по разумению Равиля, можно было пойти на любые жертвы и эксперименты. Впрочем, данный раздел записок еще не прорабатывался автором подробно, поскольку он сосредоточился на одной из злободневных тем.

Постигнув особую, надмирную сущность чиновника, преображающую все его существо, Шамсутдинов развивал мысль о том, что номенклатура должна обрести в обществе особый же статус. Такая позиция привела Шамсутдинова к восприятию положенных чиновничьему клану льгот как чего-то само собой разумеющегося — это лишь небольшая компенсация за постриг человека в бюрократы, за ту гигантскую ответственность, которую он возлагает на себя, освобождая от нее других. Вот, например, ему, Шамсутдинову, завод на второй же год служения выделил отдельное жилье, а сотни рабочих, как и раньше, ждут ордеров на квартиру. Справедливо ли это? Ну вот так, положа руку на сердце? Да, справедливо, отвечал себе Равиль, ибо ему, ответственному работнику, для исполнения своих обязанностей необходимы иногда уединение и сосредоточенное бдение в тишине, а отошедший от станка гегемон может отдохнуть после смены и в общежитии или коммунальной квартире. И не должны, никак не должны в единой очереди толкаться директор завода и какой-нибудь безалаберный наладчик из третьего цеха — от этого сплошное расстройство и тому, и другому. Вот именно: и тому, и другому. Не только начальнику следует создать особые условия существования, но и основную массу населения надо бы оградить от смущающих картин труда и быта начальства, обозначить достаточно герметичную социальную нишу, в которой народ будет себя чувствовать увереннее, солидарнее и даже свободнее. Более того, по мнению Шамсутдинова, спецзаказы к праздникам и, скажем, поликлиники для руководящего звена далеко не в полной мере компенсируют нервные и временные затраты чиновника, претерпеваемые им при исполнении должностных обязанностей. Обществу следовало бы взять на себя попечение и о душевном состоянии представителей административного аппарата. Социуму не может быть безразлично, как живет государственный человек, чем он дышит, и даже каково его настроение, ведь, придя на работу в плохом настроении, он может какой-либо вопрос решить некачественно, что приведет к ухудшению положения в стране в целом. А поскольку народ в этом объективно не заинтересован, то обязан окружить аппаратного работника сугубой заботой. Например, для него, для Равиля Хуснуловича, неплохо бы подобрать семью, пока сам он занят составлением проектов улучшения жизни. Ни времени, ни сил для одновременного устройства семейной жизни и разработки важнейших организационных принципов у него самого не хватает, вот и могли бы какие-нибудь добровольцы побеспокоиться о нем, пока он, в свою очередь, беспокоится о государстве — об их общем государстве. Справедливо? Справедливо. Вместо этого в стране предпринята яростная атака на слой управленцев, развернута оголтелая кампания по «борьбе с привилегиями»...

«Это все политика, политика вмешивается в ход дела!» — сердился Шамсутдинов. Он без романтического восторга относился к КПСС, коммунистические лозунги его не волновали, а слова вождя «Профсоюзы — школа коммунизма» и вовсе воспринимались почти недопустимой натяжкой. Но аппаратную школу партийного работника Равиль считал идеальной — вот где совершенствуется чиновник, вот где достигает он подлинной высоты. Партийные функционеры руководят всюду: в дипломатии, в армии, на производстве... И степень их подготовки такова, что руководителями они становятся универсальными: из колхоза их можно «бросить на культуру», оттуда перевести в область медицины — везде работают. Может быть (этого Шамсутдинов еще не додумал), может быть, им помогает идеология, которой они владеют. Но, в любом случае, налицо гигантское влияние именно административной выучки: субординация, умение приспосабливаться, ощущение своей касты — все это прекрасные качества, поставившие партноменклатуру вне конкуренции, ведь даже сотрудники КГБ предпочитают не связываться с ней, что уж говорить о замотанных советских чиновниках или хлипких профсоюзниках. Эх, если бы выучку профессиональных коммунистов да всем чиновникам (особенно в сфере торговли и бытового облуживания трудящихся)!

Постепенно фигура госслужащего обретала в труде Шамсутдинова четкие очертания, и чем масштабнее виделась эта фигура, тем быстрее испарялись очарование идейного размаха и восторг выражения его на бумаге. Шамсутдинов не то чтобы охладел к своей тетрадке, но начинал понимать, что одной тетрадки мало, что необходимо перенести свое теоретизирование в практическую плоскость. Но как это сделать? Какие реальные шаги предпринять, воплощая замысел бюрократоцентричного общественного устройства? Нужно было каким-то ярким примером доказать всем вокруг свою правоту, требовалось какое-то из ряда вон выходящее событие, которое утвердило бы новую модель отношений населения и управляющего им класса. Но экстраординарных случаев, даже в масштабе одного завода, пока не происходило, и Шамсутдинов продолжал работать над своими записями. Важнейшая мысль была уже высказана, многократно проверена, вот только немного еще дописать, подправить оставалось. И он трудился, как черт, невзирая на усталость и борясь со сном.

Вот и сегодня Равиль отложил разгоряченное административным вдохновением перо лишь в половине четвертого. В комнату моментально ворвались тишина и темнота ночи, подчеркнутые стуком будильника и жестким безабажурным светом лампочки под потолком. И, показалось, само время шагнуло в комнату. Показалось, что в пыльном воздухе одинокого шамсутдиновского жилья витает не только кислый запах котлет-полуфабрикатов, но и нечто важное. Словно какое-то понятие (может быть, даже смысл существования человеческого рода на Земле) крутит хвостиком, скачет по мебели.

«Завтра поймаю!..» — сказал себе Шамсутдинов, выключая свет и валясь на кровать. Глаза слипались, а воспалившийся от работы мозг все еще не мог угомониться. Вдруг вспомнилось о назначенном на завтра распределении путевок в пионерский лагерь областного актива. «А сейф-то я закрыл?» — подумал Шамсутдинов как-то некстати. Потом так же нелепо вспомнился разговор о нелепо забеременевшей Володиной из третьего цеха. «Да не о том я... Надо что-то важное понять... Почему все ж таки такой перекос? — вновь задался Равиль вечным вопросом, вспомнив о своем неустойчивом положении в общественной системе ценностей.— В чем суть жизненных явлений и ситуаций? Да, да! Все оттого, что критикую я в своих записках! Человеческий фактор проклятый. Он все пускает сикось-накось. В неживой природе, в механизме вся суть предмета есть его функция. Камень лежит — он есть лежачий камень. Шестеренка названа шестеренкой, потому что у нее шесть ренок... Каких ренок? Ерунда какая! Засыпаю! Ну и правильно, надо выспаться перед работой... Так. Шестеренка крутится, передает свое вращение другим частям станка. А у людей? Назван предмет Володиной Марией, так и веди себя соответственно. Нет, выкидывает фортели, как дама с каменьями... Или что там бывает у дам? Камеи что ли?.. Вот есть ты работница цеха № 3, ну и работай. Выполняй свои обязанности в указанном цеху. Так нет! Все какие-то сложности создаешь другим людям. Общество должно действовать, как отлаженный механизм. А сейчас что? Такие механизмы выпускаем, что с завода — прямо на свалку. Брак в обществе — брак на производстве. Или наоборот? Брак на производстве — брак в обществе? Это я додумаю. Вообще-то, брак — это женитьба. Ну да — надо жениться. Всюду у нас брак, всюду бардак. Из-за чего? Во-первых, из-за пьянства, во-вторых, из-за таких вот Володиных... Которые, как дама... С чем это дама-то? А, да! С собачкой».

«Собачка!» — радостно удивился Шамсутдинов. Но это уже во сне было. Какая-то приблудная дворняга тупо тыкалась носом в каменные плиты-ступени, но ничего не вынюхала, побежала по аллее прочь. Шамсутдинов проводил ее взглядом и вдруг разглядел, что не аллея уходит вдаль, а длинный проход между рядами могил. А сам Равиль нашел себя стоящим на паперти церкви. Странное было ощущение: наяву никогда Шамсутдинов и близко не подходил к культовым зданиям, а во сне все так детально представлял, что даже обратил внимание на потрескавшуюся от жары зеленую краску на дверях собора. Постепенно наваждение реальности сновидения сменилось страхом, безотчетным и непобедимым, как это часто бывает в снах. Неведомо от кого, от чего Шамсутдинов закрывался руками, пятился, горбился, пока, наконец, не рванул на себя начищенную медную ручку церковных дверей и не ступил в гулкую сумрачную прохладу. Шамсутдинов услышал голос священника, затем хор поющих голосов. «Отпевают!» — подумал Равиль. Глаза привыкли к полусвету, и он обнаружил, что храм, казавшийся ему пустым, полон народом. Оказалось, не отпевание, а венчание — белое платье невесты выделялось из темной толпы. Шамсутдинов воспринимал совершавшийся обряд как-то раздвоенно: оттуда, где он стоял, от самого порога, видны были ему фрачные, сюртучные и атласно-шелковые спины гостей, матово блестящие короны над головами молодоженов, но одновременно он видел жениха и невесту и с другой стороны, как будто находился у алтаря. Некая старомодность свадебных нарядов сперва осталась им незамеченной, а теперь все более занимала. Впрочем, еще более занятным казалось вспомнить, где он раньше видел жениха. Лицо невесты закрыто непроницаемой фатой, а жених, несомненно, знаком. Откуда? Бородка клинышком, пенсне... Да это же Чехов! Сам Антон Павлович, вместо того чтобы стоять в сторонке и по капле выдавливать из себя раба, женится! Шамсутдинов не сводил с Чехова глаз. Знаменитая бородка чуть задрана к потолку, пенсне поблескивало, отражая свет свечей и лампад, ослепительно белой казалась рубашка в сочетании с безукоризненной чернотой фрака, пышная хризантема цвела в петлице. Чем дольше Равиль смотрел на классика (и в лицо, и со спины), тем отчетливее проникал в его мысли. Чехов был расстроен: «Зачем эта свадьба? Я же просил: не надо. Как это все неприлично! Шафер, гости, фраки. Потом поедут к столу, станут пить водку и кричать «горько». Разольют соус на скатерть. Боже! Какая пошлость. Ведь я ее просил: не надо свадьбы. Как я здесь оказался? Как меня провели?»

Шамсутдинову жалко стало писателя. Равиль с осуждением посмотрел на невесту. Она была выше Антона Павловича, под свадебным покрывалом лица ее не различить, но что-то кукольно-фарфоровое угадывалось под фатой. И что-то волчье...

Свадебная процессия сходила по ступеням паперти, невесть откуда взявшиеся дети сыпали под ноги молодым супругам розовые лепестки. Дамы смахивали слезы, мужчины с набриолиненными волосами довольно потирали руки. Только Чехов выглядел подавленным. У церкви стояла карета. Шамсутдинов бросился к экипажу, наперерез нарядной толпе. Он раскинул руки: не пущу. Благородное собрание пришло в замешательство. «Стойте! — крикнул Шамсутдинов.— Остановитесь! В человеке все должно быть прекрасно!» Эти слова подействовали на гостей как заклинание. Фрачные мужчины съежились и почернели, дети исчезли, из-под фаты раздался вой. Чехов облегченно улыбнулся. Прекрасные умные и грустные глаза его с благодарностью глядели на Равиля. «Спасибо! Ты спас меня!» — телепатически внушил писатель Шамсутдинову. Чехов вдруг отделился от земной поверхности и стал подниматься в воздух. Медленно удаляясь, он благословил Шамсутдинова: «Краткость — сестра таланта! Помни об этом, Равиль! Оставайся всегда таким же сосредоточенным на своей идее и немногословным. Я буду тебе помогать. Может быть, когда-нибудь мы завершим твою книгу, и людям откроется свет новой истины. Но теперь я сердит на тебя. У тебя на заводе высокая текучка!» Шамсутдинову стало обидно: он постоянно отслеживал отток и приток работников на предприятии, и принятые меры привели к устойчивой тенденции сокращения текучести кадров, что было явной его заслугой. Но только лишь он собрался просветить на этот счет классика, Антон Павлович замахал на него правой рукой, проворно достал из нагрудного кармана фрака белый шелковый платок, собираясь утирать выступившие от смеха слезы: «Ха-ха-ха! Я тебя разыграл, пошутил: я ведь начинал как юморист. Но шутки в сторону, теперь я абсолютно серьезен. Я сердит на тебя из-за твоей самоуверенности. Ты не понимаешь правоты других. Граф Лев Николаевич Толстой как-то сказал мне на Капри: «Никто не знает настоящей правды». Задумайся над этим, Равиль. Ты должен научиться понимать то, что невыразимо словами! Заключим договор: ты спас меня от женитьбы, а я помогу тебе закончить твою книгу. Но и тебе следует идти по выбранному пути до конца. Теперь ты должен будешь жениться вместо меня». Чехов улетал все выше и выше, голос его звучал слабо; в продолжение всей речи писатель часто и ритмично похлопывал себя левой рукой по карману фрачных брюк. Это было неприятно. Кроме того, Равиль не понимал, почему именно ему снится именно Чехов. Но последовавшие слова писателя неожиданно растрогали и обнадежили Шамсутдинова: «Не унывай, Равиль, я помогу тебе разрешить загадку: как сказать нечто, ничего не сказав; как обмануть, говоря правду; как опередить всех, никуда не спеша; и, наконец, как понять смысл разговора, которого не было. Запомни отгадку...» Дальше разобрать что-либо было невозможно, какой-то набор звуков, какая-то аббревиатура; только смех вновь отчетливо звучал с высоты. А потом Чехов запел нарочито громко и противно: «Поспели вишни в саду у дяди Вани! У дяди Вани поспели вишни!..» Залихватское пение доносилось уже из-под облаков. «Словам должно быть тесно, а мыслям просторно»,— прошептал в ответ Шамсутдинов, глядя в поднебесье, и глаза его наполнились слезами благоговения.

Когда он опустил взгляд и огляделся, то обнаружил себя в окружении. Кольцо фраков медленно, но неуклонно сжималось вокруг него. Выражение лиц джентльменов было зловещее. Со всех сторон сбегались все новые и новые желающие разделаться с освободителем жениха. Шамсутдинов увидел, как из кареты вывалился свадебный генерал, вытягивая саблю из ножен. Дамы повисли на руках генерала, а тот наливался кровью, пыхтел, косил глазом на Равиля и все пытался выхватить оружие.

«Спокойно! — выдохнул Шамсутдинов.— Спокойно. Я женюсь на ней!»

«Я женюсь на ней!» — сказал Шамсутдинов вслух и проснулся. Щеки его обволакивали теплые соленые слезы. Он взглянул на будильник и понял, что непоправимо проспал. Словно катапульта выбросила его из постели. За тридцать секунд он побрился, за две минуты оделся и выбежал из дома. Молниеносный переход от сна к яви не давал разобрать, спит ли он еще или уже бодрствует. Производя ежедневные, доведенные до автоматизма действия, Шамсутдинов не осознавал реальности и не удивился бы, если бы встретил на лестничной площадке Чехова, а у подъезда его поджидал бы кровожадный свадебный генерал. Яркость отлетевшего сновидения была настолько сильна, что Шамсутдинов невольно всех встреченных людей и окружающие предметы наделял мистической способностью к трансформации, и подсознательно был готов к такой трансформации.

Надежды успеть на работу вовремя не было никакой, но Равиль упрямо спешил. Ему повезло: на автобусной остановке притормозил нужный номер. Ему повезло дважды: водитель подождал, пока опаздывающий добежит до машины. Ему трижды повезло: пассажиров в салоне было мало, автобус почти не задерживался на остановках, и на проходную Шамсутдинов влетел всего на девять минут позже, чем во всякий другой день. Это был рекорд, это была несомненная удача. И потом весь рабочий день Шамсутдинов, голодный и невыспавшийся, радовался этой удаче. И все у него получалось, и неразрешимые прежде проблемы разрешались сами собой. Невольно вовсе не суеверный профорг воспринимал все это как знак свыше. В общении с окружающими был на удивление оживлен, сыпал цитатами из классиков, не совсем, впрочем, точными. Коллеги про себя удивлялись нервически-приподнятому настроению профсоюзного босса, отмечали его начитанность, вслух выражали радостное согласие с мыслями мудрых людей. Равиль хитро и ласково подмигивал сослуживцам, как бы говоря: «Никто не знает настоящей правды, только мы с Чеховым знаем!»

Но когда заводской гудок возвестил окончание смены, словно что-то сломалось внутри Шамсутдинова: он вдруг почувствовал чудовищное опустошение и нечеловеческую усталость. Без сил опустился он в кресло. Почему-то в голове председателя профкома всплыла фраза: «Я женюсь на ней!» «Ну да, надо жениться»,— безвольно заключил Шамсутдинов. Бессонница ли, общая напряженность нервов после сумбурного ночного видения, застарелая тоска хронического одиночества или неосознаваемая до поры натужность работы тут сказались, но Равилю вдруг самое нелогичное в его жизни решение показалось нерушимо логичным и неизбежно правильным. Шамсутдинов ясно осознал, что ему действительно надо жениться. И он понял, на ком он женится — на Володиной Марии, незамужней беременной девственнице из цеха № 3.

«А что? — думал Шамсутдинов.— Да. Женюсь на ней. Она будет мне благодарна, а я займусь воспитанием мальчика. Сделаю из него настоящего руководителя, передам ему опыт».

Перспектива воплотить в жизнь свои идеи, вырастить идеального администратора так захватила Равиля, что он даже не задумался над тем, сколько времени пройдет, пока ребенок станет государственным деятелем. Да ведь, в конце концов, могла же родиться и девочка! Но неожиданное и, безусловно, сумасбродное желание уже овладело профруководителем. Шамсутдинов впервые в жизни отважился на серьезнейший шаг без предварительного обдумывания и дополнительного анализа. Он взялся за телефон и набрал номер заводского общежития.

— Алло! Это председатель профкома говорит. В какой у нас комнате проживает Володина из третьего цеха?

III

 

— Правильно, Равиль Хуснулович! Поговорите с ней. Давно за них взяться надо, за шалашовок! До свидания,— и тетя Дуся положила телефонную трубку.

Это была та самая тетя Дуся, которая вчера не хотела пускать Виктора Алексеевича в комнату дочери. Тогда, прибыв в город, утомленный тряской в автобусе, а еще больше волнением путешественника и тяжестью багажа, селянин не чуял под собой ног; он мечтал лишь о том, чтобы донести, наконец, свои сумы переметные до места, освободиться от вдавливающего в землю груза и тихонько подремать, хотя бы даже привалившись спиной к стене. Потому, добравшись до рабочего общежития, в котором жила Машка, Володин, не останавливаясь, попер мимо не замеченного им сначала стола, за которым воздвиглась поджавшая губы бабка, одетая, несмотря на летнее время, в пальто и подвязанная теплым платком. Но оказалось, что здесь ожидало мужика, может быть, самое серьезное испытание за весь тот длинный день. Нескладная долговязая старуха, похожая на непропорционально растолстевшую цаплю, остановила приезжего и подвергла суровому допросу.

— К кому? — нарочно громко переспрашивала тетя Дуся.— К Володиной?

В ответ, лаская слух вахтерши, в гулком вестибюле общежития возникал глуховатый отголосок и откатившейся волной возвращался к ее столу. Эхо обитало в доме на правах ничейного котенка, которого понемногу подкармливают все сердобольные жильцы. Тете Дусе чрезвычайно нравилось играть с ним или, точнее сказать, будить и дразнить его, поэтому привратница любила вступать в длительные перебранки на повышенных тонах, при этом постоянно прислушиваясь к отзвукам речи. А когда поскандалить, даже просто поговорить было не с кем, она начинала специально производить какой-нибудь шум: скрипеть стулом, кашлять, напевать что-то. Правда, голос у Дуськи был наипротивнейший, слух напрочь отсутствовал, так что редко накатывавшие вокальные припадки раздражали даже саму исполнительницу (пожалуй, единственное, что ее в себе раздражало). Зато сморкалась она часто и самозабвенно, издавая своим длинным носом трубные звуки, вслушиваясь в то, как они постепенно замирали на лестничных пролетах по всему зданию. Радовало старую также включение телефонного зуммера: переливчатые звонки летали по коридору, наподобие стаи встревоженных птиц, метались от стены к стене. Дуся пропускала пять-шесть сигналов, а затем неторопливо снимала трубку с рычажков, вещала веско: «Общежитие слушает!» И одно эхо сменялось другим. Красота!

Ну а Виктор Алексеевич во время дознания, устроенного въедливой бабкой у порога общежития, испытал целую гамму неприятных чувств — от смущения до возмущения,— вроде той, что испытывают мужчины в раздевалке общественной бани, если к ним вдруг вломится уборщица, гремя ведром, шлепая по полу разбухшей от воды и грязи тряпкой. Тогда смолкают раскаты рокотавших разговоров, еще минуту назад клубившихся, подобно пару; тогда раскрасневшиеся голыши поеживаются, как от потянувшего сквозняка, и сердито кутаются в простыни; тогда стекающие по щекам с мокрых шевелюр капельки воды кажутся слезами оскорбленной невинности, а в установившейся тишине слышатся лишь шварканье швабры да скрежет жестяной посудины по кафелю.

Стоя чуть не навытяжку пред олицетворением пропускного режима, Лексеич, не единожды уже повторивший, к кому он направляется, в глубине души хотел сейчас одного: немедленно убраться восвояси, только бы не иметь дела с туповатой и злобной старой каргой. Если не было бы за плечами всех перенесенных тягот пути, Володин, в самом деле, сплюнул бы в сердцах и ушел, чтобы не слышать впиливающегося в мозг голоса дежурной. «Вот стерва!» — ругал про себя вредную бабу Виктор Алексеевич, тоскливым взглядом скользя по тоскливым квадратам облицовки на стенах.

— К Володиной? — в очередной раз гаркнула Дуська, с удовольствием оценивая, какой качественный отклик рождает ее голос.

Возникшее отражение звука вызвало у Виктора Алексеевича новые коробящие ассоциации, на этот раз медицинского характера: на столе в операционной — беспомощный пациент, обреченный на безжалостное препарирование. От вахтерши, вроде бы, даже пахнуло хлороформом, а в ее голосе так отчетливо звякали хирургические инструменты, что колхозный звеньевой всерьез забеспокоился: «Как бы чего не оттяпали, в самом деле!»

А тетя Дуся только входила во вкус, начиная свое излюбленное представление:

— К Володиной... Есть такая. А вы кем ей приходитесь?

— Отец,— процедил допрашиваемый, но в горле как назло запершило, он сорвался на кашель, так что ответ нельзя было разобрать, и он сам это понимал. Получилось все как-то до неприличия по сценарию вахтерши. Лексеич поторопился откашляться, чтобы повторить громко и четко: «Отец», рассчитывая, что произнесенное гордо, весомо слово это утратит бытовую приземленность и зазвучит возвышенным своим смыслом; вот тогда негодная старуха устыдится, ведь не мальчишка стоит перед ней, а взрослый заслуженный человек.

Но тетя Дуся опередила колхозника. Не была бы она тетей Дусей, Дусинеей Тобольской, как прозвал ее ехидный инженер-холостяк с пятого этажа, если бы дала заявившемуся к ней мужику хоть минуту продыху. Нет, ей надо было помучить посетителя, показать всю значительность своего положения и непреходящую ценность своей должности, а деревенские жители как нельзя более для таких целей подходят.

— А? Чевой-то не слышу! Чево вы говорите? — с упоением кричала Дуся.— Кем вы Володиной приходитесь?

Виктор Алексеевич (про себя): «Чертова кукла!» Вслух:

— Отец!

— Отец? Документ покажьте! Мы пускаем родителев только по документу,— в этом акте ломаемой комедии тетя Дуся ничего интересного не ожидала: удостоверение личности у Володина, конечно, есть. Какой крестьянин в город без него поедет? Это с местными она забавлялась: «Нету паспорта? Беги домой!»

Виктор Алексеевич документ и впрямь предъявил. Тетя Дуся выдвинула ящик стола, достала оттуда очки и, водрузив их на нос, стала изучать бумагу.

Один за другим, а то и группками, рабочие возвращались после смены в общежитие. Дусинея отрывала взгляд от володинского паспорта, поверх очков зорко оглядывала входящих. «Пропуска предъявляйте! — Утробный голос вызывал новые раскаты эха в царстве тети Дуси.— Так. Проходи. Так». Виктор Алексеевич стоял у стола, понуро свесив голову. Вещички его лежали у ног. Заводчане с нехорошими улыбочками оглядывали остановленного гостя, косились на Дуську. Володину все вокруг стало противно до безразличия.

Дотошная тетя Дуся между тем бесцеремонно листала паспорт визитера, водя носом, как указкой. Старуха узнала точный возраст посетителя и даже зачем-то дату его рождения, выяснила адрес прописки, а также то, что у Машки Володиной есть брат. Все эти сведения, не имевшие к делу никакого отношения, почему-то вызвали живейший интерес вахтерши. Кроме того, Дусинея со злорадством отметила для себя зафиксированные фотографиями неутешительные изменения, произошедшие с лицом Виктора Алексеевича за время, протекшее между заменой карточек. Удовлетворив любопытство, Дуська нехотя подала «корочку» владельцу. Володин уже потянулся было за документом, но руки их так и не встретились — на столе взорвался электрической трелью телефон. Положив перед собой паспорт, для пущей сохранности накрыв его ладонью, дежурная быстро глянула на Лексеича: смотри, мол, как я всем нужна! А ты тут отвлекаешь... Трубку плавно и значительно поднесла к уху, отвернув при этом край головного платка.

— Общежитие слушает,— торжественно произнесла привратница. Да, сегодня был ее день. Все получалось как по заказу.

Закончив бестолковый, нудный и многословный разговор по телефону, Дуська снова раскрыла паспорт Виктора Алексеевича и изучила его еще раз. Потом с некоторым сожалением возвратила документ хозяину. Наш колхозник (наивный!) торопливо сунул красную книжицу в карман и подхватил свою неподъемную поклажу, собираясь поскорей пройти мимо опостылевшей старухи. Но та остановила его новым вопросом:

— А... эта... что у вас в сумках?

Володин сначала оторопел от такой беспардонности, а потом стал приходить в себя, избавляться от странного гипнотического влияния тети Дуси. Откуда-то из живота поднималась и росла, заполняя всю грудную клетку, темная злоба. Что учинить в ответ на бесконечные придирки? По-деревенски смачно послать бабку ядреным трехэтажным, чтобы у нее уши в трубочки свернулись? Гаерски кривляясь, разложить тут же на полу привезенные припасы, устроить филиал колхозного рынка? Продиктовать любопытной вредине подробный реестр гостинцев, приговаривая: «Пиши, пиши, продразверстка хренова»? Все эти варианты ответных действий одновременно крутились в голове; Виктор Алексеевич не знал, какой из них выбрать, и боялся, что не сдержится, сорвется на что-нибудь совсем безобразное. Однако совладал с собой, призвав на помощь легендарное крестьянское терпение, решил не обострять ситуацию, поскольку, как казалось, скоро ему позволят-таки пройти на столь строго охраняемый объект. Мужик вновь поставил у ног злополучный багаж, глубоко вздохнул и буркнул, словно извиняясь за всю деревню-матушку, привыкшую пичкать город плодами своего непомерно тяжелого труда:

— Продукты...

— Самогонки нету? — вахтерша, нацелившись глазом на подозрительные баулы, гудела, как рентгеновский аппарат.— В общежитие спиртные напитки проносить не разрешается.

— Да нет. Какие спиртные? Я же к дочке!

— Ну что ж — к дочке... Мало ли что... Я тебя пропущу, а ты водки пронесешь. Они напьются, будут блындать, облюют все общежитие. А мне из-за тебя неприятности.

— Да нету у меня водки. Что ты? Нету.

— Ну, ладно. Пишите заявление,— разрешила Дуся.

— Какое заявление? — В очередной раз опешил Виктор Алексеевич. Он никак не мог понять, за что такую муку претерпевает, как можно задерживать его на пути к дочери, к родному человеку. Колхозный звеньевой, отправляясь в областной центр, знал, что дорога будет трудной, что отнимет много сил и времени, но никак не рассчитывал, что самым непреодолимым окажется вот этот рубеж у распроклятой вахты, когда он уже, может быть, в дух минутах от встречи с Машкой.

— Мы родителев только по заявлению пропускаем,— гордо сверкнула буркалами Дусинея.

Что за заявление такое? Как его писать? Кому? Все эти вопросы ставили Володина в тупик, выхода из которого не предвиделось. С авторучкой он обращался куда менее умело, чем с плугом, заполнить чернильными значками белый лист бумаги казалось ему задачей несравненно более сложной, чем вспахать и засеять раздольное поле. А тетя Дуся, видя, какой телок деревенский попался ей, воспарила в вахтерских эмпиреях: теперь она могла долго объяснять порядок пропуска посторонних в общежитие, диктовать приезжему текст заявления, ругать его за допущенные ошибки, недовольно поторапливать, что неизбежно приводило к новым ошибкам и многократному переписыванию бумаги. Наконец, взмокший Лексеич поставил внизу исписанного листа свою корявую подпись, а его мучительница сквозь очки внимательно изучила шедевр канцелярского стиля. Пока все шло как по нотам, и Дуся испытывала то, что в выступлениях руководителей партии и правительства так удачно называлось чувством глубокого удовлетворения. Однако заключительный акт представления, разыгрываемого старухой, готовил для нее настоящий катарсис. Дуська дождалась, пока крестьянин взвалит на горб свои сумки, протопает по коридору шагов пять, а потом в спину ему словно выстрелила:

— До одиннадцати часов, не позже. Позже в общежитии посторонним находиться запрещается.

Лексеич так и замер:

— Как — до одиннадцати? А потом куда ж я денусь? Я же к дочке...

— Не знаю, куда. В гостиницу иди. Тут тебе не ночлежка. Комендант проверяет, чтобы посторонних не находилось.

Потом был скандал. Потом вызывали коменданта общежития, ругались, отчаянно жестикулировали, показывали друг другу документы. И, конечно, Виктора Алексеевича пропустили, разрешив остановиться на три дня в комнате дочери, а тех, кто с ней в настоящее время проживает, договорились временно переселить в другие номера к вящей досаде бдительной старухи. Причем тетя Дуся заранее знала, что в итоге победа будет не на ее стороне, но — вот ведь характер! — не могла никак отказаться от любимой потехи. Так ее и распирает от желания незнакомого человека вывести из себя, взбесить, разогреть до точки кипения. Дусинея сама порой не рада бывает, ввязываясь в очередную сшибку с кем-нибудь, а обуздать темперамент не в силах, ибо столько бодрости вливается в нее во время ожесточенных споров, столько молодого зубастого задора, что ради этих минут она готова мириться с беспокойной, неблагодарной и неприбыльной своей должностью. Когда же яростные препирательства заканчиваются, Дуся отчасти сожалеет о затеянной бузе, но недолго. Она всегда охотно и безоговорочно прощает себя, ведь всем известно, что интеллигентское самокопание угнетающе действует на психику, да к тому же вредно для пищеварения. Поэтому люди, серьезно относящиеся к своему здоровью, стремятся поскорее избавиться от ощущения неловкости и переложить ответственность на окружающих.

Само собой разумеется, тетя Дуся после произошедшего инцидента вынесла однозначное решение: виновниками случившегося конфуза являются Володины. Сегодня, еще до звонка Шамсутдинова, она уже успела показать своим недругам, что дело не кончено, далеко не кончено: когда отец или дочь проходили мимо вахты, дежурная демонстративно отворачивалась и поджимала губенки. В такие моменты (подвязанная платком, с руками, скрещенными на животе, и сложенными буквой «ха» ногами) она до смешного напоминала матрешку.

Получив вчера во время неистовых пререканий с приезжим колхозником желанный заряд живительной энергии, Дуська размышляла теперь над тем, как бы заставить этого неотесанного мужлана, проникшего все-таки через границу ее владений, до конца осознать, с кем он связался. Именно на нем, на родственнике столь ненавистной постоялицы, хотелось отыграться на всю катушку.

Машка Володина не понравилась старухе с первого же дня: какая-то слишком сосредоточенная та была, слишком самостоятельная. Раза два Дусинея пыталась спровоцировать новенькую на скандал, но ничего путного из этого не выходило. Володина не дерзила, но и не испытывала должного пиетета перед монументально значительной фигурой вахтерши, не впадала в священный трепет перед стражем раздолбанных скрипучих дверей, не пасовала перед неистовствовавшей ведьмой, которой до судороги хотелось, чтобы взыграла горячая кровь этой ладной девахи, чтобы часть ее юной силы перешла в одряхлевшие вены цербера общежития.

В отличие от других девок из деревни, дур простодырых, которые по-козьи растопыривали глаза на чудную городскую жизнь, Машка больше глядела как бы внутрь самой себя. «Больно гордая! Ну, ладно, подождем»,— скрывая досаду, мыслила тетя Дуся, многократно убедившаяся в том, как легко ломает город и простушек, и гордячек, и смышленых, и глупых — любых. Когда же стало известно, что Володина, незамужняя, да и не имевшая, насколько понимала Дусинея, постоянного ухажера, беременна, старуха первое время упивалась торжеством свершившейся по воле небесных сил мести: «Поняла теперь, куда попала? То-то! Таких вот гордых и надо учить. Прямо мордой их, да об стол, да так приложить, чтоб на всю жизнь запомнили». Наконец-то все увидят позор и унижение самонадеянной соплячки! Пускай теперь повоет! Пусть помучается без мужа, без семьи, пусть настрадается в безденежье и презрении окружающих. Однако скоро стало понятно, что Машка свой девичий позор таковым не считает. Она не сгорала со стыда, не проваливалась сквозь землю, хотя была грустна и проходила мимо вахты, почти всегда потупив взгляд, но не от осознания своей непоправимой вины, а опять-таки, словно бы задумавшись, размышляя над чем-то крайне важным для нее.

Тете Дусе это было не только неприятно, но и непонятно; это разрушало стройную картину мира, сложившуюся в воображении старухи, ведь, по ее разумению, жизнь должна была оперативно и жестоко наказывать тех, кто не соответствовал критериям высшей справедливости. Высшая же справедливость заключалась в следующем. Во-первых, всем надлежало оставаться бездетными. Сама Дуська во время войны, еще совсем молоденькой, была мобилизована на трудовой фронт (копать противотанковые рвы) и, работая на суровом осеннем ветру, в холоде да слякоти, застудилась, а потому не могла иметь детей. Значит, было бы правильно, если бы как можно больше других женщин постигла бы та же участь. Во-вторых, справедливость требовала, чтобы бабы в большинстве своем коротали бы свой век одинокими, а уж те, которые выходили замуж, должны были пожизненно маяться с непутевыми супругами. Эта ипостась высшей правды опять-таки отражала судьбу самой тети Дуси: все встречавшиеся ей мужики были так себе... Ни статью, ни темпераментом они не отличались (Дуська, между прочим, их по большей части и винила в том, что не оставила потомства), любили прикладываться к рюмочке, легко становились подкаблучниками. Какое-то время Дусинея терпела очередного кавалера, периодически закатывая для энергетической подпитки сцены шекспировского размаха, но быстро охладевала к избраннику, после того как он переставал оказывать хотя бы какое-то психологическое сопротивление,— даже ругаться с ним становилось неинтересно. Поэтому тетя Дуся расставалась с мужчинами без сожаления, постепенно привыкнув и полюбив жить одна, а с годами каждая замужняя, имеющая детей женщина стала казаться ей нарушительницей непреложных установлений, стало быть, подлежала всяческому гноблению. И если по отношению к соседкам или знакомым Дусинея чувствовала себя в роли общественного заседателя, то уж на рабочем месте она облачалась в мантию верховного судьи, чье решение обжалованию не подлежит.

Кого из заводских девчат, проживавших в охраняемом общежитии, казнить, кого миловать — это она определяла каждый раз по своему произволу. Если на ком-то выжигалось клеймо «Больно гордая» или «Шалашовка задрипанная», то рассчитывать на снисхождение не приходилось: мелкие придирки, скандалы, доносы и наушничество доводили преступницу до исступления. А иногда удавалось тете Дусе организовать травлю по всем правилам, обложить свою жертву с разных сторон, не только привлекая начальство, но и поднимая массы, ссоря подруг, плетя коварные интриги; тогда уж несчастной оставалось лишь бежать из общаги. Однако и у самой отпетой нарушительницы была возможность избежать плачевной участи! Повинись девка перед владычицей вахты, обозначь свое страдание, покажи смятение перед лицом неотвратимого возмездия за грех своеволия, и суровая мстительница оборачивалась участливой тетушкой, прощала беспутную, иногда даже возводила ее в разряд любимиц, которым изредка разрешалось без пропуска пройти, да и на возвращение под казенный кров после двадцати трех часов закрывались глаза. Дуська ведь незлая, по сути, женщина...

А Машка Володина свой шанс на помилование упустила. Поэтому сегодня, поговорив по телефону с самим Шамсутдиновым, узнав, что тот интересуется Машкой и собирается посетить общежитие для серьезного разговора, Дусинея ликовала: теперь негодяйка непременно поплатится, да еще в присутствии отца! Если уж заводской профком подключился к делу, то, значит, допрыгалась Володина. Доигралась! Хорошо бы товарищеский суд над ней устроили. Тогда рядом со столом дежурной повесили бы плакат: «Осуждаем аморальный поступок М. Володиной!» И тетя Дуся сидела бы под этой надписью, каждую минуту ощущая свой триумф... Жаль только, что давно уж захирели товарищеские суды, а активисты перестали выпускать обличительные «молнии» с карикатурами. Тете Дусе подобные стенгазеты в свое время ужас как нравились. Да ладно! После звонка из заводоуправления ничего хорошего Машке все равно ждать не приходится, и отцу ее, хаму деревенскому, предстоит испытать унижение. От предвкушения тотального торжества справедливости тете Дусе становилось тепло на сердце, а язвительная улыбка то и дело проползала по ее лицу.

Мария, проходя мимо, не могла не почувствовать, что к всегдашней затаенной агрессивности вахтерши добавились импульсы злорадного торжества, но анализировать причины изменения частоты оборотов всеобщежитейного генератора желчи сил не было — их надо было экономить для подъема по крутым лестничным пролетам. Сегодня Машка выходила в первую смену и после работы задержалась на часок в скверике недалеко от общежития, чтобы подышать свежим воздухом, что настоятельно советуют врачи будущим мамам. Взбираться после рабочего дня и прогулки на четвертый этаж было трудновато, но Машка упорно двигалась вверх, сопровождаемая нескончаемыми звуками «Ламбады», звучавшей из множества магнитофонов на каждом этаже, чуть ли не в каждой комнате. В этой назойливой песне, будто бы сделанной из папье-маше, за натужным весельем отчетливо слышались ноты всепобеждающей пошлости, и диковатая мелодия в сочетании с тарабарщиной текста воспринималась как инфернальный гимн пропащего поколения, живущего в бесперспективное время.

Невольное прослушивание обрыдшей «Ламбады» повторялось изо дня в день и со временем стало непременным музыкальным сопровождением возвращения в общагу. Но если враждебная музыка из далекой страны превратилась в угнетающую константу бытия, то самочувствие Марии после каждой длительной прогулки менялось. Иногда при подъеме по лестнице накатывало головокружение, иногда одолевала вдруг непривычная для молодой женщины одышка, но Маша никогда не останавливалась, чтобы передохнуть на площадке, поскольку боялась встретить чей-нибудь косой взгляд (злобного зырканья Дуськи более чем достаточно). Да, честно говоря, и сочувствующих глаз видеть не хотелось, потому как настала пора жизни, когда необходимо духовно укрепиться для непонятного пока ей самой подвига, а всякое сочувствие в такой момент расслабляет. Машка без остановок карабкалась на четвертый этаж, чтобы поскорее скрыться в комнатушке на шесть коек.

Нельзя сказать, чтобы там молодухе было уютно: соседки открыто не осуждали ее, однако сторонились, словно боясь подхватить беременность воздушно-капельным путем или заразиться вирусом безбрачия... А однажды разгульные девки из комнаты напротив (видно, в сильном подпитии) устроили Маше абсолютную подлость: узнали, когда девчонки вышли в ночную, и Машка осталась одна, и посреди ночи втолкнули через порог пьяного в лоскуты мужика, после чего, давясь дебильным смехом, убежали. На, мол, тебе, Володина, муженька! Что прикажете делать? Сдвинуть с места этого здорового борова Маша не смогла, вызывать милицию не захотела... Так и пришлось проситься ночевать к знакомым, подальше от вонючего храпуна. В общем, укрыться от неприятностей в общажном закутке невозможно.

Но, по крайней мере, в этой комнатенке у Марии есть собственный уголок, куда можно забиться, и, укрывшись с головой одеялом, очутиться в отдельном мирке. Впрочем, симуляции уединения недостаточно для психологического комфорта. Хотелось, чтобы кто-то пожалел, обнадежил, успокоил мятущуюся душу, тянуло высказать кому-то родному затаенную гордость подательницы новой жизни, смешанную с терзающими страхами.

Так было и вчера, когда, будто по волшебству, явился отец. Машка как раз лежала на кровати под покрывалом, и не сразу отреагировала на скрип распахнувшейся двери. Сначала Мария услышала стук опущенной на пол тяжести, потом сбивающееся дыхание, которое вызывало полузабытые ассоциации. Она откинула край одеяла и встретилась взглядом с Виктором Алексеевичем. Маруся замедленно, как во сне, поднялась с кровати, двинулась к нему, постаревшему за тот год, что они не видались, по-деревенски милому, но уже и чужому капельку. Отец и дочь обнялись коротко, затем отступили на полшага, не размыкая рук. Ничего не произнесли они в первую минуту, лишь смотрели друг на друга, пытаясь в глубине глаз разобрать нечто значительное, невыразимое словами.

Марии нестерпимо хотелось немедленно облегчить душу, высказать всю неизбывную тоску своего пребывания на земле, но она не знала, с чего начать. На что пожаловаться в первую очередь? На то ли, что при встрече с родным человеком ее неприкаянность обозначилась вдруг четче и непоправимее? На то ли, что именно ей непонятно за какие грехи досталась неказистая доля разочарованной одиночки? Кого винить в том, что все так сложилось? Неужели родителей, которые, давая жизнь, тем самым ввергают свое дитя в безбрежную меланхолию сущего? Или само бытие, столь тяжко ступающее по судьбам, что только человеческие ошметки летят в стороны? Бессмысленны и смешны подобные упреки! Рассказать бате, что жизнь похожа на вахтершу тетю Дусю? Бестолковая старуха, сознательно не злая, осознанно не добрая, она занята исключительно собой и соприкасается с людьми лишь для того, чтобы высосать из них все соки, напитаться ими и вновь с оскорбительным безразличием топать дальше. Невозможно предугадать, как отнесется она к человеку: подчас она бывала приветлива с Марией, временами не замечала Марию, сейчас она сердита на Марию... Поймет ли папка аллегорию? Согласится ли с дочерью?

И она молчала, глядя в отцовские глаза. Молчание их росло, ветвилось, заполняя собой кубатуру комнаты, соседние улицы, весь город. Молчание превращалось в невидимые, но непролазные заросли тишины, становилось непреодолимым. Никогда уже не прорваться сквозь это молчание к откровенному, добросердечному разговору! Великая несправедливость непостижимости друг для друга самых близких людей накрывала Марию бумажной волной, сероватой, уже начинающей желтеть от времени страницей школьной хрестоматии по литературе, где изображен был кудлатенький старичок в очочках. Там-то, на этой странице, под завершающимся восклицательным знаком непонятным словом, набранным латиницей,— заголовком стихотворения — и написано, что никогда не постигнуть другому прихотливый ход твоих думок. Упрямо поджав губы, составленный из черточек гравюрный старичок со скрытой угрозой смотрел на Марию из вечности, но тогда, в годы ученичества, это казалось несерьезным, потому что бог знает в каком году один из шалопаев-выпускников подрисовал ему фиолетовыми чернилами усы и бороду.

Вот ведь странно! Вся мудрость мира находится на страницах наших старых школьных хрестоматий, а нам кажется, что хрестоматия — это хлам. Нас хватает лишь на то, чтобы, как ленивый двоечник, полистать нехотя ветхий том и шаловливой рукой подписать рядом с древним текстом неприличное слово. Мы стремимся отыскать нечто интересное, значительное за новенькими глянцевыми обложками, резко пахнущими свежим клеем; а забытое здравомыслие пылится на полке книгохранилища, а незаполненные библиотечные формуляры нерадивых учеников напоминают могильные плиты: год поступления — год окончания. И пустота оборачивается бессмысленностью.

Смириться же с утратой смысла сложно. Вот и Марусе казалось, что все случившееся с ней в последние месяцы должно иметь разумное объяснение, надо только собраться с мыслями, побыть с собой наедине. Но этого как раз не получалось: в цеху ежеминутно требовалась полная включенность в работу, в общежитии постоянно раздражал не прерываемый никакой рефлексией речевой поток болтающих соседок. Теперь же отвлек от размышлений о самом важном приезд отца, которому надо будет объяснить то, что она сама пока до конца не поняла.

Осознание сути произошедшего приходило к женщине медленно и мучительно. Когда врач заводской поликлиники объявил ей о беременности, Машке показалось, что стряслось что-то чрезвычайно важное, но будто бы не имеющее к ней непосредственного отношения. С Марией ничего подобного не должно было статься! Ее жизнь рисовалась ей совсем по-другому: романтические отношения, замужество и лишь потом рождение ребенка. Так положено! Таков устоявшийся порядок вещей, от которого Мария не собиралась отступать. Нет, нет, все это приключилось с кем-то другим!..

Потребовалось время, чтобы ощутить на своей (на своей!) шее медленно придавливающую пяту тяжко переваливающейся с ухаба на ухаб жизни-жестянки. Обманывать себя было уже невозможно: именно она, Маша Володина, путалась под ногами шествующей своим неисповедимым путем судьбины. Воспринятая не только умом, но всем существом, суровая правда усилила бремя житейского гнета; безрадостные последствия нелепой случайности вырисовывались все отчетливее, поэтому так и не распустилось в душе счастье материнства. Удивление, страх, ощущение безысходности, досада последовательно сменяли друг друга. В итоге, победив все остальное, укоренилось в душе чувство ответственности, которую невозможно никому перепоручить. Не только в том смысле, что Маруся отвечает отныне за ребенка — к такой ответственности она, воспитанная строгим деревенским укладом, была готова. Ответственность в данном случае явилась синонимом наказания: теперь придется расплачиваться за все двадцать лет, что прожиты на свете абы как, без продуманного плана; за то, что сама она рождена женщиной, а стало быть, обязана продолжать род человеческий; и за то следует отвечать, что убежала некогда из родной деревни в город, и за новые знакомства, за прочитанные книги... Ей было бы легче, если бы она знала за собой какой-нибудь грех — значит, и воздается ей по заслугам. Но не существовало ни вины, ни ошибки, а только жизнь. Загадочная и мощная жизнь, которая вершила свой ход так непостижимо. Невозможно предугадать, чьи косточки затрещат под ее стопой в следующий момент, нельзя предвидеть, кто вдруг начнет извиваться от боли при ее следующем шаге. Тут уж не помогут ни отец, ни мать, ни родственники, ни знакомые. Полная беспомощность и абсолютное одиночество достались нам в удел.

Машка представляла это себе так: будто бы ее существование протекает на донышке плотно прикрытой никелированной кастрюльки. Если долго-долго стараться, карабкаться по скользким стенкам, сползая поминутно и вновь стремясь выползти, если потужиться неимоверно, чтобы приподнять крышку, то можно будет, наконец, высунув голову, оглядеться вокруг. Тогда-то и обнаружится, что твоя кастрюлька находится внутри другой, большей, кастрюли. А та, в свою очередь, стоит в кастрюлище, тоже безнадежно гладкой и герметично закрытой, тоже металлически равнодушной. Мария не умела вообразить, что находится вокруг той кастрюлищи, но боялась, что там обнаружится еще более объемистая, уже абсолютно непроницаемая кастрюля... А вот теперь оказалось, что и сама Мария начала превращаться в кастрюльку, ибо стала вместилищем для зарождающейся жизни. И, видимо, Марусе предстояло произвести на свет новую кастрюлечку...

Восприятие всего сущего как бесконечного ряда субстанций, поглощаемых более крупными подобиями, еще до беременности довлело над Марией. Она слыла замкнутой, не было у нее ни закадычных друзей, ни задушевных подруг, ни жениха. Расширение круга знакомств представлялось ей бессмысленным, поскольку новые взаимоотношения требуют значительных затрат времени и душевных сил, а результатом всегда является одна и та же блестящая металлическая пустота.

Обосновавшись в городе, Володина на первых порах общалась лишь с приехавшими на заработки из отдаленных местечек девчонками, которые без рассуждений, без колебаний несли свои жизни на алтарь никелированной пустоты. Но уже через месяц Маруся старалась при первой возможности сбежать от вызывавших скуку, утомление, раздражение верных служанок имманентной кастрюльности и все чаще устремлялась туда, где встретить лимитчицу по определению невозможно. В областном центре таких мест оказалось немало: театры, библиотеки, музеи... По правде сказать, учреждения культуры Машка воспринимала поначалу враждебно — укрытия для белоручек и бездельников, не более того. Но свято соблюдавшиеся здесь тишина и чистота вызывали невольное уважение, заставляли думать, что, видимо, есть в этом известный горожанам, но недоступный пока для нее смысл. Мария, всегда отличавшаяся наблюдательностью, стала приглядываться к публике, собирающейся в просторных парадных залах, бархатных амфитеатрах, гулких аудиториях, и заметила, что среди залетных бестолочей, вроде нее самой, встречаются посетители совсем иного рода. Это были искушенные эстеты, опознававшие друг друга по взглядам, по интонациям, по полусловам. Оказывается, существуют определенные знаки, которыми обмениваются избранные! Крестьянской дочери занятным показалось войти в круг посвященных, поэтому она неожиданно для себя испытала удовлетворение, когда в этом странном и чуждом сообществе появились у нее знакомые — студенты местных вузов. Со временем состоялось даже несколько свиданий. Машке было интересно, что творится в головах членов тайного ордена культуртрегеров, а что студенты находили в Машке, трудно сказать. Возможно, их привлекали милая неуверенность в ее поведении и напряженное, пожалуй, даже отчасти болезненное внимание, смешанное с наивным почтением, обозначавшиеся на лице девушки, чуть только беседа касалась абстрактных тем. Возможно, притягательной для юношей оказывалась ощущаемая в Марии почти каждым человеком внутренняя цельность, надежность, обстоятельность. А возможно, молодые люди рассматривали сельскую простушку как легкую добычу, которая будет внесена очередной пометкой в чей-нибудь донжуанский список. Парни есть парни, хоть деревенские, хоть городские, и на уме у них одно и то же: начинают наваливаться в темных местах, хватать руками... Иногда Маруся, уступая жаркому зову пола, позволяла некоторым вольности на грани допустимого, но духовного родства, эмоционально окрашенной привязанности ни к кому не возникло. Неизбежное проклятое одиночество с новой силой накатывало после каждой вспышки страсти.

Порой Мария сердилась на себя за непреодолимую отрешенность от окружающих, пыталась стать такой же, как другие, но вскоре ей надоедало играть чужую роль, и она продолжала по-прежнему дичиться, да так ни с кем и не сблизилась, всегда ощущая за живой плотью людей металлические кастрюльные стенки.

С началом беременности женщина вовсе отгородилась от остальных, замкнулась окончательно. Хотелось сосредоточиться на своем внутреннем мире, плотнее закрыться сверкающей крышкой нелюдимости, никого не пускать внутрь.

Вот почему Мария так упорно молчала во время нежданной встречи с отцом. Она не чувствовала возможности до конца раскрыться, даже глядя в глаза близкому человеку, о разговоре с которым мечтала всего за несколько минут до его прихода. Если уж рассказывать о своей жизни, то рассказывать предельно честно, не пропуская ни одного нюанса. Но если подробно, не нарушая причинно-следственной связи, поведать о том, что произошло с ней за год самостоятельной жизни, то повествование это окажется бредом, гротескной фантасмагорией. Ну, действительно, невозможно объяснить, почему это посещение филармонии через определенное время приводит к зачатию ребенка! Законы логики тут не действуют, уступая место законам мистики.

Мария молчала в ответ на расспросы бати, мол, что да как; она молчала и тогда, когда Виктор Алексеевич, поняв без всяких ее слов, что деревенские пересуды — правда, стал стыдить и ругать дщерь свою. Потом пришли со смены соседки по комнате, чтобы, собрав кое-какие вещи, перебраться в другой номер. Пока девки суетливо толкались рядом, с затаенной колкой веселостью поглядывая на Володиных, отец и дочь не проронили ни слова. Когда же девчонки ушли, Виктор Алексеевич продолжил нотацию, а Мария по-прежнему хранила молчание. Не объяснять же отцу свою кастрюльную философию!

Лексеич же старался пронять дочь, используя весь доступный ему арсенал ораторских приемов: взывал к лучшим чувствам, усовещивал, стращал, но добиться толку не мог. О девичьей чести вещал, о позоре на всю деревню; напоминал, как они с матерью были добры к Машке, как старались баловать ее по мере сил... Говорил, и сам не мог до конца понять: к чему он все это? что хочет услышать в ответ? Слова произносил правильные, но какие-то пустоцветные, вялые. Как на колхозном собрании, когда тебя заставили выступать, и ты бубнишь с трибуны то, что положено, а слушатели кивают в такт твоим словам да думают о своем. Как прорваться сквозь пелену слов к смыслу? Существует ли он, этот безусловный, не подверженный изнашиванию смысл? Ведь и девичья честь — понятие эфемерное, несколько книжное, и вседеревенский позор на словах только страшен (не она первая, не она последняя), да и отцовскую любовь жизнь давала ему возможность проявлять всегда слишком скупо, чтобы он мог теперь требовать какого-то особого к себе отношения со стороны Марии. А самое главное: стало ясно, что словами ничего не решишь и не изменишь. Чего уж теперь балаболить!

Увидев свою девочку, убедившись, что она в положении и что положение дел никак не поправишь, Виктор Алексеевич хотел, в действительности, лишь одного: живого родственного общения. Но оно никак не завязывалось, а потому наш колхозник распалялся все больше, желая во что бы то ни стало добиться искреннего проявления дочерних чувств. И вот он повторял уже говоренное, сам от этого раздражаясь, раз за разом талдыча: «Честь... Позор... Мы ж тебя как любили...» Пора уже было прекратить никчемную распрю, пора было подумать о ночлеге, посидеть в тишине за чаем, обсудить важные деревенские новости, однако отец всерьез завелся и не мог остановиться. Он ждал, чтобы Машка бросилась к нему с объятьями, просила бы прощения, раскаивалась. Чтобы хотя бы всплакнула...

Нет! Дочь, будто каменная, молчала, сопела, смотрела в угол. «Чужая, чужая совсем стала»,— думал Виктор Алексеевич. Сидела напротив него вроде как незнакомая девка, лишь некоторыми чертами отдаленно напоминающая володинскую породу, не больно красивая (впрочем, и не страшная), не шибко ладная (хотя и не корявая). Посторонняя, но все-таки милая сердцу! Непутевая, но, вместе с тем, правая какой-то непонятной ему правотой, хранящая свою тайну, к постижению которой мужчина не в состоянии даже приблизиться. Что теперь поделаешь? Нечего делать! Оставалось одно: всеми силами помогать ей хранить и пестовать загадочное нечто, возраставшее в глубине женского естества, то, что Мария ревниво прятала ото всех.

Чувствуя, что откуда-то с высоты со свистом прилетело и непонятно почему именно его тюкнуло в темя неприятное слово «дед», Виктор Алексеевич до боли отчетливо представил дальнейший ход событий на много лет вперед. Ему и жене предстояло отказаться от собственных чаяний, нужд, привычек. Отныне все время, все силы будут отданы дочери и ее ребенку — это столь же ясно, сколь непререкаемо. Но как же не хочется принимать внезапно вынесенный тебе судьбиной пожизненный приговор, приговор без снисхождения, без права на обжалование! Потому у Виктора Алексеевича (хотя по-настоящему он уже не серчал) никак не получалось сменить родительский гнев на милость.

Так было сутки назад, когда отец и дочь впервые увиделись после продолжительной разлуки. Сегодня же, так и не выяснив до конца отношений, Володин решил тоже отмалчиваться. Виктор Алексеевич рано утром ушел со двора, чтобы показать Машке, насколько раздражен против нее, а вернувшись под вечер, устроился у распахнутого окна, свернул самокрутку. Находившись за день по городу, крестьянин думал сейчас совсем не о семейных неурядицах. Надоело! Да и что толку мозги зазря сушить! Практичным своим умом Виктор Алексеевич понимал: переживай — не переживай, а ничего не изменишь. Надо в очередной раз приспособиться к крутому (такому уж крутому, что поневоле зло берет!) повороту судьбы, чтобы затем в очередной раз подивиться собственному долготерпению. Надо как-то ломать жизнь дальше. Нет, ну какая это все же штука — жизнь. Ты ее ломаешь, а сломает она тебя. С другой стороны... Как это так: сломает? Пока с завидным постоянством в противостоянии с судьбой держал верх Виктор Алексеевич, и было у него все нормально, не хуже, чем у других.

Другим бывало тяжелее, чем Виктору Алексеевичу: вот, например, у Кольки-соседа... Хотя, при чем тут другие? Человек всегда остается один на один со своими бедами, со своей жизнью, и никогда никого не спасали советы да примеры. Посторонние люди вряд ли помогут в твоей беде (в жизни, то есть). Конечно, приятно, коли посочувствуют, пособят чем-нибудь. Но никакая подмога не избавит от ощущения горя, не уменьшит физической боли. Разве только подаст надежду, что рано или поздно окончится твоя жизнь — пройдет твоя беда. Оно, наверное, хорошо, что жизнь-беда у каждого личная. Свой крест ни на кого не переложишь, но и тебя лишним не нагрузят, за чужое с тебя не спросят. Так уж, идешь по пробитой стежке, ни шатко ни валко, идешь, учась осознавать себя человеком, за себя отвечать, собой управлять...

В конце суматошного дня усталые мысли как-то смешивались, переливались в переменчивом русле. Да и кто может однозначно сформулировать, о чем думается, когда ты стоишь в наползающих сумерках у раскрытого окна, куришь терпкий самосад, а пыльный августовский ветер колышет занавески, и так невыразимо красиво небо над темными крышами, а воздух читается, как книга, в которой умилительно просто повествуется о бытии: «Май родил Июнь, Июнь родил Июль, Июль родил Август. Во времена же императора Августа лето пришло в упадок. Дикие северные племена совершали многие набеги, захватывая несметное золото листвы. И воцарилась новая династия. И если Сентябрь был мягким, просвещенным правителем, то Октябрь и Ноябрь были жестоки и коварны, многих пытали, а некоторых убили. Они упивались осенними дождями и, наконец, спились окончательно, а власть перешла к строгому, но справедливому Декабрю, отдаленным потомком коего был доблестный Май. А потом Май родил Июнь...»

Виктор Алексеевич пересчитывал в памяти впечатления прошедшего дня. С утра, когда стало понятно, что разговора по душам от Машки не дождаться, отец поспешил прочь из-под чуждого ему крова. Душно было крестьянину среди перемешавшихся запахов отхожего места и подгоревшей пищи, среди зловония, которое неизменно возникает там, где обитают равнодушные к собственному жилищу люди.

Выйдя на улицу, Лексеич побрел куда глаза глядят, желая развеяться, отвлечься от невеселых дум. Из всех городских развлечений выбрал он самое, на его взгляд, толковое — посещение торговых точек. Весь день он бродил по магазинам, дивясь их размерам: «Наших-то сельмагов тут десятка два влезет». Поражала Володина, привыкшего к скромным интерьерам, также отделка универмагов и универсамов. Однако всюду за фальшивым блеском кафеля и пластмассы крылась нищета подавляющего своей непреодолимостью дефицита.

Длинные полки и застекленные прилавки либо пугали абсолютной пустотой, либо были заставлены жестянками с морской капустой. Виктор Алексеевич сперва не мог разобраться, что за консервы такие, почему их никто не берет. Потом прочел ценник и удивился: «Нешто в море растет капуста?» Потом уложенные в причудливые пирамиды консервные банки стали раздражать его своей геометрической безысходностью, и он перестал на них смотреть. Продукты же, заслуживающие внимания (крупы, сахар, мука, масло), а также мыловаренная да москательная продукция, если попадались, то предназначались лишь горожанам, а потому продавались по карточкам, которых у Володина не было.

Однако, несмотря на невозможность отовариться, Виктора Алексеевича манили длинные вереницы покупателей, он хотел бы слиться с говорливой массой, постоять в гуще народа час-другой, чтобы послушать умных городских пенсионеров или даже при случае поделиться своим богатым жизненным опытом. Но врожденная деликатность мешала крестьянину пристроиться за кем-нибудь в затылок: чего понапрасну место захватывать? Вдруг тому, кому положено, товара не хватит? Ведь могут же работники торговли, как это часто бывает, сказать: «Все, больше не занимайте!» А Лексеич-то уж влез, просто так, из одного своего глупого любопытства, и тогда законный обладатель талона останется ни с чем. Нет, так себя вести нельзя, ибо место в череде соотечественников — вещь сакральная, с этим не шутят. Очередь стала неизменной данностью советского строя. Мы выстроились друг за другом, кажется, еще в предреволюционные месяцы семнадцатого года и простояли семьдесят с лишком лет, несмотря ни на какие катаклизмы. Пожалуй, очередь — такой же государственный атрибут, как флаг или герб. Поэтому Виктор Алексеевич никак не решался без веских оснований, из одних познавательных устремлений присоединиться к сообществу, именуемому очередью. Он долгое время лишь прогуливался вдоль колонн насупленных людей, которые, впрочем, неярко излучали сокрытый в глубине души оптимизм, поскольку объединены были определенной надеждой.

И все-таки один раз колхозник пристроился в «хвост» (давали маргарин): уж больно интеллигентного вида старушка замыкала очередь. Хотелось с ней пообщаться, услышать красивую, правильную речь, узнать что-нибудь интересное, запомнить манеру высказываться. Чин по чину подошел с ней Лексеич: «Вы крайняя? Я за вами». Но, простояв не менее получаса, приезжий не узнал ничего значительного — одни только рецепты засолки огурцов, которыми обменивались кулютурная бабка и стоявшая перед ней пузатая тетка. Вот тебе раз! Выглядят по-городскому, а треп такой же, как у наших баб! Ни глубины, ни утонченности не скрывается, оказывается, за респектабельным фасадом. Удивляясь тому, насколько обманчивой бывает внешность, Виктор Алексеевич под благовидным предлогом («Ща, я за сумкой схожу!») убрался из гастронома.

Неоглядные нервные очереди за спиртным даже в магазины не вмещались, все были напоказ. Володин долго примеривался к одной: ринуться в это бурлящее человеческое море или не рисковать? Не то чтобы выпить хотелось, он, скорее, желал проверить себя, испытать, сумеет ли добыть вина, когда вокруг творится такое! Крестьянскому взору открывались картины эпического масштаба. Несчетные человеческие ресурсы без всякой разумной надобности сконцентрированы были вокруг точек продажи алкоголя. Кто переминался с ноги на ногу, кто присел на корточки, кто слонялся от одной кучки людей к другой. Роевой говор, одиночные выстрелы, а то и залпы озлобленного смеха, скандалы, вспыхивающие, как протуберанцы, когда пытались осадить наглецов, лезущих не в свой черед...

Осатанелые мужики, похоже, сутками находились здесь, сбившись в попыхивающую цигарками толпу, с которой не справлялись наряды милиции, упорно выстаивали часы и часы, чтобы за несколько минут до закрытия магазина вырваться из его дверей, словно из адских врат, бережно прижимая к груди кургузые, непривычного вида бутылки, в которые нынче разливают водку. Лексеич сразу понял, что в такой «хвост» становятся не только для приобретения выпивки — это была суровая молодецкая утеха, развлечение для настоящих мужчин, объединившее охоту с кулачным боем. Такая очередь каждому бросала вызов: ну, что? попробуешь? Или кишка тонка? «Не полезу. Убьют еще...» — решил для себя Виктор Алексеевич, и (Бог свидетель!) он не зря волновался за свою жизнь.

Наблюдая за происходящим со стороны, Виктор Алексеевич смутно припомнил эпизод из какого-то военного фильма: не то привал партизанского отряда, не то стоянка гусарского полка. А если уходить еще глубже в подсознание и историю, то представлялась песенно-сказовая вольница Стеньки Разина. Слово «вольница» точнее всего определило бы настроение собравшихся в этом месте людей, если бы они были действительно вольными, если бы не находились в крепостной зависимости от водки. Может быть, правильнее было бы использовать слово «банда»? Многосотенное скопление атаманов Кудеяров, в которых пока что совесть Господь не пробудил... В любом случае, Виктор Алексеевич видел перед собой не очередь, а отряд, который еще не в деле, но моментально может ринуться в жесточайшую схватку. И таких отрядов в одном лишь областном центре десятки. А сколько их по всей стране?.. Зачем же такое сотворили? Невольно думалось, что кто-то устроил все это с недобрым умыслом.

Деревенский гость двинулся по городу дальше, стремясь все-таки извлечь какую-то практическую пользу от пребывания тут: «Может, табачком хоть разживусь?» Однако ни в одном магазине Виктор Алексеевич не обнаружил очереди за табачными изделиями. Тогда остановил пробегавшего мимо паренька: мол, где бы купить курева? Тот поднял Володина на смех: «Ты что, дядя? Ты откуда вообще приехал? Уж сколько времени сигареты по спискам на работе распределяют! Ну, спросил!» При этом парень преувеличенно эмоционально покачивал головой, показывая всем вокруг крайнюю степень ироничного удивления глупым вопросом приезжего, так что Виктор Алексеевич поспешил отойти от него, бормоча про себя: «Смотри, как бы башка не открутилась, умник! Тут у вас в городе уж и спросить ничего нельзя! Ну и буду дальше по-стариковски самосад курить!»

Потом он заходил в промтоварные магазины, приглядывался к ассортименту, но ничего не мог купить: продавцы спрашивали «визитку». «Визитка» — слово небывалое, почему-то Виктору Алексеевичу казалось, что обозначает оно какой-то картуз. Понятно, что на самом деле тут крылось что-то другое. Во-первых, в городе в картузах никто не ходит, а во-вторых, среди покупателей полно баб, какой им картуз... В одном универмаге Лексеичу на глаза попалась юная девица в форменном халатике, настолько юная, что ее нежный возраст, казалось, гарантировал отсутствие равнодушия к окружающим, а тем более хамства. Набрался деревенщина смелости, подошел и спросил девчонку, что есть эта самая «визитка». «Ну, это такая... карточка покупателя»,— девочка округлила глаза, жеманно вытянула губки, пальчиками чертила в воздухе прямоугольники. Хорошо, что не захихикала, по крайней мере.

«Опять, стало быть, карточки. Карточек нету у меня,— размышлял Лексеич.— И чего это снова на карточки перешли? Совсем, видать, кранты приходят. А может, это городские сговорились нас под край подвести? Ишь как огородились от нас! Словно в другом государстве живут. Вот и я — вроде русский, а как в заграницу приехал. Туды не ходи, того нельзя. Вроде и рублишки есть, а ниче на них не купить. Во как огородились-то! Ну ладно, ладно. Мы вот у себя в деревне свою коммунию откроем, поглядим, кто от кого огородится быстрее».

С такими мыслями направился на колхозный рынок. Здесь дивиться приходилось не столько разнообразию снеди, сколько непомерной стоимости ее. Крестьянская душа порадовалась — эвон как высоко ценят продукты сельскохозяйственного труда! Но отцовские чувства пришли в смятение: «Ничего не укупишь! Машка-то сидит, вишь, без мяса, без молока, а ей рожать!» Вспомнил тут жену, хорошим словом вспомнил хозяйку свою, хлопотунью, что собирала неподъемные сумки; да и сам он теперь, поглядев на городское житье, еще мешок картошки лично взгромоздил бы на загорбок, попер-потащил бы хоть пешим ходом. Дочь стало жалко, Виктор Алексеевич заторопился в общежитие, по дороге купив к чаю румяную поджаристую булку — настоящее лакомство.

Но в казенной комнате он нашел Машку холодной и замкнутой, как вчера при разговоре, не нуждающейся в жалости. И булка показалась ему невкусной, и чай, заваренный дочерью в общей кухне,— горьким.

Вот после этого нерадостного и несытного ужина Виктор Алексеевич растворил пошире оконные рамы, завертел табачок в газетку, чиркнул спичкой, затянулся. Поминутно он, словно флагман парусного флота в бою, окутывался клубами дыма, который постепенно улетучивался через распахнутый проем. Августовские сумерки внизу, у тротуара, уже загустели в черный гуталин, а наверху, над крышами соседних домов, еще плескались розовым киселем.

«Кури, не кури, а легче не становится,— про себя отметил Виктор Алексеевич.— Эх! Да и что же тут стоять!» Он засадил глубокую, на четверть самокрутки, затяжку, при этом часто и быстро перебирая пальцами, чтобы не обжечься, а когда газетная бумага тлела уже у самых губ, сильным коротким движением кисти выбросил чинарик на улицу, к дверям общежития, к беленым комлям посаженных у входа тополей. Красивую быструю дугу прочертил в воздухе горящий уголек. Достигнув земли, окурок (тоже красиво) подпрыгнул и рассыпался мелкими искрами.

Проследив за обреченным полетом красно-черного огонька, Виктор Алексеевич заметил (или показалось в потемках?), что бычок отскочил чуть ли не на штанину какому-то человеку, пытавшемуся заглянуть с панели в распахнутое окно. «Че такое? Че ему надо?» — обеспокоился Лексеич и перегнулся через подоконник, напряженно щуря глаза. Однако ничего уже невозможно было отчетливо разглядеть за слоями закрашивавшей городские кварталы газовой сажи. Или подозрительный тип скрылся за ближайшим деревом? «Да нет, должно быть, почудилось»,— решил Володин. И тогда он закрыл створки, задернул занавеску, а Машка включила свет.

 

 (Продолжение следует)

К списку номеров журнала «Приокские зори» | К содержанию номера