Игорь Волгин

Печать бездарности. Пуризм и вопросы языкознания

 

«И вот какая неприятность...»

 

Разбирая в «Полярной звезде» за 1857 год коронационный манифест Александра II, Николай Платонович Огарев прежде всего выбранил стиль. «Мне скажут, что это маловажно, – писал поэт из своего лондонского далека. – Нет! Немаловажно! Это значит, что правительство не умеет найти грамотных людей для редакции своих законов... Это явление страшное, которое приводит в трепет за будущность, ибо носит на себе печать бездарности».

Через четверть века, в 1880 году, ознакомившись с воззванием М.Т. Лорис-Меликова к обществу, Достоевский прежде всего отметил, что оно плохо редактировано.

Оба правительственных документа явились на свет в момент национального кризиса. Власть колебалась в выборе средств, а общество было раздираемо гражданскими усобицами. Скомканность государственной речи предвещала дальнейшие смуты...

Завораживающая простота большевистского стиля («учиться, учиться и учиться!»), казалось бы, должна была демонстрировать цельный и победительный дух. Однако ирреальность обозначаемых предметов способствовала возникновению той гениально ухваченной А. Платоновым монструозной речи, которая свидетельствовала «о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка», и о языке, «оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость» (И. Бродский).

Последствия этой лингвистической катастрофы на первых порах оказались не столь заметны благодаря тому, что попутным веяньем были освежены фонетика и словарь. (Так, в скучном ученом слове «пролетариат» вдруг прорезался волнующий харизматический звук.) Но система языка отвердевала тем быстрее, чем пугливее, коснее (и косноязычнее!) становился породивший ее смысл. «Слышите бессвязное бормотание? Это хор согласных после уничтожения гласных», – говорит Ежи Лец.

Неправда, между прочим, узнается по стилю.

Когда в 1971 году погибли три наших космонавта, в сообщении ТАСС говорилось, что программа полета выполнена в полном объеме и спускаемый аппарат приземлился в заданной точке. Все космонавты оказались на своих рабочих местах, но, как выяснилось, «без признаков жизни». То есть как бы давалось понять, что важный космический рейс в целом удался и лишь досадная неувязка в самом конце несколько смазала общую радостную картину.

Нас не хотели печалить ничем. Даже на противопожарных плакатах писалось:

 

Хозяйка, проявив халатность,

Утюг не выключив, ушла,

И вот какая неприятность

В квартире той произошла.

 

«Неприятность», если судить по рисунку, заключалась в том, что указанная квартира сгорела дотла.

Но вот, как выразился бы романтик, тоталитарные узы пали. Свободные граждане дерзают, ныне ободренны, громко произносить всё, что в их дремлющий теперь ни входит ум. Но еще выше они ценят иное благо: свой грамматический суверенитет.

То, что происходит сейчас с языком, – грозный симптом Неграмотные вынуждены диктовать

Отовсюду – с телеэкранов, «от микрофонов», с газетных полос – на нас хлынул поток мутной, безграмотной речи. Если прежде это было скромной привилегией начальства, то теперь сделалось вольным достоянием всех.

Есть какая-то тайная связь между ослабевшей грамматикой и нашей распавшейся жизнью. Путаница в падежах и чудовищный разброд ударений сигнализируют о некоторой ущербности бытия. За изъянами синтаксиса вдруг обнаруживаются дефекты души...

Некогда абитуриенты стыдились своих ошибок. Им было неловко, если во вступительном сочинении они писали, например, «еж» с мягким знаком. Сегодня им скорее досадно, что подобная безделица может иметь влияние на начальную стадию их карьеры. (Они уверены, что на последующих этапах все это абсолютно неважно.) Стилистика вообще почитается праздным и вредным умствованием («И так понятно!»). Будущих интеллектуалов совершенно устраивает собственный волапюк.

Но самое изумительное, что в этом всеобщем празднике вербальной свободы принимают участие те, кому – хотя бы по статусу – надлежит хранить «зажженные светы».

Найдутся ль еще примеры, когда публично беседующим был бы столь безразличен их свободный язык? Государственное телевидение, призванное служить эталоном национальной грамотности, превратилось в рассадник языкового нигилизма. Диктор не моргнув глазом произносит СобИнов и МалЕр: он не обязан знать этих далеких от политики лиц. Народные избранники, изнемогающие в борьбе с предложными управлениями родного российского языка, напоминают малопродвинутых в этом наречии иностранцев: сказать «разобраться о деятельности» ныне столь же естественно, как и «невежество к людям». К «окружающей ситуации» мы давно уж привыкли. Недавно было заявлено «об урегулировании кровопролития в Боснии». Любопытно было бы представить вживе эту кошмарную сцену.

Когда на экране правильно произносят слова «прецедент» и «инцидент», хочется немедленно послать выступающему благодарственную телеграмму. Известен ли хоть один пример, когда бы видеорепортаж был снят с эфира только потому, что безобразно «озвучен»?

Не помню, кто говорил, что грамотность – последнее прибежище интеллигента. Наш «образованец» не разделяет этого взгляда. Для него есть ценности и поважнее. Главное в его деле – быть демократом (или, положим, не быть им), остальное простится.

«Неграмотные вынуждены диктовать», – замечает тот же Ежи Лец.

Много лет я выписываю старую заслуженную газету, которая при всех политических переменах старалась сохранить внятность и достоинство речи. Ныне эти качества сильно поблекли, особенно если сравнивать с цветущей прогрессивностью издания.

«С меня следователи требовали показаний», – выносит редакция в заголовок слова одного малосимпатичного персонажа: фраза, призванная, вероятно, подчеркнуть «стилёк» цитируемого лица. Но на той же самой полосе постоянный газетный автор деловито сообщает: «Какую тему ни возьми – громокипящий кубок проблем и путей их разрешения». Ладно: «кубок проблем» мы бы, поморщившись, как-нибудь осушили; «кубок путей» перенести невозможно.

Такие громокипящие сосуды пенятся повсеместно.

Конечно, все это косвенные и, казалось бы, не самые страшные примеры «быдловизации» всей страны. Но повреждение языка – это, помимо прочего, и повреждение жизни, не способной выразить себя в ясных грамматических формах и поэтому всегда готовой отступить в зону случайного и беззаконного. Язык – неписаная конституция государства, несоблюдение духа которой ведет к гибели всякую (в том числе и духовную) власть.

 

Владыки и те исчезали

мгновенно и наверняка,

когда невзначай посягали:

на самую суть языка.

 

Разумеется, беспримерные подлости и жестокости могут иметь место при соблюдении всех грамматических норм и «оформляться» круглым правильным слогом. Это, к сожалению, так. Но согласимся, что есть все же какое-то онтологическое родство между образом речи Якова Юровского («Я вынужден был поочередно расстрелять каждого... Рабочие... выражали неудовольствие, что им привезли трупы, а не живых, над которыми они хотели по-своему поиздеваться, чтобы себя удовлетворить») и тем делом, которое он совершил.

 

 

К проблеме Александра Македонского

 

Если интеллигенция позволяет себе эту аристократическую роскошь – быть полуграмотной, значит, она не очень-то дорожит своим первородством. Она словно бы сама соглашается перейти в социальном спектакле на второстепенные роли, дабы подавать реплики, не требующие больших интеллектуальных усилий. (Например: «Кушать подано!»)

Гуманитарий-профессионал (не говорю уже – литератор) в отличие от всех прочих граждан имеет единственную возможность выразить «всего себя» – через язык. Пренебрегая своей языковой репутацией, считая «качество речи» чем-то второстепенным по сравнению с «убеждениями», он автоматически переводит себя в область некомпетентности, в тот знакомый всем социальный разряд, который не владеет собственным ремеслом и которому – в данном случае буквально – нельзя верить на слово. Имеет ли право гуманитарий требовать от сапожника хороших сапог, если то, что «тачает» он сам, разваливается на ходу?

Отказываясь от языковой ответственности, интеллигенция отказывается от ответственности вообще и тем самым предает самое себя. Но она предает еще и «малых сих», для которых ее речевое поведение должно являться ориентиром и образцом.

Тут я вынужден извиниться перед почтеннейшей публикой.

В уже упомянутом выше супермноготиражном издании напечатано (в порядке юмора) объявление, в котором предлагается – как бы это поделикатнее выразиться – увеличить внушительность мужского детородного органа. «Не расстраивайтесь, – утешает многомиллионного читателя помещенный тут же комментарий, – Александра Македонского член имел размеры 8 см, и ничего, его считали половым разбойником. Советуем побольше ласки: женщина любит ушами».

Нас трудно чем-либо удивить. Но никогда еще, кажется, заботы российской прессы не находились в столь близкой зависимости от семантики общественных туалетов.

Дело даже не в том, что попечительную газету выписывают многие из тех, для кого поднятая ею проблема – по разным причинам – не является самой актуальной. На Западе тоже имеются средства массовой информации, позволяющие себе подобного рода шутки. Но на Западе ни один уважающий себя политик (тем более президент) не будет давать интервью изданию, которое он не рекомендовал бы читать собственным детям.

«...Печать бездарности», – говорит Огарев.

Мы готовы подхихикивать любой непристойности, чтобы нас, упаси бог, не заподозрили в отсталости и ретроградстве. Справедлива, однако, мысль, что «без общества целомудрия не может быть общества милосердия». И если в языке «все позволено», почему бы не распространить этот заманчивый принцип на весь универсум?

В литературе речевое поведение в конечном счете синонимично поведению нравственному: и там, и здесь приходится выбирать. Но как, например, искусство танца не включает в себя всех возможных телодвижений, так и словесность (которую иногда именуют изящной) выбирает в иерархии языка только то, что соответствует ее замыслу и сути.

Тут самое время поговорить о чистой красоте.

 

 

«Стихи пишу я не для дам...»

 

Употребление так называемой ненормативной лексики в художественных текстах перестало быть волнующим событием дня. Не кажется это уже и дерзким творческим бунтом. Старый добрый российский мат сделался литературной нормой. Более того: он стал буржуазен. Присутствие его в тексте есть признак хорошего тона, знак принадлежности к современной элитарной культуре. (Как, скажем, во времена Пушкина таким знаком было использование в стихах мифологических имен и названий.)

Защитников жанра можно понять. Нецензурная (внецензурная!) речь всегда была предметом мечтаний для литературы, возросшей под строгой державной опекой. (Трудно не усмотреть исторической иронии в том, что известный «чернокнижник» М.Н. Лонгинов («Стихи пишу я не для дам...») сделался в свое время главой российской цензуры.) Прорыв в печатные тексты ненормативных речений можно было понять как эстетический вопль против ханжеской и бесполой официальной культуры.

Но вот странность. Когда миновал естественный шок, обнаружилось, что обсценная лексика, воспроизведенная печатно, неожиданно теряет все свое, так сказать, художественное обаяние. Она перестает выполнять присущую ей культурную функцию. Похабщина, столь выразительная и могущественная в устной речи, становится скучной и – что для нее убийственно! – пошлой, будучи изображена на письме.

Не усматривается ли тут тайная месть искусства?

Что представляет собой «формула мата»? Это, по сути дела, семиотический штамп, который сам по себе не несет никакой информации. С другой стороны, он содержит всю информацию, ибо он универсальный заместитель языка (своего рода сверхъязык), вмещающий в себя весь его эмоциональный объем.

«Язык этот, – говорит Достоевский, – уже спокон веку отыскан и принят во всей Руси. Это просто-запросто название одного нелексиконного существительного, так что весь язык состоит из одного только слова, чрезвычайно удобно произносимого».

В «Дневнике писателя» Достоевский излагает содержательную беседу шести подвыпивших мастеровых, которые без натуги, хотя и с полемической страстью, выражают «все мысли, ощущения и даже целые глубокие рассуждения одним лишь названием этого существительного, до крайности к тому же немногосложного». Повторяя шестикратно – правда, с разными интонациями – это универсальное словцо, собеседники прекрасно понимают друг друга.

Что ж, у литературы есть теперь полная возможность проследовать по такому пути. Это сильно облегчает работу писателя. Но надо все же иметь в виду, что мат – очень инерционная система. В известном смысле запрет на мат есть борьба с литературными штампами.

Пушкин, Лермонтов, Некрасов, безусловные знатоки «нелексиконного» языка (их можно даже назвать замечательными порнографами), не прибегали в своей писательской практике к этому внелитературному допингу не только потому, что их сдерживали цензура и культурный обычай. Думаю, они не воспользовались бы и абсолютной вербальной свободой, если бы таковая и была им дарована. Но отнюдь не из чувства приличия, а – самосохранения. Они, очевидно, догадывались, что если искусство стремится стать равнозначным жизни, последней оно вроде бы и ни к чему.

Письменная культура жестко отгораживается от культуры некнижной. (Пушкин воспринимал Баркова – даже тогда, когда читал его в «самиздатовских» списках, – как принадлежность именно устной традиции.) Письменная словесность только потому и существует, что следует законам игры, ряду ритуальных правил и культурных табу. Заблуждается тот, кто полагает, будто у искусства только и забот, что называть вещи своими именами.

 

Борода предорогая!

Жаль, что ты не крещена

И что тела часть срамная

Тем тебе предпочтена.

 

Спрашивается: намного счастливее чувствовал бы себя читатель, если бы Ломоносов не был в настоящем случае так жантилен и куртуазен и без обиняков обозначил то, что имелось в виду? Нужны ли ему, читателю, эти эвфемистические ужимки? Но искусство, если угодно, и есть эвфемизм: может быть, самой жизни.

Маяковский, позволявший себе все, только два или три раза употребил в тексте непечатные слова. Он сделал это не для того, чтобы доказать, какой он брутальный, а потому, что это было для него художественной необходимостью. «Я лучше в баре...» – следующее за сим слово взрывало структуру стиха, до предела обостряя художественную ситуацию. Поэт не злоупотреблял приемом: он знал толк в гомеопатических средствах.

 

 

Сколько продержится «крылатая крепость»?

 

Но помилуйте, возразит просвещенный читатель. Литература (современная литература!) – не классная дама. Она, между нами говоря, действительно принадлежит народу, и поэтому ей не пристало брезгливо затыкать уши, если народу угодно изъясняться именно так.

Вообще-то, еще неизвестно, как угодно изъясняться народу. «Улица корчится безъязыкая...» Отчего же безъязыкая? Ведь у нее, в чем мы неоднократно убеждались, «есть чем» кричать и разговаривать. Зачем же она взыскует чего-то иного?

«Только если мы решили, что «сапиенсу» пора остановиться в своем развитии, следует литературе говорить на языке народа, – замечает в Нобелевской лекции Иосиф Бродский. – В противном случае народу следует говорить на языке литературы».

Только литература создает грамматический прецедент и языковую норму. В этом заключается ее регулятивная роль. Обесцененная лексика (как и «ненормативная» словесность вообще) пребывает на периферии культурного сознания. Она не внекультурна, она паракультурна. Для ее собственного блага (то есть для сохранения ее художественного авторитета) ей лучше и оставаться таковой – маргинальной, принципиально некнижной, невыразимой в письменном слове. Она сугубая принадлежность бытового, иерархически более низкого речевого опыта. (Это отнюдь не ценностная, а сугубо эстетическая характеристика). Не надо искусственно вытаскивать этот хрупкий предмет из природной среды обитания, из стихии устной речи, где он только и в состоянии осуществлять свою культурную миссию.

Я бы сказал так: берегите мат! Охраняйте его от поглощения литературой! Этот выдающийся национальный феномен заслуживает того, чтобы жить самостоятельной жизнью. Культурная интеграция убийственна для него.

Замечательно, когда серьезный литературоведческий журнал посвящает специальный номер исследованию вышеупомянутой речи (и делает это, надо признать, на высоком профессиональном уровне). Или когда так называемые озорные частушки выходят в академическом обрамлении (текстология, аппарат и т.д.) – на радость любителям и знатокам. Но совсем иной оборот, если те же частушки звонко выкрикивает школьный девичий хор.

Русский язык, как и российское общество, вступает в эпоху выживания. Если интеллигенция пренебрежет языком, язык пренебрежет интеллигенцией. Заветная мечта почвенников наконец-то осуществится: «образованный класс» сольется с народом – да так, что и не отличишь.

Народ, творец и хранитель языка, вовсе не заинтересован в таком исходе.

«Чаадаев, – говорит О. Мандельштам, – утверждая свое мнение, что у России нет истории... упустил одно обстоятельство, именно – язык. Столь высоко организованный, столь органический язык не только – дверь в историю, но и сама история. «Онемение» двух-трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории».

Эти слова приводит B.C. Библер в своей превосходной статье с почти сакральным названием «Национальная русская идея? – Русская речь!», где восклицательный знак в метафизическом отчаянии как бы указует нам на нашу последнюю историческую надежду.

Дано ли этой надежде сбыться? Именно слово есть та «крылатая крепость номинализма», которая, как говорил Мандельштам, ведет «неутомимую борьбу с бесформенной стихией, отовсюду угрожающей нашей истории». Крепости, впрочем, выдерживают недолго, если ворота оказываются отпертыми изнутри.