Михаил Тарковский

Когда тронется Енисей. Рассказы и повесть

ВЕКОВЕЧНО


 


Уже с десяток лет по левому берегу Бирамы охотился Митька Шляхов, худощавый и крепкий парень с правильным, усталым лицом и складчатым шрамом под глазом. Весной по возвращении из района его посреди деревни встретил шебутной дед дядя Толя Попов, недавно похоронивший жену. Он издали закричал: «Мне тот берег отвели... Убир-р-ай капканья к едрене матери!» Та сторона Бирамы пустовала, Митька относился к ней как к своей собственности, и у него было там четыре дороги, которые теперь предстояло убрать. Возбуждённый дядя Толя раз десять повторил, что ему «чужого не надо, но его есть его», а Митька, взбудораженный жгучей и понятной таёжной ревностью, ушёл домой, зачесал голову и стал «кумекать», представляя Бираму, которую ему никогда не приходилось ни с кем делить и где с каждым камнем и лиственью у него были свои отношения.


Митька сидел в любимой позе – поджатая нога, папироса во рту, рука чешет затылок, а сам будто подсмеивается над собой, хотя именно так вот, с почёсом и кумеканьем, всё у него и делалось: обустраивалась тайга, ловилась и сдавалась рыба, ставилось сено на двух коров, и росло трое ребятишек. Двигался он, словно ему что-то мешало, топтался, свозя шапку, порывисто шевеля всем телом, поводил то плечами, то шеей – колол ли чурку или разгребал разношенным и будто брюхатым юфтевым броднем снег перед «бураном» на предмет воды: весь расстёгнутый, ухо шапки топырится, сзади топор торчит, в зубах папироса. Одевался во сто одёжек: сверху что-то вроде тонкой всегда расстёгнутой телогрейки, под ней расстегнутый же азям, под ним истлевшая безрукавка, под ней азям из портяночного сукна, под ним свитер. Всё это тряслось карманами, в которых погрохатывали спички, отовсюду сыпался табачок, гайки, пульки от тозовки. Собираясь закурить, останавливался, возился, постукивал по карманам, ловил отзывающиеся сквозь бесчисленные слои платья спички, нащупывал портсигар – чёрную пластмассовую коробочку с надписью «Набор свёрл», служившей для товарищей предметом не приедающихся шуток: «Петрович, дай сверло-то!» Сгоревшую спичку засовывал в коробок снизу, так что коробки у него были неряшливо-пухлые с оттопыренными донцами. Дома курил не переставая, сидел, подоткнув колено, на диване, косясь в телевизор, докуривая одну папиросу, уже нащупывал другую, прикуривал всегда не с первой спички, отвлекаясь на разговор и пыхтя. Пылающую спичку пихал в переполненную половинку пивной банки, и та горела костром, а Митька сидел, поджав колено и задумчиво глядя в огонь.


– От, старый пенёк! – всё качал головой Митька, – от чо удумал, есть же участок под боком, а всё покой не берёт!


Покой дядю Толю и, правда, не брал. С годами он как-то всё бодрел, и если лет десять назад его звали Инвалидом из-за хромой ноги, то теперь нога прошла, «клюку он свою выбросил» и, снаружи подсохнув, настоявшись на каких-то экономных стариковских соках, будто навсегда застыл в своих шестидесяти годах. Был остроумен, до предела непоседлив, говорил солидно, басовито, и, сильно сельдюча, гудел эдакой шепелявой трубой. Летом похоронил жену, тетю Феню – разбитая параличом, она двенадцать лет пролежала пластом на койке.


Едва открывался Енисей, дядя Толя уже петлял между льдин в своей рыжей, исшорканной до оловяного блеска «обухе» с фанеркой вместо половины стекла, про которое мужики говорили: «О-о, Прокопич, стекло у тебя богатейшее!» Носился по сети, а подъезжая к берегу, лихо разворачивался и, метнувшись несколько раз вверх и вниз, проверял нет ли кого чужих. Взвалив мешок, бодро шёл на угор, на слова встречного мужика: «Погода налаживается!» – гулко бросал: «Я велел!» – а дома снимал ушанку, и под шапкой была потная лысеющая голова с завитками волос и стыдно светящейся кожей. Сидел, переводя дух, на табуретке – огромные руки, плоские пальцы с выпуклыми, как жёлуди, ногтями, в ушах седые волосы, бритое морщинистое лицо в усах и серые глаза с мутно размытыми краями радужины. Казалось, через заросшие уши, через эти мутные глаза жизнь должна бы доходить тоже мутной, приглушённой, покосившейся, а жизнь эта что ни день обдавала новой кристальной отчётливостью, и чем мутнее становились эти глаза снаружи, тем яснее и прозрачней гляделось в них из дяди-Толиного сухого и жаркого нутра. На тучу, свинцовую воду и освещённую низким солнцем рыжую поленницу, на едва тронутую ветром пятнистую гладь Енисея, на молодую девку с банкой и гуднувшей в ней мухой, на розоватый, в жёлтых жилах пласт осетрины, мелко дрожащей под слоем соли.


Однажды он, наклонившись попить к минерально-прозрачной бираминской воде, увидел на фоне высоких и будто тёмных облаков своё старое и худое лицо. Вздрогнув, он перевёл взгляд дальше, в речную глубь – лицо растворилось и остались только колыхающиеся огромные и будто увеличенные рыжие камни.


Ясным осенним деньком клепал Митька под угором казанку, клал дюралевую заплату на пропитанную краской тряпку, и проходящий мимо дядя Толя рванулся, сунулся прямо в руки, в дрель, в краску, пробасил: «На сто, парень, садис? На краску? Сади на солидол – векове-е-ечно будет!» Митька рассмеялся, долго качал головой, мол, от, старый, отмочит дак отмочит, и всё чудилось, как протяжным и гулким эхом отдаётся это басовитое «Вэковэ-э-эчно!» по берегам и хребтам.


На охоту дядю Толю по старой дружбе забросил на вертолёте охотовед, а Митька уехал, как обычно, на лодке-деревяшке. Ночью накануне отъезда шумно отходил толкач с баржой, светя прожектором, дул ветер, отползала бесформенная чёрная туча, и за ней свежо сияло созвездие Медведицы. В сенях тёмный, замусоленный до блеска топорик со свежей полосой лезвия был воткнут в пол и, держась на самом уголке лезвия, казалось, висел в воздухе. На другой день гружёная деревяшка стремительным кедровым носовилом, как бритвой, резала дымчатую воду, распластывала сжатую плитами тугую, в продольных жилах, воду слива. У первой избушки Митька хватил винтом донного льда, и тот задумчиво всплыл зелёными хлопьями со влипшими камешками. Наутро кидал спиннинг, и подцепился таймешёнок килограмм на семь, которого он подсёк, с силой изломив удилище, но тот сорвался, веером рассыпав по воде розовую крошку губ. У последней избушки возле берега был ледяной припаек, на который он с разгону залез лодкой. Лодка стояла косо, задеря нос, корма выдавалась в Бираму, собирая свежий ледок, и в кристальной воде неподвижно синел сапог мотора. Вечером у избушки Митька с пулемётным треском пилил дрова «дружбой» без глушителя, и в темноте свирепо бил рыже-синий выхлоп из круглого оконца и чудно озарял подстилку.


С дядей Толей они так ни разу не увиделись, только в одном месте на том берегу торчала в камнях свежая ёлка, и напротив неё в лесу темнел чум из рубероида.


Частенько он видел на той стороне Бирамы лыжню, выгоняющую на дедов берег, но даже в крутых поворотах показательно избегающую Митькиной территории. Правда, когда Митька сел на «буран», дед сдал позиции, и экономя силы, ходил по готовой дороге. Митька оставил на воткнутой палке записку: «Чо шарахашься, как чужой, заходи в избушки-то, хлеб в салафане». Тот раз зашёл, но без него, оставив на нарах кружку с недопитой водой.


Вверху, за Майгушашей, по которой проходила Митькина поперечная граница, была бывшая пилотская избушка, где и базировался дядя Толя. В устье у своего берега он наколол торосов и настроил печурок из прозрачных голубых льдин. Митька ехал в свою избушку на Майгушаше, а в печурке сидела живая норка, к которой Пестря, Митькин кобель, бросился стрелой и, вырвав из капкана, задавил рядом с печуркой. Митька подлетел на «буране», забрал норку и поехал за устье искать деда. Он гнал передутую дедову лыжню, реку всё сильнее спирали хребты, крутые каменные пабереги обрывались в бурлящие чёрные промоины. Он бросил «буран» и пошёл пешком. Уже стемнело, дул ветер, пробрасывало снежок, лыжню совсем задуло, и Митька нашёл только бочки в тальниках. Он надеялся, что залает дедова собака, но та не лаяла (как потом оказалось, избушка стояла далеко в хребте). Митька отложил поиски на завтра и уехал вместе с норкой к себе в Майгушашу, а на следующее утро дед возьми да ещё потемну уйди обратно вниз. Митька по утренней сини, с фарой подъехал к устью и наткнулся на свежую лыжню: «От, пенёк шебутной! – выругался он, враз вспотев, – ведь теперь так и решит, что я у него норку из капкана спёр! От позорище-то!» Митька завернул норку и вместе с запиской повесил на высокую палку на устье Майгушаши. Камнем висела на душе эта проклятая норка, и понимая, что не стоит она таких переживаний, он чем больше старался о ней не думать, тем сильнее думал. Вернувшись из дальних избушек и выйдя на связь, он узнал, что дед, недовольный охотой, как раз в то утро убежал вниз к соседу-охотнику из Имбатска, откуда его через две недели вывезли вертолетом. «Значит, до деревни теперь», – с досадой подумал Митька, которого бросало в жар при мысли, что вот уже больше месяца дядя Толя считает его мелким вором. Ловя в прицел белку, с цепким топотком взмывшую по стволу листвени, или подходя к припорошенному, висящему в царском великолепии ворса соболю, он уже не радовался, а чувствовал только одно – что, как топор в сучкастой листвяжной чурке, всё глубже увязает в этой дурацкой истории.


В деревне выяснилось, что уже дома дядю Толю хватил инфаркт и что он в больнице в Туруханске. Прилетел он перед Новым годом неморозным, серым деньком, и Митька, выждав сутки, пришёл к нему, прихватив оснятую и оправленную норку. Дядя Толя с пергаментно-жёлтым лицом, на котором темно выделялись подстриженные усы, лежал под красным стёганым одеялом, выпростав руку с плоскими пальцами и фиолетовым, ещё в тайге ушибленным ногтем. «Ну, ты как, дедка?» – спросил Митька, порывисто сжав эту тяжёлую, холодную, как рыбина, руку. «Парень, тязево, – сипло ответил дядя Толя и, переведя дыханье, кивнул сквозь стену: «Анисей-то, гляди, как закатало». И будто продолжая находиться где-то вне своего отказавшего тела, рассказал, как его прихватило («колотьё так и хлестат»), и как врач сказал после: «Хоросо, сто ты не зырный, ну, не толстый, в смысле, а то бы крыска». Митька, внимательно кивая, выслушал, а потом вытащил из кармана норку и принялся объяснять: «Дяа Толь. Короче, кобель, козлина, у тебя нагрезил...», но дядя Толя не дослушал и только сделал лежащей на одеяле рукой-рыбиной слабый и далёкий отпускающий жест... А когда Митька выходил на улицу, вытирая шершавым рукавом глаза, там уже вовсю разворачивало на север, расползались облака, открывая нежно-синее окно, на фоне которого торопливо неслись последние дымные нити какой-то другой близкой облачности, и на душе тоже легко и свободно было, будто движением дяди Толиной руки отпустилась не только эта злополучная норка, а все грехи его жизни.


Летом дядя Толя привёз из Красноярска Галю, аккуратную и вежливо-осторожную пожилую женщину, с которой познакомился в больнице и которую не приняла только дочь Афимья, а все остальные говорили, что, конечно, поторопился дедка, но Феня две-над-цать лет разбитая пролежала, а ему тоже пожить охота.


Вернувшись, дед в тот же день, организовав мужиков, стремительно стащил лодку с уже привинченным мотором, заправленным бачком и уложенным в ящик самоловом. Митька рыбачил с ним рядом и, высматривая самолов, видел, как билась у деда под бортом, вздымая брызги, рыбина. Полчаса спустя дядя Толя поднёсся к берегу, из мешка торчали два хвоста и вдоль лодки, судорожно приоткрывая жабры, литым бревном лежал огромный осетёр. Под осень дядю Толю свалил второй инфаркт.


Из больницы его привезли на «Лермонтове», под руки вели на угор, откуда с пристальным участием глядел народ. На полпути дядя Толя сел на камень и долго отдыхал, глядя в пустоту потухшими глазами. Недели через три он засобирался с Галей в Красноярск – уезжать.


Вечером, за два дня до теплохода, он с аппетитом поел, а потом его вдруг вырвало. После укола дядя Толя сидел на табуреточке, сын и дочь поддерживали его за руки. Срывающимся голосом он крикнул: «Так зыть хочу!» – и заплакал, а через час умер, так никуда и не уехав, и наши бабы говорили: «Феня не пустила».


ЛЕДОХОД


1


Первый муж тёти Нади погиб на войне. Дочка умерла. Деревню разорили во времена укрупнения: хотели целиком переселить в соседнюю Бахту, но никто не согласился, и все разъехались кто куда. Тётя Надя вопреки всему осталась. Второго мужа на её глазах убило молнией в лодке по дороге с покоса.


В деревню, разрушенную, заросшую лопухами и крапивой, стала летом приезжать зоологическая экспедиция. Поселился постоянный сотрудник с семьёй, тётя Надя уже зимовала не одна.


Всё большое и опасное у этой маленькой безбровой старушки с птичьим лицом называлось «оказией». Плотоматка (буксир с плотом) прошла близко – «самолов бы не зацепила. Сто ты – такая оказия!» «Щуки в сеть залезли – такие оказии! А сетка тонкая, как лебезиночка – всю изнахратили». Рыбачила она всю жизнь, девчонкой, когда отец болел, военными зимами, не жалея рук, в бабьей бригаде, и сейчас, хотя уже «самолов не ложила», а ставила только сеть под коргой, которую каждое утро проверяла на гребях... Туда пробиралась, не спеша, вдоль самого берега, а вниз летела по течению на размеренных махах. О рыбалке у неё были свои особые представления. Кто-то спросил её, как правильно вывесить груза для плавной сети, на что она ответила: «Делай полегче, а потом в верёвку песочек набьётся и в аккурат будет». В рыбаках тётя Надя ценила хваткость и смелость, умела радоваться за других и не любила ленивых, вялых и трусливых людей («Колька моводец. А Лёнька никудысный, не сиверный»).


Зимой тётя Надя настораживала отцовский путик и ходила в тайгу проверять капканы с рюкзаком и ружьём, с посохом в руках, на маленьких камусных лыжах, в игрушечных, почти круглых бродешках, в тёплых штанах, фуфайке и огромных рукавицах.


С приезжими у тети Нади установились свои отношения. Студентки посещали «колоритную» старушку, угощавшую их «вареньями и оладдями», дивились её жизнестойкости, писали под диктовку письма сестре Прасковье в Ялуторовск, а зимой слали посылки и открытки. Тетю Надю это очень трогало, она отвечала: «Сизу пису одна как палец», и посылала кедровые орешки в мешочке, копчёную стерлядку или баночку варенья. Девушки обращались к ней за советами в щекотливых делах. Тетя Надя учила: «Своим умом зыви. Музык – он улична собака».


Студенты мужского пола с удовольствием пили у неё бражку, закусывали жареной рыбкой, что было неплохо после дежурных макарон с редкой тушенкой, и за глаза посмеивались над «бабкой», которая не выговаривает букву «ш» и по праздникам подводит брови углём.


У тети Нади было много знакомых, но постоянно её посещали «сродный брат» Митрофан Акимыч и Петя Петров. Митрофан – крепкий и статный старик с плаксивым голосом, всегда ездивший на новом моторе. Завидев подрулившего гостя, тетя Надя выбегала из дома и кричала ему с угора, а он кричал ей снизу, и так они перекликались, пока он не подымался, потом обнимались и шли в избу. Выпив, Митрофан становился невозможно суетливым, бегал, кричал, здоровался со всеми подряд двумя руками, спрашивал, как здоровье и ребятишки, кричал, указывая на бабку: «А это сестра моя, под обхватной кедрой родилась...» – всплакивал, тут же, махнув рукой, смеялся, а когда уезжал, просил кого-нибудь завести ему мотор. Когда это делали, он влезал в лодку, хватал румпель, включал реверс и уносился на страшной скорости, размашисто крутанув указательным пальцем у лица и приложив его к губам: мол, погуляли и молчок.


Петя Петров был отличным, но насквозь запойным мужиком. С Севера он привёз жену-селькупку. Они работали на почте на пару и пили тоже на пару, по поводу чего в Бахте острили: «Вот красота-то! Все пьют – все довольны. Чем не счастье?» Петя любил общение, говорил с жаром, рассказывая истории, которые, по-видимому сам и сочинял. Любимое выражение у него было «море»: «Рыбы там, веришь ли, мор-р-рэ». Раз мы приехали к тёте Наде с Петей, Петя вскоре набрался, мы стали его грузить в лодку, под его же руководством, но не удержали. Он соскользнул вниз головой в воду у берега, уткнулся лысиной в гальку, и хоть его тут же подняли, мне на всю жизнь запомнились глядящие сквозь прозрачную енисейскую водицу серые глаза и медленно шевелящиеся пряди редких волос.


Изредка к тёте Наде приезжала погостить баба Таня, древняя сумароковская националка. Из вещей у неё была только длинная удочка и банка с червями. Говорила она хриплым голосом и всё время проводила под угором, таская ельчиков, которыми тётя Надя кормила кошек. Кроме кошек, тётя Надя ещё держала петуха с двумя курицами, собак и лошадь Белку.


В Селиванихе от прежних построек остались только заросшие крапивой ямы да гнилые оклады, но тётя Надя упрямо называла всё прежними именами: интернат, звероферма, будановский дом, магазин, пекарня...


Тетя Надя любила угощать. Проходишь мимо её дома, она выскочит на крыльцо с блюдцем и кричит:


«Миса-а-а! Постой-ка, я тебя блинками угощу!» К праздникам она относилась серьёзно, за несколько дней готовилась, стряпала, прибиралась в избе, приводила себя в порядок. Когда подходили гости, выскакивала на крыльцо в чёрной юбке, красной кофте, в крупных бусах и цветастом платке и выкрикивала специальным высоким голосом: «Милости просим, дорогие гости, всё готово!» Усаживала за стол, угощала, следила, чтоб у всех было налито, носилась с закусками, подавала кому полотенце, кому воду, и никогда не ставила себе стула, возмущаясь: «Удди! Я хозяйка». Потом, когда по её плану было пора, вдруг запевала частушки, вроде:


 


Поп с печки упал


Со всего размаху.


Зубы выбил, хрен сломал,


Разорвал рубаху!


 


Потом доходила очередь до песен, их она знала «морэ».


Тети-Надин дом приходил в негодность, разваливался, садился, напоминая тонущий корабль, и жить в нём становилось опасно. После долгих разговоров начальник предложил срубить новый дом за счёт экспедиции с условием, что он перейдёт в собственность станции, а тётя Надя просто будет жить в нём до конца своих дней. Тетя Надя долго думала, решала, сомневалась, а потом согласилась, потому что деваться ей было некуда. Дом строил бич Боря. Тётя Надя заботилась об одном: чтобы всё в новом доме было как в старом. Чтоб перегородка на том же месте, и чтоб русская печка такая же. Когда всё было почти готово, она выбежала с банкой синей краски и покрасила наличники, а потом нарисовала на них белые цветочки с листьями: «Гля-ка, как я окошки украсила». Потом она расставила в прежнем порядке мебель: буфет, кровать, стол, стулья, постелила половики, повесила на стены всё то, что висело на стенах прежнего дома: ковёр с оленями, календари, плакаты, фотографии, растопыренный глухариный хвост, шкурку летяги, ленточки, колокольчики, чьи-то подарки в пакетах, и когда я приехал проведать тётю Надю, было полное ощущение, что это её старый дом – так сумела она перенести сюда всю прежнюю обстановку. Так же глядел с фотографии убитый молнией Мартимьян Палыч, так же пахло от плиты горелым рыбьим жиром и так же свисал с полки кошачий хвост.


Хорошо было заезжать к тёте Наде после охоты. Промчишься, развернёшься, заглушишь «буран» у крыльца, а она уже кричит из избы: «Заходи, заходи, дома я». И даже если она совсем тебя и не ждала, она всё равно защебечет: «А я как чувствовала! Как чувствовала! А Петенька-то, Петенька, с утра ревёт лихоматом! А коски-то, коски с ума сосли! Снимай, снимай, снимай, сто т-ты – мороз такой! На печку лозы. А у меня как раз хлеб свезый. Ну, садись рассказывай, как там зизнь у вас, как промысляли? Ну и слава Богу, слава Богу. А я тозе поохотилась. Гля, каку крысу в капкан добыла – цельный ондатр. Красота! Сейчас осниму, а летом туристам – возьмут как милые. О-о-х, и смех, и грех... А у меня день розденья скоро, Юра посулился быть. Приеззайте с Толиком. В тайгу? А-а-а... Ну, сто делать, надо, надо...»


Юра работал бакенщиком. В навигацию, проверяя бакена и створы, он часто заезжал к тёте Наде и, косясь на стол, рассказывал, как в Бахте «рыбнадзоры припутали Ванюшку Деревянного», или как медведь опять разобрал створы у Соснового ручея, а она восклицала: «Ты сказы! От падина!» и наливала ему крепкой, закрашенной жжёным сахаром браги.


Настал день рожденья, тёте Наде исполнялось семьдесят пять лет. Она встала ни свет ни заря, затопила печки, бросилась подметать, готовить стол, сбегала пригласить заведующего Колю с женой, вернулась, снова принялась хлопотать, гадая, приедет Юра один или с дочкой, и прислушиваясь ко всем звукам, доносящимся с улицы. Собаки залают, самолёт пролетит, она выбежит на крыльцо с биноклем, глядит на Енисей: что там за точка, не Юра ли едет, нет – торосинка это или куст, кажется. Ладно, к обеду-то точно должен быть. Проходит день, настаёт вечер. Нет Юры. На столе тарелочки с закусками: брусника, грибки, солёная черемша, печёная налимья икра, копчёная селёдка, блины, свежий хлеб, компот в банке. Приходят Коля с женой, приносят подарок:


– Что, нет Юры?


– Зду, зду. Все глаза проглядела. Во сне видала – долзон приехать. Петенька-то с утра, сто ты! Токо гром делат! А коски-то, коски! Ну, проходите, проходите!


Уже темно, и ясно, что Юры не будет, тётя Надя говорит:


– Ну, значит, дела, дела у него. Я давеча карты разлозыла – казённый дом выходит. Или «буран» сломался. Теперь уж с утра здать будем.


Так три дня тётя Надя и держала накрытый стол, выбегала на угор с биноклем, но так и не доехал до неё Юра, гулявший у соседа.


 


2


На угоре напротив тёти-Надиного дома стоял кожаный диванчик с катера, у крыльца лежал коврик из распоротой бурановской гусеницы. Летом тётя Надя ставила рядом с диванчиком железную печку для готовки.


Душными июльскими днями с синей мглой над ровным Енисеем бабка в штанах, чтобы не ел комар, всё что-то варила на печке, а у дымокура подёргивала шкурой и обмахивалась хвостом серая кобыла. («Ты сказы – Белку совсем заздрали»).


Белку тётя Надя любила особой любовью. Это была старая, но ещё здоровая лошадь, оставшаяся без работы, когда в Селиванихе появился «буран». Тётя Надя упрямо продолжала ставить сено, любые разговоры о том, чтобы продать Белку, воспринимала как оскорбление и очень оживилась, когда сломался «буран» и пришлось запрягать Белку, чтобы привезти из Бахты продукты к Новому году. Как-то раз летом Белка потерялась, и тётя Надя плакала:


– Манила её, манила. Нету-ка нигде. Наверно, медведь задрал.


Белка нашлась. Шли годы. Тётя Надя старела. Всё трудней становилось ходить за Белкой, ставить сено. «Все-таки придётся Белку в Бахту сдать, – привыкала бабка к этой мысли,– там она хоть работать будет, а то у меня-то совсем застоялась». В Бахте на конях возили сено с Сарчихи и Банного острова, хлеб из пекарни в магазин и воду по домам. Наконец, тётя Надя решилась. За Белкой приехали с вечера на деревянной лодке с загородкой из жердей, а ранним утром её погрузили и повезли в Бахту. Я встретил их по пути на рыбалку и несколько раз оглядывался. Подымался туман, расплывались и ломались очертания берегов, лодки видно не было, и казалось, что над Енисеем висит в воздухе конь.


Как-то раз сдавали мы рыбу на звероферму. Спускали в ледник тяжёлые мокрые мешки. В леднике было темно и холодно, хлюпала под ногами вода. Вдруг моя нога наткнулась на что-то большое и скользкое. Это была Белкина голова. Тёте Наде я ничего не сказал, и она до сих пор думает, что её Белка возит в Бахте воду.


 


3


Есть такой обычай, когда тронется Енисей, зачерпнуть из него воды. Ледохода все ждут, как праздника. Тётя Надя внимательно следит за каждым шагом весны. То «плисочка прилетела», то «гуси за островом гогочут, и сердце заходится»... «Анисей-то, гля-ка, подняло совсем, однако, завтра к обеду уйдёт». Но медленно дело делается. Прибывает вода, растут забереги, трещины пересекают лёд, и всё никак не сдвинется он с места. Но наконец, в один прекрасный день раздаётся громкий, как выстрел, хлопок, проносится табунок уток, и вот пополз огромный Енисей с опостылевшим потемневшим льдом, с вытаявшими дорогами, с тычкой у проруби, появляется длинная трещина с блестящей водой, с грохотом и хрустом лезет лёд на берега, и вот уже тётя Надя, что-то звонко выкрикивая и крестясь, бежит с ведёрком под угор, кланяется Батюшке-Анисею в пояс. Дожила...


КАЖДОМУ СВОЁ


– C Новым годом! – буркнул Паша, ещё раз всё оглядев. – Главное самому потом не врюхаться. – И добавил, хмыкнув: –
С похмелюги. Ладно, кому положено сгореть, тот не утонет.


Место он выбрал приметное – кулёмка на бугре, дальше спуск к ручью. Ружьё привязано к кедрине, капроновая нитка натянута к через крышу кулёмки к листвени.


– Погнали. – Паша позвал собак, накинул тозовку и упруго поскрипел камусными лыжами по засыпанной лыжне, продолжая материть росомаху, снявшую двенадцать соболей. Трёх из них Павел нашёл – обожравшаяся «подруга» наделала захоронок. По дороге он насторожил несколько больших капканов. Через день Паша был дома, правда, дорога дала прикурить. Выезжал он с санями, привязав к ним еще и нарточку. Реку завалило пухляком, да ещё вода страшенная под снегом, и пришлось бросить нарточку, потом сани, а потом напротив деревни и «буран» и прийти домой пешком.


Под праздники подморозило. 25 числа выехавший днём позже Коля Толмачёв зашёл к Павлу. Были они не близкие, но хорошие приятели, приятельство это больше исходило от Паши, общение с которым грозило тягучей пьянкой. Остальные охотники Пашу тоже остерегались, хоть и любили, а он, кажется, всё понимал и пил с другими.


Коля постучал, ответила Рая. Он вошёл: поджатые губы, напряжённая неподвижность в глазах. Хуже нет. Вроде и ни при чём, а всё равно виноват одним тем, что тоже мужик – «из той же стаи», как говорит Паша. На столе тарелка с недоеденной закуской. Стопка с остатками водки, водку Рая брезгливо выплеснула в раковину.


– Пашка дома?


Рая продолжала нарочито порывисто, подаваясь всем телом, вытирать со стола, свозя складками клеёнку и качая стол. Молча кивула в комнаты, мол, полюбуйся.


Паша лежал в броднях на диване, на боку, подобрав согнутые в коленях ноги: одна рука под головой, ладонь другой меж коленок. Приоткрытые губы влажные и по-поросячьему вытянуты. Дыхание тяжёлое, прерывистое. Замычал, забормотал, потёр ногу о ногу и засопел на другой ноте.


– Хотела бродни с него снять – лягается.


Коля пошёл домой. Вечером примчался пьяный и бородатый Пашка на «буране». Борода ему шла.


– Ты чо седеть-то вздумал? – тыкнул Коля на седой клок.


– Серебро бобра не портит! – отрезал Пашка, – ну, поехали!


Раи дома не было. Не успели сесть, как пришла: ледяное лицо, металл в голосе, но всё-таки гость – и она собрала на стол, вернулись знакомые закуски. Пашка достал бутылку, какую-то свою любимую, пластмассовую, от редкой водки, достал втихаря, хотя ясно, что предосторожность лишняя. Рая ушла в другую комнату. Пашка было повеселел, но она вскоре вернулась, наряжённая и накрашенная, и твёрдо села за стол. На лице улыбка и выражение решимости. Чёрная кофта с низким воротом. Подведённые глаза, ярко-малиновые губы, запах духов. Пашка поставил две стопки.


– А мне? – громко спросила Рая, подняв брови и напряжённо улыбаясь. Пашка удивился, обрадовался. У Коли отлегло. Рая подняла стопку, встряхнув головой, откинула крашеные каштановые волосы – расчёсанные на прямой пробор, они засыпали скулы. Когда улыбалась, крепко округлялись щёки и белел ровный ряд верхних зубов. Пашка закричал:


– Колёк! Давай! Я тебе выдерьгу не показывал?


– Чо попало, – мотнула головой Рая, закусывая красной капусткой.


– Чо за выдерьга?


– Да выдра, «бураном» задавил, – раздражённо объяснила Рая.


Коле хотелось поговорить про охоту, но разговора не получалось, Паша был пьяноват, про выдру забыл и орал одну и ту же частушку:


 


На горе стоит избушка,


Красной глиной мазана!


Там сидит моя подружка –


За ногу привязана!


 


Пашка ещё по осени придумал себе новое выражение. Когда у него собирались, он заставлял кого-нибудь из гостей наливать, говоря: «Ну, угощай, Коля!» Получалась игра, новый оттенок гостеприимства: вроде водка Пашина, а он так уважает гостя, что уступает ему хозяйское право. Вдобавок и перед Раей выходило, что он выпивает теперь, чтоб не обидеть разливающего. Выражение моментально распространилось по деревне.


Рая улыбалась, вываливая грибы, Пашка кричал:


– Ну, угощай, Коля!


Коля зачем-то встал, Рая ключила магнитофон и, проходя к холодильнику, взяла его за локти и, описав круг по кухне, выкрикнула, косясь на Пашу:


– Сейчас пойду вот и Толмачеву отдамся!


Пашка только зло хмыкнул, поднял брови и пожал плечами.


«Ну, попал», – подумал Коля.


У Паши шла сейчас полоса куража, и главное было продержаться в ней подольше, не перебрать, иначе грозит упадок – будет сидеть свесив голову, клевать носом, но на вопрос: «Спать, может, лягишь?» бодро вскинется: «Нет!» Пошумит, поспорит и снова книзу носом. Тут главное – его увалить решительной серией рюмок, иначе так и будет колобродить – ни два ни полтора. Если удастся – уснёт мертвым сном до утра, хоть кол на голове теши.


Пашка налил:


– На горе стоит избушка! Угощай, Коля!


– Частушку эту чопопалошную заладил... – Рая поджала губы и помотала головой.


– Давай, братка! Ну а ты чо моя! – гнул Пашка. Рая держала стопку и говорила, обращаясь только к Коле:


– Господи! Вот он три дня как приехал, не посмотрел на меня даже, не обнял ни разу! Только водка одна на уме! – Она закусила губу, подбородок задрожал, взялся мелкой ямкой.


– Толь-ко вод-ка, – повторила она низким рыдающим голосом. Потом собралась – опрокинула рюмку, запила водой. Шмыгнула носом, вытерла слёзы и сказала трезво:


– Извини, Коля.


Пашка было повесил голову, но тут раздались по-морозному шумные и скрипучие шаги и громкий стук с дверь.


– Да! – рявкнул Паша.


Ввалились двое: Генка Мамай (кличка) и Петька Гарбуз (фамилия). Мамай – крепкий рыжий мужик, веки в веснушках, синие глаза, волосы жёсткие и плотные, зачёсанные набок и стоящие упругой волной. Гарбуз – толстый малиноворожий хохол, Пашкин сосед.


Пашка орал от радости:


– От нюховитые! И ведь как знают, когда Пашка гудит!


– Ты скажи, когда он не гудит! – сочно бросил Мамай, протягивая Рае мороженую сохачью печёнку в газете:


– Шоколадку построгай-ка нам, хозяйка.


Пашке нравилось всё, даже то, что зашёл Генка – они всю жизнь друг друга недолюбливали. Прошлой зимой Пашка не дал Генке поршень от «бурана», у него его просто не было, а тот не поверил, сказал, что Пашка «зажался», и полгода с ним не здоровался. Неизвестно, сколько бы это продолжалось, если б однажды ночью, во время погрузки на теплоход, у Генки не намоталась на винт верёвка и Пашка не дотащил его до берега. Теперь они общались, но Мамай на Пашку затаил ещё больший зуб, и теперь оба находили свой шик, что вместе пьют, хотя война подтекстов продолжалась. Вообще Мамай всех всегда подозревал. Напившись, ни с того ни с сего вперившись в товарища, грозил неверным пальцем и, проницательно щуря глаз, тянул: «Не на-адо! Я зна-а-ю! Я сра-азу по-о-нял!»


Гости сели. Рая достала тарелки:


– Пилимени берите!


Пашка особо не ел, пил, экономя силы, расчётливо оставляя половинки, да и те заталкивал, давясь. Мамай жахал мимоходом, не меняя выраженья лица. Гарбуз сидел, как тумба, подносил ко рту, резко плескал туда, ставил стопку, и делал ладонью возле открытого рта проветривающее движенье. Мамай не умолкал, плёл про дорогу – он куда-то ездил:


– ...заберегу проморозило, как втопил по ней – только шуба заворачиватся! Ну, давайте!


– Шуба вон отворачиватся, – сострил Гарбуз, отрывисто захохотав, поставив пустой стопарь, потрепыхав ладонью у рта, и кивая на Пашку, – Пашина фамилия была Шубенков. Того аж передернуло от вида полновесного стопаря спирта, исчезнувшего в Гарбузовой пасти.


– Сейчас начальника видел, – сменил тему Мамай, – рожа – хоть прикуривай. Опять забыченный.


Разговор заварился вокруг недавно выбранного начальника, который втихаря продал излишки солярки на самоходку, а на деньги слетал на родину под Ростов.


– Сами выбрали, сами и виноваты– хмыкнула Рая.


– Ясно, сами... А он раз пошёл, раз доверили – значит, обязан человеком быть. У него совести нет, а я виноват. Х-хе! Интересно у вас выходит!


– Кому сгореть – тот не утонет! – кричал Паша, – каждому своё! – разговор ему не нравился. – Лучше слушайте историю, по рации слышал. Мужик в тайге сидит, а к нему брат сродный из города приехал. Пошёл к нему на участок, а тайги не знает добром. Приходит весь искусанный. Чо такое? Кто тебя? Да собачка, грит, какая-то в капкан попала по дороге, пока выпускал – перекусала всего!


Все, кроме Раи, захохотали: мужик отпустил росомаху.


– Я эту историю в книжке читал, – сказал Коля.


– Да ты чо! – удивился Пашка и перевёл разговор на печёнку, мол, хороша, а ведь у него в брошенной по дороге нарте тоже есть.


– Хозяин...– презрительно хмыкнула Рая, – чужим закусывает, а своё в нарте. Её уж, поди, собаки съели. Чо надулся, как мезгирь? Так и есть оно!


Пашка вдруг засобирался назавтра ехать за нартой, норовил затащить в избу и поставить к печке канистру с бензином – развести масло в ведре он уже был не в состоянии, надо на двор идти, мешать. Возмущённая Рая ругала его за эту канистру, грозила выкинуть, тот упёрся, как бык – показывал мужикам, кто хозяин. Мужики глядели в тарелки, было неудобно. Паша принёс масло в банке. Канистра была налита под завязку, масло не влезло, и бензин вылился, Паша отлил в другую банку, чуть её не опрокинул. Рая заругалась, что банка от молока. Мужикам надоело бычиться, они уже хохотали:


– Развёл вонизьму – Райку, поди, выживать!


– Нас-то не выживешь!


– Водку-то не льёт так!


– Она его духами, а он её бензином!


Колька, ещё посидев, решительно поднялся и ушёл. Мороз жал за сорок. Обильно и мощно глядели звёзды. Пар изо рта шёл густой, гулкий. Укатанная улица – в поперечную насечку от снегоходных гусениц. Дымки еле шевелятся, подымаются вертикально, расширяясь, как кульки – у трубы тонко, выше – шире. Вся деревня в кульках. Шёл, думал про Пашку: «Чо ему надо – баба ведь и работящая, и добрая, и ладная. Не поймёшь его. В деревне пьёт, к бабе ни ногой, а в тайге – переживает, ревнует». Слышал по рации – Паша назначил Рае время выйти на связь, она не смогла, а когда вышла наутро, Паша несколько раз спросил её жалким и безнадёжным голосом: «Где ты была?» Дети у них не заводились. Надо было обоим ехать обследоваться, но не хватало денег, с охотой у Паши обстояло неважно.


Вечером Коля в полусне смотрел телевизор. «И правильно, что ушёл, – подумал он, – ни поговорить толком, ничего. Спать надо, а завтра за пушнину браться». Часу в двенадцатом раздался негромкий стук в дверь. Коля удивился: «Обычно так тарабанят, что дохлого разбудят. Кто бы это?» Он открыл: на крыльце стояла Рая.


– Можно к тебе? – На лице странная улыбка.


– Заходи...


Уселась на диван, накрашенная, остро благоухающая.


– Н-ну? – с вызывающей улыбкой уставилась в глаза.


Колька аж вспотел. Надо было сразу не пустить, выгнать или сказать, что в клуб собрался, а он, наоборот, вышел демонстративно сонный, рубаха навыпуск.


– Ты чо гостью-то так встречаешь?


– Чаю, может? – ответил Коля, увязая и протягивая время, лихорадочно думая, что делать, как её сплавить, не нарушив этикету.


– Ну что?


– Что?


– Иди дверь заложи!


– Щас!


– Да вы чо дураки-то такие!


– Да ничё, – раздражаясь, резанул Коля, чувствуя ненатуральность этого раздражения, – у нас знаешь как?


– Как?


– Жена товарища – всё! – Коля и вправду считал, что оно себе дороже.


– Ты гляди какой!


Коля встал, сделал движенье к одежде, мол, пошли.


– Иди, я никуда не пойду... К тебе раз в жизни в гости пришла...


– Ты сдурела.


– Я что, не красивая? Что же за мужики-то такие?


– Да я бы с удовольствием, да ты такая женщина, – решил зайти с другого бока Коля, – но Пашка.


– Что Пашка? Пашка в три дырки сопит!


– Когда отсопит, я ему как в глаза посмотрю?


– Ой, не смеши! Водка-то есть у тебя? Угощай, Коля!


И вдруг заревела:


– Ведь ты подумай, Коля, вот он три дня как из лесу – ничего не сделано, думала, хоть мужик приедет – помощь будет. Нет. Водка. Водка. Водка. Ой, да чо за жизнь-то за такая. Собралися в больницу ехать, сейчас деньги пропьёт, ещё росомаха его разорила, опять никуда... Давай выпьем, Коля.


Коля расслабился – сейчас выпьем по-товарищески, да спроважу её.


– Коля, рыба есть у тебя?


Коля вышел в сени, погрохотал морожеными седыми ленками, порубил одного на строганину. Когда вошёл с дымящейся грудой на тарелке, Рая, чуть отвалясь меловым торсом, сидела в чёрном бюстгальтере на диване. Бретельки сброшены с плеч. Литая грудь вздувается невыносимым изгибом, двумя белыми волнами уходит под чёрное кружевце. Ткань чуть прикасается, еле держится на больших заострившихся сосках. Волосы рассыпаны вдоль щек, в улыбке торжество, тёмные глаза сияют, ножка постукивает по полу. Коля на секунду замер, а потом ломанулся в сени и заложил дверь.


Уже потом спросил:


– А тебе можно сегодня? – а она со спокойной горечью ответила:– Мне всегда можно.


Его как обожгло: «Что горожу – у них же с детьми беда».


Рая глотнула чаю, прищурилась:


– А я думала, ты более стойкий. Вот какие вы. Охотнички...


Коля с самого начала ненавидел себя за свою слабость, теперь стало еще гаже. Хотелось, чтоб она быстрее ушла.


– Не пора тебе? – осторожно спросил.


– Не волнуйся, он до утра теперь. Полежи со мной.


К Рае он чувствовал только жалость. Главное, было чувство, что влез в чужую жизнь, – не должен он этого ничего знать, ни этого кусающегося рта, ни большого родимого пятна на внутренней стороне бедра. Рая засопела, он начал тоже придрёмывать. Перед глазами побежала освещённая фарой бурановская дорога. Потом приснилось, как они с Пашкой гоняют сохатого, и вроде Пашка уже стреляет, палит и палит, негромко так и назойливо. Потом еще какой-то стук раздался. Коля вскочил. В дверь колотили:


– Шубенковы горят!


–?Какие Шубенковы? – встрепенулась Рая. Треск продолжался. «Шифер лопается», – сообразил Коля, накидывая фуфайку.


Было сорок восемь градусов мороза. Зарево стояло столбом над деревней, и казалось, что горит гораздо ближе. Пашкин дом пылал костром, жар такой, что не подступиться на пятнадцать метров. Вокруг толпа, мужики тащили из бани стиральную машинку, сосед, толстый Петька Гарбуз, стоял на границе участков в трусах и валенках, накинув полушубок. Откуда-то вынырнула с безумными глазами Рая. Все было обрадовались: значит, были в гостях, значит, и Пашка сзади плетется.


– Пашка где?! – кричала Рая не своим голосом, хрипло и негромко.


Рухнула крыша, стали растаскивать стены, тушить снегом, прошли к дивану – на нём ничего, Колька порылся – рылся кочергой рядом, наткнулся на что-то мягкое, Гарбуз ушёл в своих трусах, схватившись за горло.


Прилетел милиционер с пожарным экспертом. На пепелище не нашли карабин, кто-то считал, что Пашку убили, а потом подожгли дом, кто-то подозревал Мамая, который, кстати, тут же подал заявление на Пашин охотничий участок. Коля считал, что дело связано с канистрами, нагрелся бензин – его и выдавило. Мамай на поминках оказался рядом с Колей, щурился: «Я-то зна-а-ю, где Райка была!» Коля наклонился и тихо сказал: «Видишь вон ту бутылку – сейчас я её об твою башку расшибу!»


На поминки у сестры Паши заходили кучками человек по двенадцать, выпивали, говорили что-то малозначащее и уходили, чтоб дать место другим. Порой забредал кто-нибудь из пропащих, бичик-пьянчужка – кому горе, а ему везенье.


– Ладно, давайте, как говорится, чтоб земля пухом...


Выпили. Говорили негромко, друг другу – мол, Саша, кутью бери. Коля, морс передай. Потом как-то прорвало, ожили. Начал Быня:


– Еду. Чо такое – нарта стоит...


Снова вспомнили тяжёлую Пашину дорогу и брошенные по очереди нарту, сани и «буран».


– Будто держало его что-то! – с силой сказал Быня и повторил несколько раз: «Грю, прям будто что-то держало!» Выражение пришлось, потом не раз повторялось.


Колю в жар бросало от мысли, что если б вышвырнул её, как собаку, или отвёл бы домой – ничего бы не было, ни этого зарева, ни остального. Как ни гнал от себя, снова всплывало это «если бы», дразня безобидностью начала и убивая непоправимостью совершившегося, ужасающим контрастом между минутным и всё равно отравленным удовольствием и непосильной расплатой. И всего страшней было, что чуял, а поддался, не устоял – нет ему прощенья.


В начале января Коля поехал в тайгу – запускать Пашин участок, перед собой хоть чуточку легче, а главное – Рае сейчас пушнина нужна. Уезжал хорошо, да всё скомкала сучка. Собак, которые по такому снегу лишь обуза, да и ждать их заколеешь останавливаться, он привязал, сосед покормит. Кобеля посадил на цепь, а Муху, небольшую угольно-чёрную сучку, на верёвку, но та отгрызлась и догнала Колю, когда он остановился у Камней заменить свечу. «Отъелась, падла. Надо было на тросик посадить, искать поленился. – Коля выматерился. – То свеча, то сучка!». Взялся гнать, отбежала, села, пальнул над ушами, наоборот, заозиралась – где добыча, в конце концов махнул рукой и поехал.


В тайге настроение не то что улучшилось – просто остальное отошло, загородилось привычной обстановкой ловушек, ожиданьем висящего припорошенного соболя. Спустился в ручей и долго искал затеси, найдя и поднявшись, увидел большую кулёмку с попавшим соболем, обрадовался, ринулся, почти поравнялся с ловушкой, и нога вдруг сорвалась, как в пустоту – лопнула юкса. Сучка семенила сзади, всё стремясь его обогнать, но обогнав, плелась под носом, и Коля спотыкался об неё лыжами. Сейчас, воспользовавшись неполадкой, она, жарко дыша, ломанулась вперед. Коля раздражённо крикнул: «Куда!» Сучка остановилась, обернулась, Коля было хотел кинуть в неё лопатку, как вдруг замер, увидя на чёрном фоне Мухиной спины нечто тонкое, белое, неестественно прямое для тайги. Он заводил глазами. Слева нитка тянулась к засыпанному снегом ружью, справа к кулёмке.


«Сделал-то всё по уму», – отметил Коля, разбирая самострел: к прикладу снизу поперёк был привязан настороженный капкан, сжатая пружина соединена петелькой со спуском ружья, а нитка тянется от тарелочки к крыше кулёмки: росомаха добирается к приваде, разбирая крышу. В стволе картечь. «Как раз бы по одному месту, – мрачно бросил Коля, – знал, куда целить».


– На горе стоит избушка... – Ясно, про какую он подружку пел. Шёл дальше потрясённый – ведь кабы не сучка – кранты, да еще б промучился неизвестно сколько. Ведь чуть не убил её, прогнать хотел, собака на хрен не нужна сейчас. Ведь неправильно всё сделал. Цепь найти поленился – неправильно. Сучку не прогнал – неправильно. Юксы вчера хотел проверить, плюнул – тоже неправильно. Где правда? Брёл по путику подавленный, вроде бы спасшийся, но почти неживой под убийственным нагромождением случайностей. Как жить? Чему и во что верить? И наваливалась воспоминаниями беспорядочная, полная суеты, жизнь: снова вставало главное – ведь всё неправильно делал, и из-за этого спасся.


В капкан попал соболь, но нескладно, головой под пружину. Проще было разобрать капкан в избушке, и Коля полез в карман – там с деревни болтались пассатижки. Достав, узнал: Пашкины. И прежде всех соображений стрельнуло низовое, практическое – отдавать не надо. И тут же сморщился: чо говорю – жизнь отнял, жену – почти, а тут пассатижи – смотри-ка, прибавка!


И от этой несоизмеримости будто током прошило: «Ведь, значит, простил! Значит, есть! От дур-рак! Лежал бы с простреленными ляжками. Значит, есть Он, есть, есть!» И всё никак не мог успокоиться: так стремительно сложилось и выстроилось в неслучайное все казавшееся случайным.


Сучка облаяла глухаря. Он сидел в небольшой кривой кедре, вверху, где выгнутые ветви образовывали растрёпанную чашу, и водил матово-чёрной шеей над крупными кистями хвои. Голова плоско переходила в клюв, снизу отвисала бородка. Коля приложился из тозовки, но затвор замёрз и давал осечку за осечкой. Коля отошел в сторону, отодрал от лопнувшей березы кусок коры – с краю береста была грубой, а дальше делилась на нежные розоватые полоски. Она загорелась, чадя и скручиваясь. Прогрев над ней затвор, Коля убил глухаря. Тот упал камнем и лежал, растопырив крыло, пока его свирепо трепала сучка.


Избушка, казалось, вся пропитана Пашиным присутствием, стояла недомытая чашка – так домой торопился, суп в кастрюле. Запись в тетрадке: «22 декабря. Ушёл на Гикке. Сверху прошла росомаха. Подруга, ты затомила, быть тебе у меня на пялке».


Всё у избушки было засыпано, будто облито снегом. Затопив, Коля вышел с ведром на реку, глянул вдаль: жёлтое небо, плоские серые облака, плоская сопка, торосы в наплывах снега, белый лес. Раскопал, продолбил последнюю наледь – топор, как воском, взялся ледком, набрал кружкой воды. Сопя, поднимался с обмороженным, облепленным снегом ведром, широченные камусные лыжи пружинисто прогибались, с мягким скрипом вминая еще податливую лыжню. В избушке, жуя промороженную древесину, трещала печка-полубочка, на нарах – ведро с крупным крошевом льда, в углу – грубо наколотые, извалянные в снегу дрова. На печке таз для Мухи, там тоже вода со льдышками, сухая горка комбикорма. Коля достал с лабаза и порубил рыбину, кинул в таз морозные кругляши, медленно и с силой перемешал. Оттаял топорик – мокро засинело лезвие. Коля заправил лампы, солярка во фляге была густая, как кисель, сыто наполненные бачки мгновенно стали обжигающе-ледяными. Вечером сходил принёс еще пару чурок. Вышла тонкая, заваленная на спину луна, на реке белели торосы. Светилось, будто игрушечное, окно с лампами, горели звезды, и медленно летела из трубы искра. И вспомнилось Бынино «будто его держало» – раньше эти слова раздражали своей расхожестью, соблазнительностью, а теперь казалось, что и впрямь: не пускала, упругой силой держала Пашу за сердце чистая таёжная жизнь, а он всё не слушал её, продирался сквозь тугой морозный воздух, бросая по пути лишнее...


«Всегда странно на чужом участке, в чужих избушках, – думал Коля, – с одной стороны интересно, что как сделано – у каждого всё по-своему, а с другой – будто вторгаешся в чью-то тайну, через это окно – будто Пашиными глазами на жизнь глядишь. Вот кружка его, вот спальник, полотенце, банка с бычками, которые не выкидываются, берегутся, какие-то приспособленьица, жомы для лыж, правилки. И достанется всё это Мамаю». И как-то больно, боязно было за весь этот Пашин быт, в который так грубо вмешается его не уважавший человек, всё переделает по-своему, наверняка что-нибудь выкинет, упразднит, постарается всё заменить своим, чтоб и не напоминало о прежнем хозяине. Позывной, наверно, оставит, и будет вместо Пашкиного привычного голоска – другой, густой, самодовольный. Позывной у Паши был «Экстакан», и мужики его всячески обыгрывали: «Эх, стакан!» или: «Экстакан – налей стакан!»


–Надо будет весной поехать – вещи Пашкины вывезти. – Коля включил рацию, крикнул товарища. Тот не мог разобрать, спросил: «Кто Аяхту зовет?» И Коля вдруг замешкался, крикнул:


– Экстакан! То есть Тундровая! – и улыбнулся невесело, но благодарно на слова:


– Здорово, Коля, понял, всё понял! Не объясняй!


... В апреле Коля поехал за Пашкиными вещами. У десятивёрстной избушки стоял гарбузовский «буран», Гарбуз махал от избушки. Коля поднялся. Гарбуз достал бутылку:


– Давай, Колёк, на дорожку.


Посидели, поговорили.


– Да, ты слыхал новость-то? – оживился Гарбуз, – только между нами. Баба моя сказала. Она с Райкой Шубенковой кентуется. Райка-то беременная! Вот Пашка-то не дожил.


Стояла ясная погода – солнце, северный ветер, мороз, с ночи особенно жгучий. Коля ехал по Пашиному участку рекой. Снег, если глянуть против солнца, блестел, как слюда. Надо было объехать тайгой скалистый участок, и Коля бил дорогу хребтом по пихтовым косогорам, долго возился с заездом, увяз, не мог выгнать «буран» из ямы, отаптывал, пробивался вверх по склону, сбивался с затесей, утонувших в снегу, рубил упавшие деревца, ветки. Возвращался за санями. Потом оторвалась втулка от «паука» вариатора, и он кумекал, как его притянуть, и пилил напильником зацепы, продолжая еще о чём-то напряженно думать, а когда уже притягивал «паук» шайбой, вдруг облегчённо вздохнул:


– Ведь если Пелагея, то это тоже Паша...


И снова ехал рекой, и у избушки снова возился с заездом, а в одном очень порожистом месте, где серёдка реки была провалена, и висела единственная перемычка для переезда – и та показалась ненадежной, – свалил и пробросил четыре ёлки.


Ехал дальше – собачья шапка, чёрные очки, на шее поперёк карабин... Ехал и ехал, и свистел северный ветер, и казалось: нет ничего важней этой пробитой дороги, и не верилось, не думалось, что через неделю всё заметёт, через две – промоет, а через месяц и вовсе унесёт в весеннюю даль с сумасшедшим потоком льда. И ни о чём не думалось, кроме этой дороги, и она застывала крепко – будто на века.


 


ФУНДАМЕНТ


 


Сергею Михайловичу Хромыху посвящается


 


1


На ржавый винт от допотопного парохода походила тазовая кость мамонта, обсохшая под глиняным крутояром на мокром берегу Енисея. Весенняя вода катилась, и кость, гнутым профилем напоминая лопасть, торчала в жёлтой луже среди прочих мамонтячьих запчастей: берцовых, лопаток, позвонков, которые обваренные солнцем русские и остяцкие ребятишки тащили, пихая в мешки и запасая к лету на продажу проезжим. Кости и бивни вымывало каждый год, но нынче урожай был особенный: ураганный юго-запад пришёлся на деревню в самую высокую воду – когда она перевалила каменную гряду и подошла под угор, пологий, глиняный, поросший жухлой травкой. За несколько часов его подмыло волной, обрушило и снесло, и теперь он обрывался отвесной стеной в трёх шагах от Фединого крыльца.


Наутро после шквала Фёдор отпустил промяться истомившегося на цепи Лешего. Пока возился с карабином, Леший дрожал и в струну тянул матёрую цепь от бортобвязки и, едва спал ошейник, сорвался, как снаряд. Когда слева налетел кровный враг, серый с чёрной остью соседский кобель, Леший, уклоняясь от удара, метнулся по старой памяти на пологий когда-то спуск и исчез, будто смытый, а через мгновение невозмутимо выбежал далеко внизу и замер, задрав ногу над останком мамонта. Сосед уже успел наладить переломанный трап и, опасливо щупая ногой играющую плаху, спускал взваленный на плечо мотор.


Похожая беда случилась лет сорок назад, когда выпало то же карточное сочетание воды и ветра и крепким северо-западом сбрило метров тридцать угора. По легенде старика соседа выходило, что деревню спас экспедиционный катер с баржой, стоявший в тот день у берега и загородивший его от озверевшего вала. Круглый год прочно застывшая на высоком и крутом, как крепостной вал, яру, в безопасном удалении от Енисея, деревня весной в какие-то три-четыре дня оказывалась обнажённо-уязвимой для стихии, словно, засидевшись на месте, сама вдруг спускалась с угора и отправлялась в плавание.


«Вовремя строиться собрался», – глядя на старый дом, почти нависший над Енисеем, думал Фёдор, внешне взбудораженный, но внутренне собранный и спокойный, как бывает, когда всё одно к одному. Прошлой осенью он присмотрел сруб в К. – большом селе верстах в двухстах пятидесяти к югу, куда они вскоре и отправились на лодке с другом Василием. Год назад в К. перебрался сын их товарища-охотника Валерка. У Валеркиного тестя, Сергеича, они и остановились.


Рослый шестидесятилетний Сергеич запомнился ещё с осени. Весь он ширился книзу, длинное большегубое лицо раздавалось, переходя в литую шеищу, и дальше он только креп бутылью, гулкой обсадистой четвертью, размашистым и широким поставом ног. Плотным щитом облегала его длинная и просторная суконая куртка, серые портки в продольную полоску спадали к тёплым калошам с войлочными стельками. На голове сидела чёрная вязаная шапка. Он принял Федю как родного, возил на «Урале» с коляской, стрекочущем нехотя, вразвалочку, свёл с людьми и помог за день решить дело со срубом.


На этот раз Сергеич был в байковой рубахе и в тех же портках и шапке. Когда пошли в контору выписывать трелёвочник, он спросил:


– Так. Всё. Готов? Шапку надел?


– Нет. А зачем?


– Ну, так... солидней... – буркнул Сергеич, и только позже Фёдор понял, что это отговорка и дело в другом: шапка понималась Сергеичем с большой буквы, как нечто заглавное. Практическая подоплёка отпадала сразу, корыстное пристрастие к шапкам лысых для густоволосого Сергеича было оскорбительным. Шло ли его чувство исстари, из сказок ли, баек, где шапкой и зайца поймают, и воду отчерпают, из жизни ли, когда шапка больше слова говорит, снятая на пороге или если смерть. А может, ещё откуда – из родственности последнему навильнику, завершающему зарод, из наивысшего почёта, оказываемого голове, или из чего-то, связанного с прикрытием от неба, выстужающего, разверстого в непосильные дали.


Несколько раз Сергеич обмолвился про Валерку, что «вечно шапку забудет», и соседу, деду Понягину, ковыляющему восвояси с банкой браги, крикнул: «А где шапка твоя?» И когда собирались к срубу, спросил по-хозяйски, усаживаясь на мотоцикл:


– Так, ребята. Всё взяли? Шапки надели?


Говорил Сергеич дробным верховским говорком, уже не северным, а средне-енисейским, как в селах на тракте. Да и дома здесь были не утло-северные, рубленные под экономию дров и с оглядкой на время, отнятое от охоты, а как в размашистой и обжитой Сибири – огромные, с воротами, с громадным крытым двором, по которому Сергеич в быструю хозяйскую перевалочку ходил в носках, ставя ступни на внешние кромки и будто оберегая нутряную часть. Всё было аккуратно развешано, разложено, канистры рядком в углу, пила с бачком, тут же стоял мотоцикл, который Сергеич выкатывал, как орудие, отворяя череду ворот. Ничего не валялось походной грудой печек, сетей, топоров, всё было капитально, на одну домовито-поселковую жизнь настроенное, и вековым покоем, надёжей веяло от этого бесконечного двора, от гладкого сухого дерева, от рассказа о тугунах, которых здесь не солят с кишками, как на Севере, а семьёй терпеливо чистят, солят, а когда те усолеют, кладут в бак с дырявым дном и придавливают гнётом так, что тузлук уходит до последней капли, и нежная, чуткая к осклизанью и порче рыба хранится крепким пластом до весны.


Из двора шла дверь и в избу, и в отдельную избёнку – кухню-горницу, где готовили и ели и где поселили Фёдора с Василием. Туда им, пришедшим с работы, тихо и незримо подавали еду: то шаньги с брусникой, то жареную рыбу с картошкой, то еще что-то невообразимо вкусное и уместное после коряченья с восьмиметровыми брёвнами. Белёная, с лавками и телевизором кухня смотрелась лучше иного дома, но совершенными хоромами была сама изба, куда Фёдор с Василием тактично не стремились, где царила Настасья Петровна и куда сам Валерка, томясь по душистой и распушившейся после бани Светланке, входил бочком, придавленный просторами.


Главными Валеркиными жалобами на новую родню было, что кормят на убой и работать не дают:


– До того заботой затыркает, – горячась, говорил он про тестя, – зимой чуть мороз – пикнуть не успеешь, сам шапку на тебя напялит да ещё и уши прижмёт, – и Валерка возмущённо показал, как Сергеич приплющивает ушами шапки его раздобревшую морду, – как ребёнку! Чуть колун ли, «дружбу» схватишь – из рук рвёт. Ничего делать не дают – да чо такое-то!


На сруб Валерка накинулся с жадностью, в перекурах рассказывая о чудной К-ской жизни и о семействе Сергеича, каждый год снимавшем по семьдесят мешков картошки, половина которой скармливалась непутёвым подопечным, среди которых главное место занимал бичеватый дед Понягин. Приплетясь с похмелья, стыдливо называемого им «давлением», и приживив стопарь, он пускался в россказни:


– Сижу уток караулю на озере. Две сели. Черношеи. Ага. Тут заяц чешет, я подождал его, с утками спарил и шарахнул всю пачку. Полез уток доставать, сапоги залил. Воду стал выливать: в одном оконь, в другом сорога. Попрёт дак попрёт!


Или:


– Раз рыбачил на озере, в деревню уехал рыбу сдавать, да и загулял. Приехал, рыба вся пропала в сети. Я её на берегу развешал – пусть вороны выклюют, а сам в избушку спать. Просыпаюсь – собаки орут. Чо такое? Выхожу – медведь на берегу. Ревёт – сеть сжевал: поплавки-то из ж...ы вышли, а кольца в зубьях застряли!


Чаще рассказывал о прошлой жизни, конечно же, одновременно и залихватской и налаженной: всё-то у него тогда было – и жильё доброе, и баба, а уж инструмент-то! «Што-т-ты, парень: топоры – бритвенный строй!»


Прошлую осень, откатавшись с Сергеичем по здоровенной, разлапистой деревне и ударив по рукам с хозяином сруба, Фёдор взял водки, и едва они засели с Сергеичем в горнице-кухне, как завалились мужики с самоходки, тоже с выпивкой, и вскоре Сергеич сказал, что пойдёт «позанимается ребятами», «ты отдохни перед дорогой», и видно было, что заниматься какими-нибудь ребятами его основное дело, несмотря на то, что работает он чокеровщиком, а всю жизнь тракторист. Куда-то они ездили, что-то доставали, меняли, покупали, ягоду ли, рыбу, и Сергеич заезжал, проверял Фёдора и снова исчезал.


Отправить человека было для него не меньшим делом, чем срубить баню, снять картошку или поставить дрова. Беспомощный, закинутый дальним ветром и никого в селе не знающий проезжий под руководством Сергеича менялся неузнаваемо. Переделав дела, побывав в той и в этой конторе, достав тугунов, всё упаковав, он и сам казался упакованным заботой Сергеича, как посылка, и уж сама простота и завершённость была в собранном, когда он стоял с узлом на палубе. И каким передавали его дороге в руки, такой она и бывала.


Сруб поначалу задавил размерами, но глаза боятся, а руки делают, и едва подалась сложная система стропил – со скрипом, будто зимний лёд, как дело и пошло. Брёвна покороче кидали, длинные спускали на верёвках. Под вечер перекуривали, озирая округу. С заливных лугов, лежащих меж селом и Шаром, необыкновенно шумно и повально ломилась по дворам скотина, вслед за ней битый час молодые балбесы носились на мотоциклах, а потом, откуда ни возьмись, вынырнула неурочная коровёнка с бородатым мотоциклистом на хвосте. Оба скрылись за забором: виднелись только спина коровы и высоко прыгающая на кочках, отдельная и серьёзная кержацая голова. В конце концов корова повернула назад, и снова над забором пронеслась спина, и пропрыгала голова, и оба исчезли за тем же сараем, откуда явились.


К. было своего рода и столицей, и перевалочной базой кержаков: рядом впадала река с большим староверским посёлком в среднем течении и бесконечным числом заимок, откуда, насидевшись за зиму, вываливали на непомерных лодках вместе с детями и коровами кержаки и открывали гулянку. Продавали свежесобранные бочки, весеннюю ондатру, готовые срубы, закупали бензин, соль, муку. Чем ближе к миру жили кержаки, тем сильнее были им опалены, испорчены, но если на Енисее, в береговых посёлках, частенько, кроме бород да своего говорка, ничем уже и не отличались от обычных жителей, то в дальних речках ещё кое-как сохранялись, а в совсем удаленных монастырях закон соблюдали со всей строгостью. Монастырям, по слухам, помогала братия из Америки ли, Канады. В К. тоже жил один по кличке Американец, переселенец из Орегона. Фёдор несколько раз видел его бредущим по деревне в ворсистой, ярко-зелёной робе на зубастой молнии – круглолицый, румяный крепыш с рыжей бородой. Позже Фёдор встретил его на берегу в компании молодых кержаков, вокруг которых вились совсем ребята с ростками бород, чуть пьяненькие, кто-то с сигареткой, кто с матерком на устах. Час спустя Американец оцепенело брёл к ним от магазина с бутылкой.


Каких только посудин не стояло у берега! Деревянные, из железа простого и гофрированного, с подвесными моторами и тракторными дизелями. Каких приспособлений и изобретений здесь не было! Всё можно было разглядеть, изучить и принять на вооружение: дистанционные управления из жердей, из тросов, разнообразные передачи и многое другое. Голоторсый бородатый здоровяк с крестом на шее возился по колено в воде с винтом, ему кричали из рубки:


– Слышь, Сафон, а чо ежели редуктор?


От их вида, повадки и говора, от белоголовых ребятишек, девчонок в платках и длинных юбках, от баб с прямыми лицами и ясными глазами веяло исконнейшей Русью, и казалось странным, что именно это старинное сословие здесь самое подвижное, кочевое, цыганское, без конца бороздящее Енисей, Тунгуску, Елогуй, Дубчес и Сым, переселяющееся с Алтая, Верхнего Енисея, Дальнего Востока в вечном поиске тихой и кормной тайги. Встретил Федя на одной речке монастырских рыбаков – три деревяшки, связанные верёвкой, и шесты в руках. В версте от них шкандыбал на лодчонке бородатый дед. «Рыбицы чо-то умалилося в речке», – пожаловался он и по просьбе Фёдора набросал гвоздем на куске бересты выкройку бродней, сопроводив ее подписями: «подоша», «рампочка», «переда»...


Сама деревня К. – старинная, 1623 года закладки, стояла на левом берегу Енисея, посреди заливных лугов, первых с севера, и громоздилась амбарами, коровниками, овощехранилищами, но не живыми, а безглазыми и страшными после недавнего всеобщего развала, в довершение к которому прошло и наводнение. Енисей в Щеках спёрло ледяным затором, ударило тепло, и, когда вода прибыла, стопив избы, с Енисея в Шар потащило двухметровый лёд, которым всё попавшееся на пути сбрило под корень: в частности, целую улицу кирпичных домин, понастроенных крепкими мужиками. От них остались одни зубья, а в купленный Федором сруб врезалась единственная льдина и слегка сдвинула его на фундаменте. Хозяин, неторопливый, похожий на бобра мужичок, не спеша снял крышу и собрался уезжать. О наводнении напоминали особая повальная серость дерева, разметанного по берегу в нечеловеческом беспорядке, винтом скрученные дощатые стены сараев, веера пепельных досок, просевшие избы.


Деревня удивляла разномастностью строений. То тесно тянулись один в другой переходящие домишки, едва разделённые воротами, – почти столетние, маленькие, со ставенками и наличниками, на разные лады, вразнобой перекошенные и тонущие в земле по окна. То высились хоромы, как у Сергеича, рубленные из мачтового сосняка. Леспромхоз валил крупнейший в крае бор и продавал туркам. На девять метров шкуреной древесины допускалось не более двух сучков, такое бревно звалось «туркой». При всем турецком товариществе заработки были на удивление скромны, и главным для людей оставался доступ к живому телу хозяйства, ярким выражением которого был лом Сергеича, сваренный из траковых пальцев от трелёвочника.


Улицы К. были переполнены мотоциклами, машинами, тракторами – заводскими и самодельными самых несусветных конструкций. Особенно запомнился длинный, низкий, размашисто тарахтящий – без капота, с голым, в кишках, двигателем и сутуло сидящим дедком в очках. Тут же бродили какие-то бородатые то ли бичи, то ли кержаки, то ли бичи-кержаки, полз потусторонний дед с ржавой бородой – заросший седым ворсом рот был обмётан бурым табачным дыханьем, как чело берлоги. И невзирая на наводнения, неслась телега на резине с крепким, до замшевой глади упитанным лошачком, и в телеге во весь рост стояла с вожжами в руках девка, пружинисто приседая на ухабах, и тоже будто подрессоренная.


Зимой оживал зимник, переплетённый с усами лесовозных дорог, и проворотливые мужики начинали ездить в Красноярск и Енисейск за товаром. Пёрли, все в тросах и запасках, белые «уралы» и «батыры», штурмовали проклятую Хахалевскую гору, срывались с колеи, зарывались по мосты и откапывались, выбирались на твёрдое и уносились, сыто коптя солярой в морозную ночь, и сзади по углам громадных заиндевелых фургонов тлели сквозь снежную пудру красные габаритные огни. Ближе к весне по сверкающему морозцу проносились гипсово-твёрдым трактом «мистрали» и «сурфы» тропических окрасов с отчаянными молодцами в жарких кабинах и, подкатывая к пельменным, с мощным и сухим хрустом крошили снег колёсищами в грубой насечке, а как-то раз возле Дубчеса попалась навстречу Фёдору двумя мостами гребущая допотопная «тойота-спринтёр-кариб», до отказа забитая бородатыми кержаками. И всё шевелилось и путалось, и как мешался на зимнике проезжий люд, так и весь народ, рассыпанный тонко и текуче по сибирской земле, перекатывался, как ягода по дну огромного туеса.


Сруб разобрали за два дня. Трелёвочник, мощный «алтаец», густо стрельнув соляркой, взваливал на себя пучок, и его тут же опоясывал проволокой Сергеич, откусывая лишнее специально приваренной с каждого бока гильотинкой и накрепко скручивая концы. Тракторист Вовка сидел за рычагами, показывая отсутствующим видом, что его задача лишь не мешать трактору двигаться расчётливыми и быстрыми бросками. Сергеич велел взять пива, которое, с Вовкой едва пригубив, влил в ребят, так что, вышло, они поставили сами себе за смазку событий. Спятясь в синий и сонный Енисей, Вовка опускал площадку, сбрасывал трос, и сухой, как пробка, лес рушился в воду и лежал, свободно и облегчённо покачиваясь, пока его задумчиво приходовала даль.


Пучки внатяг прохлестали скобами на два троса, и они, собранные в единую массу, коротко и послушно ходили, поскрипывая, в то время как задетая ногой струна троса пела, как настроенная. Настеленный поперёк полубрус и доски от обрешётки придавили пятью бочками бензина и бочкой масла, забросали железом с берега – тросами, скобами, траками.


Валерка, налившись кровью, давил с берега пружинящим багром, жал с плота Вася, уткнув шест в хрусткое дно, Фёдор, уперев лодку в речной пучок, работал встречь течению мотором, и медленно, тяжело, но неумолимо отделился плот от берега, и, раз обозначившись, полоска серебра всё ширилась и ширилась, и всё набирал плавный скользящий ход отступающий берег с двумя фигурками, пока Фёдор, работая уже в середину плота, не дотолкал его до фарватера и не заглушил мотор. Всё: и костоломная война с брёвнами, и нервотрёпка с трактором – всё отлегло, отпустилось многовёрстным вздохом облегчения. Осталась только лаковая гладь в просверках солнца, синяя даль берегов и морское чувство полной такелажной собранности и готовности к любой дороге, когда всё под рукой: и веревки, и троса, и лома, и топоры, и скобы, и железо для костра и навеса. И все эти предметы, каждый из которых и по отдельности необыкновенно хорош, будучи объединены сдвинувшимся делом, радуют сердце, по края наполняя жизнью.


Много всего было в той дороге. Свальное течение за тальниковый островок, куда их едва не утащило и откуда бы понесло по протокам и забросило бы невесть куда к Пантелеевским ярам. Была тихая и светлая северная ночь, с медленно проплывающими синими скалами и невообразимым небом над далёким, волнистым хребтом, врезанным в ещё закат или уже рассвет с рвущей душу отчётливостью; и собравший вокруг себя лиловое облачко сумерек лоскут костра, то в грусти клонящийся, то порывисто взлизывающий матово-чёрный бок чайника. И студёное утро, и на фоне ребристых скал встречная натужно тарахтящая самоходка с огнями, особенно выразительными именно из-за полной дневной белизны окружающего, и Щеки, где в огромных и живых уловах, покрытых гладкой и скользящей кожей, вдруг начинала из глубины выворачиваться вода... И сначала дыбилась клубящимся бугром, в котором выпуклая и неровная серёдка торопливо разбегалась к пенной оторочке, а затем мучительно извергалась округлыми непромешанными слоями стекла и серебра и с нарастающим грозовым грохотом переплавлялась в могучий водоворот, цепко ухвативший плот за угол, а потом затихала, чтобы снова вскипеть через одной ей ведомый период. Днём были устье огромной реки и жара, раскалившись от которой, мужики сиганули с плота в Енисей, а тот их лишь обжёг и вытолкнул обратно, и они валялись на плоту под испепеляющим солнцем, а рядом проплывала с японской машиной на носу необыкновенно ржавая самоходка, и мужики с неё орали что-то дурацкое и весёлое. И был север, которого они ждали и который в конце концов задул и за одну минуту переворотил небо, налил сталью зашелестевшую воду и, хлестанув ледяным дождем, утопил таёжный увал в седой рванине тучи. Зазвенело, захлопало железо, крутануло плот, и мужики, пройдя еще вёрст десять серповидной прилуки, дошли до мыса и там в курье поставили плот на отстой. За мысом брал в лоб прямой север, катя кофейный вал, и пришлось ждать до вечера у костра, а потом снова отправляться по замирающей, замаслившейся волне.


Спали по очереди, часа по три. Бродя взад-вперед, чтобы не заснуть, выглядывая в рябящей глади попутное, ещё не пристёгнутое к плоту брёвешко, Фёдор изредка вспоминал, что под ним его будущий дом, и думал о том, сколько сил потребуется для того, чтобы эта груда дерева стала долгожданным жильём, чтобы, наконец, заработала эта шевелящаяся даль и набравшие синевы стены начали бы отдавать её, питая сон хозяина надёжей и покоем.


Еще он думал о Василии, у которого редкий тям ко всяким увязываниям, утягиваниям, вообще обустройству, вспоминал, как тот, невысокий, но катастрофически здоровый, споро укладывает пихтовый лапник под навес у костра, или по приезде в избушку разбирается со старыми ящиками, роется, что-то рвёт, приколачивает, или дерёт мох так мощно и ухватисто, что напоминает медведя, зарывающего мясо, и кажется, вот-вот зафыркает или взревёт.


Но больше он думал о Сергеиче. О ночлеге в его доме, о еде, заботливо приготовленной и со сказочным постоянством оказывающейся на столе в пустой и чистой горнице, о походах в контору и поездках в гараж, о тракторе и всей той мелкой и крупной помощи, то с инструментами, то с маслом, то с бочками, которую Сергеич оказывал, видя его второй, а Васю первый раз в жизни. О том, как всё время спрашивал, не нужно ли еще чего, и на отговорки и отмашки вдруг вспылил, как на безглазых: «Мне же вас собрать надо!» О том, как именно Сергеич, узнав, что Фёдор собирается строиться, предложил сруб через Валерку, и о нагоняе, который получил за их прошлогодний разгул от Настасьи Петровны.


В этот приезд Фёдор тоже выставил бутылку, но Сергеич, потирая грудь и морщась, поставил три стопки – Василию, Фёдору и Валерке, а сам отказался: болею, грудь ломит, не знаю, чо такое. Потом началась работа, и чем дальше, тем мучительней гадал Федор, как отблагодарить Сергеича, который, перестав пить, отрубил самый простой выход, потому что тем и хороша водка, что вроде и не оскорбляет прямым расчётом, но ставит весёлую, увесистую и справедливую точку на деле. Мелькала мысль что-то купить в магазине, конфет ли, вина, бананов хозяйке, но всё было нелепо и ни в какие ворота не лезло, и Фёдор успокоился на том, что обязательно пошлёт рыбы... И чем больше думал он, как рассчитаться, тем больше понимал, что никакой расчёт с этим человеком невозможен, и что единственный путь – просто принять добро как есть, и что трусливая торопливость, с какой люди стремятся закрыть счёт, сродни боязни сквозняка, и что Сергеич, помогая людям, лишь даёт текучее добро на передержку, зная, что в приоткрытой душе оно не усидит и попросится в дорогу.


Когда прощались на берегу, стояла почти летняя жара. Сергеич в чёрной вязаной шапке приехал с огородов, где садил картошку. Он осмотрел собранный плот, что-то спросил и, удовлетворённый тем, что придраться не к чему, протянул руку, и Фёдор пожал её с внимательным упреком:


– Как я с тобой рассчитываться-то буду?


– Брось, – махнул рукой Сергеич, – Земля круглая!


 


2


Трактористы Фединой деревни являли собой отдельную касту, жившую параллельной жизнью, понять которую было нельзя. То они пили, то вдруг не пили, и нужно было разбираться, по правде они не хотят пить или только притворяются, то были заняты на разгрузке, то на загрузке, то разувались, то обувались, то вязли в дрязге с начальником, пузырившейся вокруг соотношения в их жизни оклада и калыма, и тогда работа вставала, начальник бегал зелёный, а трактористы сидели и пили на пилораме в великом протесте и великой опозиции. Был среди них некий Лёнька по кличке Швомаем, имевший привычку по любому поводу высоко, раскатисто и деревянно похохатывать. Отличный тракторист с гоночной жилкой и беспредельной верой в технику, он, будучи мастером короткой атаки, любил взять препятствие с налёту, и в случае редкой неудачи лишь презрительно посапывал, отцепляя засевшие сани.


Обожал, выполняя маневр, своротить какую-нибудь важную трубу.


Однажды Швомаем на глазах у покосной бригады перегнал колесник через широченную Филимониху. Надев трубку на фильтр, он ломанулся в перекат, бешено рубя воду перед собой крыльчаткой вентилятора. Вовремя остановившись и сняв с него ремень, он поехал дальше, и чем глубже заезжал, тем сильнее всплывал лёгкий передок, и тем больше напоминал Лёнька всадника – трактор был без кабины. Вскоре он вовсе встал на дыбы и шатким звероящером достиг середины потока, как вдруг раздались громкие раскатистые звуки – вздев морду, трактор высоко и рысисто подпрыгивал на камнях переката, и над ним по ляжки в воде торжествующе хохотал Лёнька.


Пылко выпаливая обещание через минуту поставить телегу под дрова, Лёнька растворялся, и можно было гоняться за ним полмесяца, хотя невидимый трактор задорно всхрапывал то в одном, то в другом месте деревни. Потом, идя окольным путём по совсем другому делу, можно было вдруг наткнуться на Лёньку, задумчиво сидящего на брёвнышке. Ни слова не говоря, он доливал из лужи воды в радиатор и со сказочной скоростью решал все тракторные дела клиента на полгода вперед, по-братски участвуя в кидании дров и усердно корячась с бочками.


Охотникам, и без того издёрганным своими многовёрстными заботами, до того осточертел сверхурочный гон за трактористами, что они чуть не купили в соседнем поселке «колун» – сто пятьдесят седьмой «зилец», реликтовую бензиновую трехоску на редкость простой и удачной конструкции, с вытянутым клиновидным капотом. У машины не хватало «поросёнка», короткого карданчика от третьего моста. Проблем с запасными «поросятами» в районе не было, даже из растормошенной администрации пришла телеграмма: «Подтверждаю возможность отправки б. у. поросенка конца навигации. Свинаренко». Тем не менее дело сорвалось, и после этого любое невыгоревшее начинание звалось «колун без поросёнка».


На беду Фёдора, Леньку за какую-то провинность сняли с трактора, и вместо него работал молодой увалень Петруха. Остальные матёрые трактористы тоже по каким-то причинам были устранены или сами устранились – понять это было нельзя, – и на всех трех тракторах: рыжем трелёвочнике, красной семьдесятпятке и синей восьмидесятке – триедино царил варёный Петруха, причем матёрые видели в этом свою особую игру и выгоду, то ли им казалось, будто они через Петруху продолжают управлять делами на расстоянии, и в этом был свой шик, то ли втихаря готовили потайной левобережный тракторёнок для собственных покосов. Матёрые Петруху даже почему-то любили и пытались навязать эту любовь остальным, всяко его нахваливая, рекомендуя и глядя честно в глаза – как цыган, впаривающий бракованную лошадь. Чокеровщиком при Петрухе служил вороватый и отпетый малец по кличке Утюг.


Повезло, что на момент прибытия плота к деревне стоял полный штиль, продержавшийся до следующего дня, пока забастовка трактористов не перешла в фазу заключительной и примирительной питвы с начальником на стратегическом плацдарме пилорамы, давно, кстати, молчавшей, откуда и были отряжены на трелёвочнике Петруха с Утюгом, которые в итоге пучки выдернули, но умудрились до свинского состояния извозить брёвна в грязи, одно сломать, порвать трос и потерять гак, белый и зеркально блестящий, который потом, когда вода упала, Фёдор им принес как подарок.


Следующим этапом была перевозка брёвен к месту строительства, на что ушло полмесяца: мнительный и самолюбивый начальник не давал трелёвочник, заплетя непредвиденную катавасию с землеотводом. Он вспомнил о каком-то постановлении, ограничивающем строительство ближе пятидесяти метров от края угора, и пока прогоняли этот пустой вопрос через район, пронеслось три недели. Дом Фёдор собирался поставить под крышу этой же осенью. Шёл июль, и давно надо было начинать заливать фундамент, потому что первого августа приезжали в короткий отпуск новосибирские друзья, которых кровь из носа надо было прокатить по Филимонихе.


На фундамент требовались люди. По уши занятые дома и на покосе друзья-охотники были припасены на последней бросок – саму заливку, на всё же остальное в таких случаях нанимали калымщиков. Был в запасе Ромка, бывший строитель, моржеобразный здоровяк с гулким бронзовым пузом и складчатым, как личинка, затылком, но, пока Фёдор ездил за срубом, того подрядили на фундамент для клуба, который он заливал вместе с одним разжалованным трактористом со сложной хромотой, по кличке Коленвал, и каким-то малоизвестным невзрачным доходягой.


Был еще остяк Колька Лямич по кличке Страдиварий, с которым Фёдор договорился ещё весной, но, пока тянулась волынка с землеотводом, Страдивария с его подмастерьями нарасхват разодрали покосники, и пришлось устроить на него целую охоту, поскольку Страдиварий с братом Петькой жили одновременно на двух, как они выражались, «квартирах», и поймать их было невозможно. Работали они на покосе у так называемой Мамы Зои, или Зойки Зайко, дородной и оборотистой бабёнки, говорившей «кофэ» и «фанэра» и торгующей мерзопакостным спиртом. На покос их забирали с ночи, там они до изумления напузыривались и с остатками пойла терялись потом меж двух «квартир». Фёдор долго их ловил, распутывал кровавые следы, наткнулся на Петьку с разбитой мордой, который поведал об их чрезвычайной занятости и сказал, что обязательно всё передаст Страдиварию.


Страдивария звали так потому, что он делал нарточки. Что-то было, видимо, музыкальное в пружинистом гибе полозьев, в скрипичной натяжке всей этой хлипкой на вид конструкции, когда копылья плотно утапливались в пазы и накрепко притягивались проволокой к полозам, попарно до каменной прочности перевязывались черемухой, стволики бортов пригибались к концам полозьев, все напряженные упирающиеся части последним усилием смыкались воедино, и натянутая до звона нарта обретала струнную жёсткость.


«Квартира» Страдивария и Петьки представляла собой брусовой дом с земляным полом и въедливым табачно-перегарным запахом. В нём стояло несколько железных коек с расплющенными на них фуфайками и разным выражением их рукавов, словно они с жаром что-то обсуждали, и табуретка с кружкой воды и полной окурков банкой. Квартира была закрыта на щепку. Здесь братья бывали редко, на лето переселяясь к матери. Мать, маленькая, еле живая старушонка, жила в другом брусовом доме, там же жили её дочь с детьми и старший сын. Все неподвижно лежали на кроватях. Братьев не было.


Зато, когда им надо, они доставали тебя из-под земли, будили среди ночи, трясясь с похмелья или погибая на излёте недопоя. Страдиварий входил, отрывисто пошатываясь, как оживающий памятник, и, продираясь сквозь хмель с таким мужественным и судорожным усилием, что казалось, его вот-вот обратно забетонирует, делал страшное лицо, порывисто ловил руку и кричал:


– Федька! Всё! Щас! Говори! Чо тебе надо сделать!


– Да ничего не надо, проваливайте к бабаю!


Одолевали так, что иногда проще было придумать занятие, чем отвязаться.


– Так! Всё! Брёвна! (Держи меня, Петро, а то я упаду!) Лом где?


Частенько со Страдиварием таскались спокойный и упорный Юрка Тыганов и молодой губастый и стройный остяк по кличке Негр, совсем мальчишка, уже давно приучающий к водке здоровое и чистое нутро. Иногда следом за ними тянулся Радист, невысокий, крепкий и хитрый остяк с зелёными рысьими глазами, служивший в армии в связи. Страдиварий его не любил и орал: «Так! А этому не наливать! Он мне по уши должен и ещё в моём пиджаке ходит!» Тайгой никто из них почти не жил, всё было пропито, а гуманные подачки государства и разных комитетов только ещё больше развращали. Языка тоже никто из них не знал, кроме одного слова «уль», означающего водку.


Енисейские остяки, или, официально, кеты или кето, принадлежали к особой и древней ветви северных народностей, оставалось их всего несколько сотен – то есть чуть меньше, чем изучавших их этнографов, стада которых, облюбовав кетскую столицу Келлог, выгребали из неё последнюю национальную утварь, так что после их набегов остяки оставались без элементарных посуды и обуви, не говоря о культовых бубнах и деревянных идолах. Одна канадская экспедиция в порядке приобщения к шаманским практикам обожралась мухоморов в окрестностях Келлога, и её несколько дней ловили и собирали по тайге остяки и отпаивали последним улем, не уставая дивиться, что в честь их деревни названа международная каша – обрывок упаковки валялся возле канадской палатки.


Страдивария уважали за пыл, за отчаянную храбрость трудяги. Был он молодой и, как все остяки, небольшой, приземистый, с широким лицом и индейской причёской. Выступающий вперед подбородок и крючковатый нос придавали ему некоторую хищность, а пылающее в глазах выражение свежей трагедии делало похожим на попавшего в беду мелкого ястреба. Глаза, несмотря на маньчжурский разрез, казались необыкновенно круглыми, и в них так трепетал ужас, что они выглядели то квадратными, то треугольными.


Набегали толпой – маленькие, то ли гномы, то ли черти. Ссорились, осыпая друг друга свирепыми матюгами, тут же острили, хохотали и в устрашающем азарте сворачивали горы. Со Страдиварием всегда был старший брат Петька, в отличие от остальных остяков – смуглых, круглолицых и раскосых, с тугой скуловой натяжкой – сероглазый и белёсый. Есть такие быстро стареющие остяки с белой или розоватой кожей, дряблой, бугристой и будто вытравленной. Добрый и тщедушный, но духом упрямый и крепкий, Петька, будучи всегда самым пьяным и рыхлым от уля, еле поспевал за несущимся Страдиварием, падал, спотыкался, вечно его чем-то приваливало, вечно приходилось его поднимать и ставить, и непонятно, чего было от него больше – проку или помехи.


Катили раз с берега здоровенную свежеспиленную ли- ствень, толстую, бугристую, как крокодил. Дождь посыпал крутой берег с травяными кочками, железистыми потёками и непролазными тальниками. Засевшее в последней рытвине бревно наконец своротили, и оно устремилась вниз. Федя стоял с толстого конца и вдруг услышал гвалт, крики, мат, мелькнуло и несколько раз крутанулось что-то чёрное, и когда балан, подпрыгивая, выкатился на свободу и замер в камнях, из-под него вылез Петька, отодрав крепко подцепленную за сук фуфайку. Ощупывая руки-ноги, он мямлил: «Номальнё, номальнё». Пока на его избитой морде выступал из побелевших вмятин мелкий бисер крови, к нему со страшным матом и кулаками летел Страдиварий. По мере приближения мат превращался в хохот. Хохотали все. Хохотал Петька: «Ямкя! Ямкя! В камнях ямкя! Пляильная ямка!»


Отдельно от Лямичей стоял Юрка Тыганов, или Тугун. Спокойный и рассудительный, от водки делался вязким и приставучим, как смола. Завидя жертву, заторможенно выдавливал: «Эээ, постой!», – догонял и, если потерпевший не наддавал ходу, тормозил его и хватал за руку. Кисть у него была очень крепкой и медленной, хватал он цепко и, пробираясь по рукопожатию всё глубже и удобней, говорил тоже медленно и вяло: «Ну, ты это. Дай», а другая рука – медленно и трудно топырила пальцы, пока не добивалась единственной нужной комбинации: все средние сжаты, большой и мизинец торчат. Говорил еле внятно, бухтел, слова набухали пузырями и лопались, не звуча, и тогда высвобождалась первая рука, и обе начинали всеми пальцами что-то изображать, переключать, шарить по рычагам невидимого пульта, пока не замирали в позиции – одна ладонь над другой на расстоянии литровой бутылки.


Хуже всего, если он припирался домой, – было достаточно небольшой щели в двери, чтобы он протёк, как осьминог. Сильный, здоровый, не отлепить, и чуть что – корчит слезливую рожу или с медленной и холодной улыбкой кладёт руку на косяк – мол, давай, дави дверью. Проникал в сени и с помощью излюбленного словечка «хоть» выстраивал цепочку: не дали выпить – «Ну хоть закурить дай», не дали закурить – «Ну хоть спички дай», спичек не дали – «Ну хоть попить», а когда его все-таки выставляли, бубнил: «Ну хоть извини тогда».


Трезвый был умелым и понимающим дело работником. Ценился как специалист по веткам – легким доблёным лодкам. Однажды новосибирские друзья заказали Фёдору для какого-то богатея ветку. Ветка требовалась выставочного качества, один Фёдор взяться не решался и предложил дело Юрке. Письмо из Новосибирска пришло после ледохода, в пору, когда ветками уже не занимаются. Веточный сезон – апрель, тогда по насту можно легко вывезти заготовку, тяжелый осиновый кряж, из тайги, а потом спокойно тюкать возле дома. Это удобней, но и конец мая ничем страшным не отличался. Можно найти и свалить осину, сделать ветку на месте, пожив несколько дней в тайге, а потом унести её на берег к лодке, что Фёдор и предложил Юрке, особенно упирая на цену:


– Отвалят, сколько скажешь.


Юрка сделал недоумённую рожу, пробурчал что-то вроде:


– Да ну на хрен, кто щас делат? Раньше бы подошёл.


– Да ты чо! – вспылил Федор. – Живые деньги, четыре дня делов, и мы дома с веткой.


– В лесу, что ль, делать? – возмутился Юрка. – Ну на хрен, комар заест.


 


3


Федор искал Страдивария по всей деревне, разузнав, где пьют и держа в голове карту попоек, с пульсирующими изолиниями, голубыми, где пили спирт, жёлтыми, где брагу, и желчно-зелёными, где всё подряд. Обежал все точки и побывал даже на дне рожденья Коленвала, протекавшем на лужайке возле аэродрома. Коленвала там уже не было, сидел, клюя носом, тёти-Гранин Славка, дядя Леня Губы-Шифером, еще несколько мужиков, да еще торчала чья-то голая незнакомая ступня, длинная, круглая, как палка, в толстой матово-серой шкуре, с янтарной прожелтью по ободку пятки, с восковой огранкой мозолей и длинным, очень жёлтым и толстым ногтем, будто сделанным из старого и рыхлого сыра. Владелец ноги неподвижно и скрюченно лежал, с головой укрытый курткой. Страдивария здесь никто не видел, но Фёдора порадовали новостью: Ромка, наконец, залил фундамент. Словно в подтверждение, дернулась, стрясая налитого комара, нога и шершаво чиркнула ногу Фёдора. На протяжении всего разговора, обутая в новую, с широким резиновым пояском туфлю из очень плотной черной материи, нога Фёдора соседствовала с незнакомой ступнёй. Это соседство вызывало сложное чувство: жалости к голой ступне, довольства от того, что его нога не гола, не избита, а обута в удобную и крепкую обувь, и брезгливый страх за эту обувь при мысли, что такой ступне почему-либо придётся в нее втиснуться.


Фёдор рванул к Ромке, с первого раза не застал, а когда пришёл во второй, тот курил возле кучи дров:


– Не, Федул, не получится, дел по горло.


Фёдор было развернулся идти.


– Погоди, – оторвавшись от сигареты, Ромка задержал в приоткрытом рту дым и, сыграв им наружу, быстро вернул молочно-синий язычок обратно, и после паузы сказал: – Знаешь чо? Бери Ваньку. Лучше никого не найдешь. Он у Коленвала гудел, но это когда было. – Почесав пузо со звуком, в котором слились заскорузлый шелест золотой поросли и тугой отзыв налитого нутра, он добавил: – Так-то он у Бесшаглых.


Этого Ваньку Фёдор видел с Ромкой на фундаменте и прежде пару раз – невнятно торчащим среди компании, исчерпавшей ресурсы и застывшей на перепутье. Никогда Фёдор к нему не приглядывался, а если и приглядывался, то сквозом, в таких лицах всегда есть что-то чуть знакомое, и взгляд проходит через них, как через оправу.


Сёмка Бесшаглый, бывший сосед Фёдора, жил на другом конце. Прозвание его происходило от слова «шаглы», то есть жабры, и означало некую невразумительность и малохольность, и, надо отдать должное деревенским кличкодателям, малохольность эта касалась нутра, а не внешности, и на вид Сёмка был парень как парень – с руками, гнедыми усиками, крепким бритым подбородком и словечком «понял», которое мог вставлять через слово: «Иду я, ты понял, а навстречу медведь». У него был дикторский голос, говорил он веско, готовыми и сильными оборотами, а если доводилось сесть в лужу, привлекал на помощь и вовсе вековой запас проверенного и хлёсткого слова, хотя вокруг перемигивались, и даже Страдиварий кривился: «Парод-дия».


Есть два общих места в енисейской жизни: «Исть-то чо то надо», – так говорят, собираясь поставить сеть или самолов, и: «Я её не ем», с добавкой: «Разве токо в охотку» – про красную рыбу. Первое говорится с жизнеутверждающим напором, второе – с оттенком лёгкого презрения к жирной красной рыбе, годящейся лишь на продажу или обмен, и сюда же примешиваются показное – мол, для кого-то это, может, и осетрина, а для нас – поросятина, и рыбацкое – мол, хорошо добываю и объелся.


Так вот, если бы Бесшаглый собрался продавать рыбу, он бы рубанул: «Сдать её. На хрен она нужна. Я дак её не ем», а потом обязательно бы проспал пароход и на ехидные вопросы, почему не выезжал, солидно бы отрезал: «Не-э-э. Оста-авил. Жр-рать-то чё-то надо!»


Поймав хорошо рыбы, он, не отрадовавшись, начинал переживать, что другие «надыбают место и всё вычерпают». Рыбу всегда тушил, ленясь выкопать хороший ледник, а потом за глаза клял бабу с парохода, вернувшую товар: «Обожди-и, коснё-е-ется», – умудренно щуря глаз и грозя пальцем.


Рыбий набор перечислял всегда с небрежным оттягом, будто охлаждая слова на медленном ветру и показательно загибая пальцы: «Ок-конь, сорога, ел-лец!» Или: «Чир, муксун, сиг, омоль!» Вне набора называл с закавыкой – презрительно: «Гольный сорожня-ак» или с вялой и вынужденной гордостью и ударяя на «набил»: «Н-но, сиговником набил флягу». Хариуса показывал руками и с двойным набросом длины: «Чё-о-орный». Про омуля в начале хода морщился: «Идёт, но штуч-чно».


Оборотец: «Мне чужого не наа» особенно любим нечистыми на руку. Бесшаглый был подвержен этому греху, но «слегонца», то есть слегка, и если снимал с бакенов батареи, старательно расставленные водопутейской бригадой, то придавал этому воспитательный оттенок, словно наказывая бакенщиков («Ни хрена-а, еще привезут») за даровой доступ к добру.


Работать особо не любил. Если вставал вопрос, как рубить угол – в чашку или в охряпку, выпаливал: «Конечно, в охряпку!» да еще придумывал десять преимуществ этой охряпки – прямого запила. Зато обожал телевизор, валялся на диване, набираясь пошлости, поругивая для вида правителей, ведущих и всех на свете и глотая без остатка и тошнотную подноготную семейных дрязг, и американского покроя игрища на деньги, и повышающие грошовую эрудицию викторины. При словах «лотерея», «выигрыш», «клад» очень оживлялся.


Все лето проремонтировал мотор, так и не наладив и приплетя Батюшку-Анисея, который его на рыбалку «не пускает», бережёт, мол, от беды ли, рыбнадзора, но когда сломался телевизор, проявил поразительную прыть, сначала выцыганив у соседей старый на замену, а потом замучив мастера и заставив управиться с ремонтом за два дня. И вот певица блажила о своей трудной судьбе, о каких-то модных архипелагах или затягивала прилаженные к плёвой мелодии настоящие стихи, храбро перешитые на женскую сторону («Кавказ подо мною, одна в вышине...»), а Сёмка сочно выпячивал нижнюю губу и цедил: «Малладец».


Имея двух ребятишек, долго не работал, а когда сестра предложила покалымить в К. на ошкурке «турок», презрительно отказался, приплетя Родину, которую «впадлу продавать». При этом, если случалось хапнуть пушнинки, обычно невыходной, сдавал иностранцам с парохода, а к вырученным долларам относился с благоговением, держа в специальной коробочке и показывая гостям.


Выражение «лёгкая на переворот» имеет аналог «тяжёлый на отдачу». Сёмка был чрезвычайно «тяжёлым на отдачу», но очень важно, что, давая сам, отдачи не требовал никогда, и, в общем, парнем был добрым, покладистым и безобидным. Раз осеновал он у одного охотника и, оказавшись при рации, наконец-то развернулся во всю силу. Вскоре его знал весь район, и далёкие охотники с уважением спрашивали:


– Да кто же такой этот «Тринадцатый»?


Жену его, Галю, Фёдор не любил. Гладкая, полная и красивая молодая кетка-полукровка с животной уверенностью в правоте каждого жеста. Двигалась, смеялась, говорила с неторопливым достоинством и с тем же достоинством изменяла Сёмке с кем попало. Была жадна и домовита однобокой домовитостью – всё время занимала, не отдавая, растила в магазине астрономический счёт и была определённо «лёгкой на переворот» и одновременно «тяжёлой на отдачу». Ещё в пору их соседства Фёдор за чем-то зашел, Бесшаглого не было, и сидели только Галя и Сёмкина мать, приехавшая из Игарки. Прижимистая и целенаправленно отваживающая посторонних, Галька вдруг показательно заприглашала Федю к столу, с неестественным усердием загремела закусками, и он еле вырвался.


И на этот раз Сёмка куда-то ушёл, сидела у телевизора Галя, копошились ребятишки, и торчал Радист, у которого был с ней роман.


– Нету Ивана. На покосе.


– У кого?


– У Зои.


– Ясно, – сказал Федя, раздосадованный тем, что тот, кого он ищет, оказался в компании с неуловимой страдигвардией и, вероятно, уже вовсю набирался с ней неуловимости. – Передай, пусть зайдёт. Работа есть.


Весь день Фёдор, отдуваясь от мошки, копал траншею для фундамента, а на следующее утро снова пошёл к Бесшаглым, обнаружив ту же картину.


– Как на покос уехал, – сыто сказал Радист, – так и не появлялся.


Фёдор побрёл домой, но свернул к «квартире» Радиста, где на железной кровати лежал тот, кого он искал.


– Иван! – негромко окликнул Фёдор. Иван быстро протёр глаза и сел. Длинное лицо было в желтоватой щетине, а волосы – как жухлая, пережившая не одну осень, солома.


– Так ты Фёдор? – Вставая, он пошатнулся, ухватившись за косяк, помолчал и сказал: – Я помогу тебе. Всё равно делать нечего. – И добавил, словно оправдываясь: – Что-то забичевал я...


– Ты вот чево, поспи, одыбайся, а как отойдешь, подходи... – И Фёдор добавил другим, на слой ниже, голосом: – Или, может... стопаря?


– Не, не, я уж лучше одыбаюсь пока... А ты где живёшь? А. Ну. Зна... Знаю. Рядом с Хрычей.


У него была привычка повторять выражение собеседника, будто возвращая. Говорил он негромко и чуть торопливо повторяя слова, вставляя в разговор как бы с двух, трёх попыток, как ступают на не очень твёрдое или прощупывают дорогу в несколько притрогов ноги.


Прежде всего надо было загрузить две телеги камней и семь телег гравия. Телега стояла, и Фёдор пошёл ещё раз напырять Петруху, чтоб тот не забыл подъехать. Возвращаясь, он догнал Ваню. На нём были когда-то чёрная майка и штаны из крупного тёмно-зелёного вельвета, на ногах подвёрнутые болотные сапоги. Шёл он прямо, как палка, голову тоже держал прямо, волосы свисали крупными прядями. Из-под рукавов майки торчали худые и очень выпуклые локти.


Камни с грохотом валились в железную телегу. Фёдор предложил перекурить, и Ваня быстро согласился и сел на камень, с трудом переводя дух и качая головой:


– Работать я умею. Мне только отойти надо. Сказал, помогу тебе. Ну и спирт у неё!


В нём было странное сочетание пожилой потёртости и мальчишеской худобы. Между плечами и костлявым тазом было будто пусто, выцветшая майка колыхалась, как на раме, провал живота и талии казался сквозным, а толстое вельветовое отазье штанов под майкой неуклюже увеличивало бедра. Лицо было длинное, со щетинистыми складками вокруг рта, небольшими глазами в красных веках и лбом очень прямым и высоким. Тёмно-русые космы являли что-то вроде остатков «горшка» с уступом у висков, причём с боков пряди расступались, выпуская большие сухие уши, так что между ухом и щекой свисала нелепая полоса волос.


С первой секунды всё было ясно без объяснений – обороты и интонации, сами, разлюляисто выражаясь, выметывали из колоды судьбы этот знакомый набор: зона, экспедиция, урывчатая охота с привязанностью к далёкой речке и, продолжая карточную тему, большая-большая «гора», переходящая в пропасть.


Закидав телегу, пошли обедать. Едва сели, раздались крики, топот и матюги. Бежал Страдиварий. Молча застыв в дверях сеней, где его перехватил жующий Фёдор, он играл желваками и трепетал глазами, а Петька примирительно мямлил:


– Ню-ню. Поняль, поняль. Познё. Поняль, Федя.


Едва те ушли, мелькнуло в окне румяное лицо Бесшаглого.


– Галька послала, – хмыкнул Ваня. – Небось дома убраться некому.


Сёмка постучал и вошёл. В таких случаях требовалось сказать: «Э-э-э! – со стариковской укоризненной растяжкой. – Ну а ты где потерялся? Нетту-нетту, ну, думаем, совсем забыл нас!»


Ещё за дверью Сёмкины глаза были изготовлены для стрельбы по столу, так что, входя, он нёс взгляд, как ствол, – чуть вбок, градусов двадцать. Едва поймав цель, глаза расслабленно загуляли по сторонам, и на лице выражение тревоги сменилось благодушным покоем.


– Э-э-э! Ну а ты где потерялся? – радостно затянул Сёмка, изо всех сил косясь куда-то за печку. – Нетту-нетту...


Выпив пару стопок, Сёмка удовлетворенно ушёл, а Ваня, постепенно оживляясь, пропустил еще несколько и было потянулся за следующей, но послушался Фёдора и пошёл в соседнюю комнату спать. Вечером копали траншею под фундамент. На потихший ветер вылетела мошка и тучами лезла в лицо. Угол пришёлся на старый дом – сразу под дёрном начались кирпичи, тряпки, бутылки, выползла нога от мотора и резиновая голяшка от сапога, которую не удавалось ни вытащить, ни разрубить – лопата пружинисто отскакивала, а потом преградил путь лист железа. Раскапывать и оголять его по всей площади было нельзя, чтобы не испортить траншею. Лист кое-как вытащили, но вскоре косо выступила железная кровать, её пришлось оставить, очистив от земли.


Весь другой день и половину следующего кидали камни и грузили гравий, потом дорывали траншею. Когда кидали бут, проходили, кто с рыбалки, кто откуда, мужики:


– Здорово, Федул! Давай хоть камень тебе кину.


Федя стремился после работы пораньше завалиться, чтоб накопить сил на завтра, а Ваня, наоборот, посидев, оживал, подставлял стопарь и на слова: «А как завтра?» – с горьким недоумением говорил: «После такой работы ещё и не выпить». Больше Федя вопрос не поднимал, хотя думал, всё будет иначе – в духе Бесшаглого, который в таких случаях бодро отпечатывал: «Всё! Я пропился, день отдыхаю и иду работать».


Ваня-то, как видно, и рад был пропиться, да не мог, и чем ближе к ночи, тем больше говорил и крепче сидел, покачиваясь и щуря заблестевшие глаза. «Воп... вообще-то я норму знаю», – бормотал он, а утром еле вставал, тёр слежалое лицо, пил воду, умывался, тягуче курил в печку и признавался, что «дал вчера лишака», и этот «лишак» можно было понять как «лешак», потому что было в Ване что-то от хмурого и больного лешего.


Если он перебарщивал с работой, брал на лопату лишака гравия или кидал слишком часто, начинало жечь, давить сердце, и он следил за ним и тонко регулировал спиртом, зная, когда размягчить, а когда, наоборот, выдержать, чтоб совсем на запороть. Так он и прислушивался к себе, просил в нужное время налить, и Фёдор послушно наливал и тоже следил за ним, справлялся и досадовал, больше на себя.


С утра работалось хорошо, а к вечеру и соображалось туже, и простое казалось сложным, а день нёсся, будто стараясь обмануть и, вымотав, сгрести к вечеру с непоместившимися делами, и Ваня всё чаще садился курить, говоря с паузами: «Всё. Выработался... Раньше у меня кликуха знаешь какая была? Трактор».


Свозили цемент на мотороллере, отобрали доски на опалубку, начали заливать траншею. Мошка зверела, особенно к вечеру, и не давала нагнуться, слепя глаза. Бывало, с ночи разъяснивало, и, надеясь на холодок, вставали рано, в пять-шесть, но воздух был тёплый, липкий, и не прибитая мошка уже ждала, скопившись в волглом затишке.


У Вани болела спина, и когда перетаскивали чугунную ванну для раствора, он, берясь сзади себя, нёс короткими неудобными шажками, а спина так трещала, что однажды он завалился назад в ванну, жалко задрав ноги, и не мог вылезти. Мышц у него было мало, брал жилами, крепко приросшими к суставам. Локти, обёрнутые сухожилиями, казались особенно большими и бугрились, как нарост на сухой ёлке. И сухожилия его, и кости, и хрящи казались сделанными из другого, особо плотного вещества.


Если срубить худенькую, в руку, ёлочку, растущую на косогоре редколесья, то насчитаешь в ней не меньше трёхсот смолево-рыжих, густо сидящих каменных колец. У ёлки, живущей в достатке, древесина белая, но и в ней, бывает, встречается с какой-нибудь одной бедовой стороны такое уплотнение, называемое кренью, и когда выбирают дерева на лыжи, смотрят, чтобы она не вторглась и не сбила слои. До красноты напитанная смолой крень обычна у навалом стоящего дерева – с верхней стороны. Из кедровой крени делали раньше полозья для нарт. Федин сосед-дед, всегда говоривший с напористым и гулким посылом, словно всё время участвуя в суровом и справедливом спектакле, рассказывал: «Затешешь с двух сторон, дашь топором – как соль отлетат!»


Чтоб по-настоящему оценить драгоценный блеск этого «как соль отлетат!», стоит отложить книгу и, закрыв глаза, погонять через себя, помножить на акустику сибирских пространств, приблизить к полному звучанию эти слова, только что подаренные мне походя соседом дядей Гришей, с которым я вышел сверить свои познания о крени. Самое поразительное в таких дедах, что их единственный истинно русский язык не просто живёт в них, а что они страдают и переживают, мечтают и радуются – мыслят только им, и личный строй его, как великое чудо, умирает вместе с человеком. Низкий поклон тебе, Григорий Трофимович! Живи долго, не болей, и пусть наши встречи с тобой всегда будут так же наполнены солью (уже без кавычек), как этот разговор о крени, закончившийся словами:


– А ты что, лыжи собрался делать?


– Да нет, рассказ пишу.


Кренёвая кедрина стоит навалом в распадке между Таннемакитом и горой Делимо. Медленно несут плавную сталь Лена, Енисей и три Тунгуски. Ванины прямые волосы в шершавом цементном налете чуть шевелятся от ветра. На лице мазки раствора, глаза изъедены мошкой, в руках штыковая лопата, которой он разрубает в треть плотный мешок цемента. Свежий и стойкий напор ветра сгоняет мошку, очищает лицо, но лишь наполовину, и с подветренной стороны щекочущая масса тем плотней и неистовей, чем сильнее ветер. Мазь, которой он намазался, давно смешалась с потом и цементной грязью. Ваня вставляет лопату в непромешанную толщу цемента и гравия, смоченных водой, трёт глаз и, пружинисто изгибая еловый черешок о край ванны, наваливается – жилистый, витой, насквозь кренёвый, не зря жизнь таких и пускает на полоз.


Вечерами Ваня сидел на своём месте у окна, поглядывая на Енисей и, вертя в руках старый брусничный совок, подарок того же деда-соседа, который всё пытался нашарить новое в старом и без конца менял форму и длину лыж, гиб самоловных крючков и угол наклона копыльев у нарт. Именно этот совок в порыве поиска он сделал длинным и широким, как ящик, так что совок служил одновременно и лёгким пестерем. Чтоб при наклоне собранная ягода не высыпалась, там стоял обычный в таких случаях флажок-заслонка. Изготовлен совок был из лёгких музыкально-гулких еловых дощечек, темно измазанных ягодным соком. Понизу были пущены длинные, до блеска исшорканные проволочины, частая решётка которых на передке пропускалась сквозь реечку и, загибаясь, торчала, как расческа. Через эту расческу и продёргивались кустики брусники. Совок лежал под столом у Ваниных ног, и он клал его на колени, как кота, и то постукивал по гулким бортам, то, положив вверх донцем, водил пальцами по проволочинам, и они отзывались и даже обнаруживали некий тусклый строй, будучи разной толщины и натяжки.


Сморенный работой и водкой, Ваня сидел неподвижно, то роняя голову, то поднимая и открывая глаза и глядя ими в такую даль и так рассеянно, что казался почти слепым, и с застывшим выражением неизбывной тоски на измождённом лице вслушивался в своё страдание с такой застарелой напряженностью, какой почти не бывает у зрячих.


Была ночь, в преддверии августа уже густо синевшая. Почему-то выключили дизель, Федор зажёг керосиновую лампу, и она освещала странным и мягким светом Ваню, сидящего вполоборота. Ваня глядел в никуда, держа на коленях плоский короб совка. Совок лежал кверху проволочной решеткой, он отрешённо перебирал её струны пальцами, и своими прямыми русыми космами, пустеющими глазами, худым и напряжённым лицом, внимающим глухому переливу, пронзительно напоминал слепого лирника или гусляра, вернувшегося из бездонной старины опеть-оплакать нашу глупую пору.


На основную заливку пришли мужики, и заработали руки и спины. Вода, заполняя бегучую ямку, проворным озерцом сновала за лопатой, трудно смачивая пепельную пыль и орехово-грубый гравий, долго и неохотно сочась до дна, пока не сплетались воедино сухие и мокрые слои, и масса не начинала ворочаться жирно и облегчённо. С дрожью взрывая серую слоновую толщу, гнулись от напряжения черешки, истираясь, махрясь до сизого ворса и плоско истончаясь о края ванны, в конце концов ломаясь с костяным и податливым хряском. И ходила огромной суповой ложкой туда-обратно широкая совковая лопата, меча шершавую жижу в высокий короб опалубки, и туда же, когда пустела ванна, с тяжёлыми шлепками падали ядра камней, оседая, выжимая раствор и распирая стены.


Заливали два дня. В последний вечер в Енисее, отгороженном галечным откосом от деревни, фыркая и бакланя, плескалась бородатая орава, драила склееенные волосы мылом, и оно бурыми хлопьями расходилось по воде, а у берега по колено в Енисее стоял в ужасающих и длинных трусах Ваня и потирал сердце, а на весёлом и шумном празднике сидел, скошенный несколькими стопарями, потом вдруг, еле ворочая языком, заговорил что-то своё, а потом заснул на своём месте у окна, и мужики заботливо и аккуратно унесли его складное тело в комнату. Утром сходили вдвоем к фундаменту, пощупали, потрогали, постукали молотком, уважительно топыря губу, и, замесив с полмешочка пожиже, «метальнули» неровности. Залили водой ванну, прибрали лопаты.


Никакого особого облегчения Фёдор не испытывал, потому что до приезда новосибирцев оставалось два дня, и нужно было отпарить в бане Ивана, убраться в доме, прогудронить лодку и сделать ещё прорву дел. Да Иван по дороге заикнулся о каком-то предстоящем разговоре, и Федя понял, что предстоит ещё и заключительное общение по душам с Ваней, уже с трудом вписывающееся в бессонный график. Прибегал Сёмка, спрашивал, скоро ли Ваня вернётся, и не было никакого сомнения, что вся иссохшая артиллерия Бесшаглых давно пристреляна по Ванину заработку, который тут же подвергнётся массированному удару при огневой поддержке Радиста и фланговых атаках группы Страдивария. И Ваня не сможет отказать, поскольку обязан Бесшаглым за то, что приютили по чьей-то просьбе, и он полтора года жил у них, отрабатывая, готовя, убираясь и кормя вечно голодных ребятишек. А зимой пахал на дровах, отдавая весь заработок Гальке, которая по утрам из кровати давала томную разнарядку:


– Ваня, ты постряпай Сёме ландориков с собой на работу.


И за свою батрацкую жизнь у Бесшаглых Иван, как сам с горечью обмолвился, даже «на носки не заработал».


Фёдор знал, что деньги Ване нужны позарез: он ждал затянувшегося расчёта за клубный фундамент и собирался в Красноярск по каким-то делам. И хотя Федя не верил в решительные действия людей вроде Вани – такие не уезжают, – всё же подумывал над вариантом: предложить до отъезда подержать деньги у себя.


Вернувшись, они сели за стол, и, разводя спирт в пивной бутылке, Фёдор обдумывал, как потактичней обставить расчёт с Ваней. Приготовленные деньги лежали в «вихревской» инструкции, а поношенная, но чистая рубаха и носки – на койке.


– На, Иван, – быстро и решительно сказал Федя, протянув деньги, и сразу налил, а Ваня, поморщившись, что-то хотел возразить, но Фёдор уже поднимал стопарь, и Ваня с досадой мотнул головой, положил деньги рядом с собой на стол и чокнулся с Фёдором.


Федор налил по второй и встал:


– Ваньк, у тебя рубаха-то есть? Слушай, я тебе рубаху приготовил... возьми...


А Ваня всё будто не слышал, молчал, а потом, доведённый до какого-то последнего предела стыда, вдруг отрезал:


– Да ничего у меня нет!


Фёдор принёс рубаху с носками:


– Ваньк, на тебе рубаху, и деньги убери сразу, чтоб не валялись.


– На хрен мне твои деньги! – вдруг взорвался Ваня. – Я сказал, так помогу, за то, что ты... Федька Шелегов. Погоди. Я тебе вот что сказать хотел... У меня дело в Красноярске... Вообще, мне дёргать отсюда надо. Ты, Федьк, это, зови Ромку. Там за фундамент деньги должны прийти. До Красноярска сколько стоит доехать? Полторы-две... Вот ты мне и дал две... – Ваня положил руку на деньги. – Короче, зови Ромку, деньги придут, через месяц ли, через два, пусть всё тебе отдаст, там три, кажется... Зови. Зови Ромку. Сёмке только ничего...


– Добро, – сказал Ромка и, опрокинув стопарь, зажмурил глаза, потянул носом и быстро кинул в рот рыжий ломтик стерлядки. – Дак ты чо, правда ехать надумал?


– Но.


– И когда пароход?


– Сегодня, – отчётливо сказал Фёдор.


 


4


Пароход обычно подходил часам к трём ночи, и хотя время в запасе было, что-то уже происходило, задувал с серебристого фарватера в душу свербящий и тягучий ветерок, и Федя почувствовал, как кто-то и чужой и огромный пошевелился внутри и сказал его челюстями, его онемело послушными губами:


– Ваньк, ведь мне тебя отправить надо... По-человеччи.


И Ваня, который к этому времени уже совсем ослаб и, постепенно разрежая стопки, обессиленно полусидел на старом диване, сказал послушно и тихо:


– Да... Да... Отправь... отправь меня по-человеччи.


Больше всего Федя боялся похода к Бесшаглым, потому что хоть Ваня и говорил, что у него ничего нет, но обязаны были быть у него хоть какие-то хахоряшки – если не паспорт, то хоть справка. Но по его недвижному лицу, по какой-то последней, тихой твердости вдруг стало ясно, что ни к каким Бесшаглым идти не за чем.


Федя бегал как заведённый, натаскал воды, затопил баню и, пока она грелась, вытряс из своих небогатых захоронок куртку, сумку, целые штаны, которые пришлось подлатать, а потом постирать вместе с рубахой и погладить. В нежарко натопленной бане Ваня помылся тихо и старательно, без пара и веника, долго расчесывая затвердевшие волосы и спросив у Фёдора бритву, оказавшуюся старой и не взявшей его длинную щетину. Вернувшись в избу и отдышавшись, он надел чистые брюки, рубаху и носки и замер, готовясь к главному.


Они и вправду оказались маленькими по сравнению с его огромными ступнями, и, когда он стал втискивать ногу, Федор зажмурился: вдруг не придутся, а значит, надо будет искать, бегать, а хорошее не дадут, а надо хорошее, потому что с ног всё начинается и ими кончается, и именно обувь и шапка, которую так уважает Сергеич, – самые важные, краевые части, а уж серёдка приложится. Сколько же находил за свою жизнь Ваня, столько набегал, что такими огрубело большими и будто раздутыми водянкой скитаний стали его ноги, так поразившие Фёдора тогда на лужайке!


Неузнаваемо отянутая чёрным носком ступня с помощью Ваниного пальца чуть зашла в туфлю, и он отвалился, отерев пот; соберясь с силами, пихал дальше и дальше с перекурами и, затолкав больше чем наполовину, поводил ею, как собачьей мордой, и она замерла, а Ваня обессиленно вздохнул и достал из пачки папиросу. Потом каким-то чудом, обманом нога постепенно вползла в черную матерчатую туфлю, сразу угловато надувшуюся, будто ее набили картошкой. Не зашнуровывая правую, Ваня стал уталкивать левую, а Федя изо всех сил помогал взглядом, сам вспотел, и когда нога втиснулась, звонко шлёпнул в ковш ладони кулаком: «Там, сучка!»


Дальше надо было шнуровать. Шнурки, измахрясь на концах, не лезли в по-модному мелкие, теряющиеся в ткани дырочки, и Ваня еле управился, слюня их и скручивая, а потом настало самое трудное – затянуть шнурки, выбрать слабину топырящихся витков, и это уже не получалось, и пришлось взяться Феде, и в конце концов Ваня, измождённо сползая, сидел на диване, сумрачно глядя вдаль полузакрытыми глазами, а Федя, сидя на полу, завязывал ему шнурки толстыми тёмными пальцами.


Об одном молился Федя, чтобы не припёрся в последний момент Сёмка, не сбил с толку обессиленного Ваню, не оплёл мольбами и уговорами, и, заранее готовя отпор, продолжал собирать Ваню, паковал в рыжую дерматиновую сумку куртку, мыло, папиросы, достал и завернул пару рыбин из ледника и всё требовал от Вани, чтоб тот решил, где поедут деньги: в заднем кармане брюк или в гаманке? Решили, что в кармане. Наконец всё было готово.


Последние часы Ваня уже не пил и, расслабленно всплывая из запоя и пребывая в тихом упадке сил, медленно входил в берега и светлел изнутри.


– Поспи, я покараулю, – сказал Фёдор и пошел под угор к лодке проверить бензин, грушу и верёвку.


Ваня обыкновенно спал очень тихо, не вздыхал, не храпел и не разговаривал, и Федя почему-то всегда проверял его. И в первую ночь, и во вторую, и после заливочного праздника, когда Ваня, сбив матрас к стене, лежал с койкой в одной плоскости, провиснув в панцирной сетке, как в авоське, по-детски согнув колени и беспомощно выставив угол таза. Когда в эту седьмую по счету ночь Фёдор зашёл к Ване, тот лежал настолько неподвижно и тихо, что мысль: «А что, если он вдруг умрёт?» – пришла сама собой, как естественное и нестрашное продолжение. Зная, что никто никогда и нигде не хватится этого человека и не скажет ему ни слова укора, Фёдор знал и другое: в том доме, о котором он мечтал всю жизнь и который он с такими трудами возводил, не выживет тогда и одной ночи. Не рискуя включать свет и вслушиваясь в кромешную тишину, прерываемую лишь волнообразным гулом крови в голове, он напряг слух до последней, немыслимой остроты и, наконец, уловил слабое и редкое дыхание и, облегчённо вздохнув, вышел на крыльцо. Слабо темнели два берега, меж ними, загибаясь за круглую Землю, уходила в пустоту огромная река. В её темно-синей дали переливалось студёными огнями вздрагивающее созвездие парохода.


 


ЗАМОРОЖЕННОЕ ВРЕМЯ


1


Гошка Потеряев ехал на Новый год домой из тайги на «буране». На нём была собачья шапка, суконная куртка-азям, суконные портки, надетые навыпуск на кожаные бродни с исцарапанными головками. Лыжи лежали, поставленные на ребро, вдоль сиденья на подножках, на правой – камусный конец был вечно подожжён о глушитель. Ехал сначала хребтом, потом спускался к реке по косогорам, ручьям, привстав на одно колено, елозя по промятому сиденью, вертясь до треска в паху, весом крупного тела помогая сохранять пляшущему «бурану» устойчивость. Съехав на реку, взрыл снег ногой, проверив «на воду», и помчался дальше. Сзади болталась нарточка, свирепо провонявшая выхлопом, облепленная снежной пылью. Останавливался подождать собак или посмотреть дорогу, оставляя «буран» молотить на холостых, шёл вперед, в подозрительным месте разгребая снег броднем. Грел руки под вентилятором. Стоял – усы в сосульках, борода шершаво-белоснежная, блестящие серые глаза откуда-то из глубины белых ресниц живо, тепло блестят, кожа красная, на щеках белые волоски, собачья шапка заиндевелая, пахнет распаренной псятиной. На ремне за спиной проволочная скобка, в ней топорик. Через плечо тозовка стволом вниз. Под стеклом запасные рукавицы.


Солнце туго сеялось сквозь морозный воздух, всё было совершенно стерильным, и Гошка и снаружи, и изнутри тоже был чистым и необыкновенно собранным, нацеленным на долгую и долгожданную дорогу.


– Ниче ишшо «буранишко», – пнул он помятый рыжий бок, привычно прибедняя положение, чтобы в случае неудачи или промашки не краснеть за бахвальство. «Буранишко», с которого всё лишнее было снято и всё нужное наварено, был и впрямь в соку, нестарый еще и уже неновый, неразъезженный. Что-то показалось подозрительным в ходовой, и Гошка легко завалив набок триста килограммов, внимательно осмотрел низ, имевший особенно боевой вид: истёртая добела лыжа, пробитый поддон, свороченные скулы, мощно чернеющие гусеницы. Уронил обратно, постоял, толканул, заглянув под капот, сколько осталось бензина, тот болтанулся, закачался в пластмассовом баке тёмным пластом.


Небо было ясным и казалось совсем весенним, если бы не морозец в 42 градуса. Оставляя двойную полосу, шёл на север норильский Ил-76, за ним, с отставанием на полнеба, полз резкий и далёкий шелест. Вид такого самолета, нелепая близость к бескрайним таёжным пространствам тёплой кабины с приборами или салона с ухоженными пасажирами, выпивкой и закусками вызывал у охотников свою специальную ухмылку. И Гошка тоже ухмыльнулся, вспомнив своего товарища, молодого, едва пришедшего из армии парня, которого бесконечно забавляло то, что, когда он в ста верстах от деревни вытаскивал «нордик» из наледи, над ним проплывал самолёт с «угарными тёлками».


Рация у Гошки сломалась, и он не знал, кто из охотников где, и, подъезжая к избушке нижнего соседа, с надеждой думал, может, Колька там, да еще выскочил из боковых избушек его брат Рудька Подоспатый, а может, вдобавок их приехали встречать из деревни, и тогда он вообще попадает на самый праздник, потому что они наверняка с собой что-нибудь привезли, и в нажаренной избушке открыта настежь дверь, в проёме суетливо вьётся обильный пар, все уже как следует шарахнули спирту, и дым стоит коромыслом. Как отлично так вот подъехать, подогнать «буран» к «бурановской» стае, и все вывалят из избушки, бородатые и похудевшие, постаревшие за разлуку и краснорожие, заорут: «Ну и нюх у тебя, Гоха!», или: «На Кедровом наливают, а он на Скальном нюхтит стоит!», или: «В деревню намылился – защекотилось у него!» Полезут трясти за руки, обниматься, лупить по плечу. А он солидно снимет тозовку, покопается для приличия в нарте, мол, не так уж охота, имеем и терпёж, а потом ввалится, согнувшись в три погибели, все подвинутся, и он разденется и возьмёт протянутую кружку...


За Большим порогом Гошка влез в наледь, чавкал броднями по парящей и похожей на мокрый сахар каше. В конце концов раскатал полную зелёной воды траншею, пробил её до сухого и выехал. Перевернул «буран» и долго вычищал мокрый снег из ходовой – то красными, вмиг стынущими руками, то концом топорища.


Через поворот стояла избушка, до которой он проскочил минут за пять, изо всех сил шевеля в броднях коченеющими пальцами. Подъезжая, выискивал признаки свежего присутствия товарищей, старался быть спокойным, но сердце колотилось – как всегда, когда долго не видишь людей.


Заезд с берега к избушке был безжизнененый, трёхдневной давности, у двери сквозь снежную пудру рыжела вываленная заварка. Гошка затопил печку-полубочку, стянул схватившиеся панцирем портки вместе с броднями, долго стряхивал эти ледяные гармошки, растёр белёсые, сырые и как-то сразу похудевшие ноги с катышками шерсти от снятых носков, натянул запасные и стоял, попрыгивая и пробуя ладонями нарастающий жар печки. Натолкал ещё дров, и всё не влезало последнее полено, толстое листвяжное с жилистым извивом вокруг сучка, и когда дрова разгорелись, в щель виднелся тоже жилистый и крепкий извив пламени, и почему-то вспомнилась тундрочка, кривая сосёнка с рыжей затесью и тетёрка на ней, и рыжее небо с тетерочьей рябью, и всё это было одно с другим так перевязано, так само в себе отражалось, что снова стало весело на душе, и в который раз вспомнились слова Фомы: «Ничё нет лучше охоты».


В мороз необычайно крепкими выглядели лыжни, дороги, развороты, все следы труда, и каждое действие казалось намертво впечатанным. У капкана ли, кулёмки время будто замороженное – всё как неделю назад, следы лыж с овальчиками от юкс, обломанная сухая веточка. Вот кедровка попала, и кровь гуашево-яркая и рассыпается. Соболь висит лапой в капкане, как говорит Фома: «голосует», пушистые штаны, на них прозрачно-жёлтые капли...


Фома, старший товарищ, суровой повадки мужик, любивший порывисто и мощно чесать хребет о косяк или лесину, делал всё настолько хорошо, что это мешало жить – ему казалось, другие ничего не умеют и только всё портят. У него же самого каждое движение светилось совершенством, и, бывало, мужик, сам хваткий и работящий, в его присутствии становился неуклюжим и безруким.


Были у Фомы издержки, порой рациональность движений он, зазевавшись, переносил на отношения, и она вылезала скупердяйством или еще чем-нибудь «разумным». При этом не жалел никогда для товарищей ни водки, ни чего другого, но вот казалось ему, что разумней попользоваться чужим фонариком, раз его хозяин, в отличие от него, вернётся в деревню к батарейкам. Это было и понятно, и смешно. Особенно когда Фома упорно навяливал Гошке подтухающего таймешонка: Гошка, догадавшись о причинах щедрости, захохотал, и Фома захохотал тоже, оттого что Гошка понял, и стало вдвойне смешно.


По осени ездили к Фоме на участок за мясом. Морозным утром в темноте грели факелом редуктор мотора, висящего на длинной деревяшке, и жирно метался лоскут пламени, озаряя заснеженный галечник. Ночевали на берегу у нодьи, на лапнике. Нигде Гошка так не отдыхал, как на земле, разливаясь телом, облегая каждую веточку, кочку.


И как тянуло к земле усталое тело, так тянуло над головой к звёздному небу стройные и остроконечные елки, а утром вставало солнце, тайга по берегам была серебристо-синей, сумрачной, а вдали на повороте лиственничный бугор горел медным солнцем.


Они убили сохатуху с тогушем, которых собаки загнали в перекат, обдирали их на берегу, и молоко из маленького вымени мешалось с кровью и тёмной осенней водой. И что-то такое женское, невыносимое было в этом вымени, что Гошка забыв и Фому, и охоту, стал думать о Валюхе. Как она возила воду на «тундре» в пушистой лисьей шапке с длинными ушами, завязанными на шее, и между воротом фуфайки и завязанными ушами краснел на ветру треугольник голой кожи.


– И чо наши бабы не такие прогонистые, как в телевизоре? – подумал Гошка, и сказал вслух, наливая чай: – Зато крепкие.


 


2


Той весной Гошка с Фомой рыбачили сетями у Бородинского острова. По рыбакам для поддержки настроения ехала бригада от клуба: парень с гитарой, Валентина и еще одна девушка. Лодка ткнулась в берег, Валя выпрыгнула: «Здравствуйте, рыбаки! Мы приехали вам песню спеть». Гошка пожарил стерлядку на рожне, парень подстроил гитару, Валя запела. А кругом бескрайняя река, весна... И сидели, потупя глаза в костер, два рыбака с растрескавшимися руками, и лился над ровной водой Валькин чистый голос.


Летом на День рыбака ездили компанией на мотоциклах на косу, на ветерок, праздновать, пили, ели, загорали. Вечером ходили с Валей на танцы. Вышли из клуба тихой белой ночью. Шли, обнявшись, по улице к Енисею, Валентина держала Гошину руку в своей, голову склонила ему на плечо. Пока думал, как пригласить на пески купаться, она вдруг спросила: «У тебя лодка на ходу?» Спустились под угор, он столкнул «обушку», сказал что-то дурацкое, вроде: «Прошу, пани, до кобылки!»


Никого не было вокруг на десятки верст, и неожиданно маленькой, беспомощной казалась её обнаженная фигура рядом с огромной рекой и небом. И всё отвлекала, тянула на себя эта даль – длинное перистое облако, бесконечный волнистый хребет с неряшливым лиственничником, а он целовал её мокрое, стянутое мурашками тело, и над ними дышала на сотни голосов даль – плеском воды, резко-скрипучим криком крачек, у которых где-то рядом было гнездо и которые всё пикировали на них, даже когда они неподвижно лежали на песке, и на той стороне из Черемшаной речки выползала меловая лента тумана.


Встречались всё лето. Тётя Тася, Валина мать, вздыхала, и были в этом вздохе и наболевшее желание побыстрее пристроить дочь, и упрёк Гошке, и одновременная боязнь этим упрёком спугнуть, испортить дело. Гошка сходил на охоту, вернулся к Новому году. Валя принимала у себя почти как мужа. Тётя Тася сидела на диване, вздыхала, ладно, мол, слава Богу, хоть вышел жив-здоров.


Ждал её вечерами. Вспоминал прибежавшую из бани босиком по скрипучему снегу, чистую, распаренную, пахнущую хвойным мылом. Освещённое керосиновой лампой крепкое тело, полную и нежную грудь с будто светящимися розовым воском сосками. И себя, всего измятого, иссушенного работой, с серыми от железяк мозолистыми руками, даже после бани остававшимися в шершавом налёте. И невозможно было прикасаться к этому розовому воску такими наждачными перчатками, и оставалось только пить-целовать его одичавшими губами, до хруста сцепив руки за головой.


Вале больше всего на свете хотелось выйти за Гошу замуж, завести детей и зажить спокойной жизнью, а он чувствовал, что ей это нужно больше, чем ему, и накипало горделивое раздражение молодого мужика, которого торопят, не дают дозреть, надышаться волей. Весной Валя поехала в Красноярск, Гоша отвёз её в большой поселок, посадил на самолёт, и это вот «сам, своими руками», долго потом не давало покоя. Валя собиралась на месяц, подлечиться, а потом задержалась и осталась. Чем-то торговала с родственницей, написала в письме, что если он хочет, может приехать, «ждёт всегда», и было непонятно, сказано ли это в расчёте на то, что Гошка никуда не поедет, или она всерьёз думала, что он из-за неё бросит охоту. «Кого-то нашла, ясный хрен», – сказал Фома, и тут-то Гоша и запаниковал, хоть и держался молодцом, особенно на мужиках.


На следующий год после охоты ездил в город, звонил, тётя Тася дала телефон. Голос в трубке был родной, тёплый, даже показался немного жалостливым: очень охотно согласилась встретиться, через час после звонка назначила, и он воспрял, надулся даже, значит, не ладится дело, плакаться будет. Встречались на углу Мира и Кирова. Было холодно, он пришёл пораньше, чтоб не ждала, не топталась, постукивая сапожком по сапожку. Прогуливался, прикладываясь к пузатой бутылочке «Купеческого светлого».


Тянул хиусок, гнал лёгкий сухой снег по серому асфальту. Ждал со стороны Копыловского моста и, всё выглядывая нужный автобус, сошёл даже на мостовую, но помешала остановившаяся впритык вишнёвая «мазда-капелла», у которой медленно оползло тёмное боковое стекло, обдав гулко хлынувшими басами. За рулем, с правой, ближней к тротуару стороны, сидела девица в шубке, с причёской, аккуратным белым крылом прикрывающим пол-лица. Девица откинулась в кресле, через её колени, улыбаясь, наклонилась, похудевшая и подтянутая Валентина, чуть накрашенная, вся в чёрном, с уложенными каштановыми волосами.


На Коммунальном мосту по разделительной полосе навстречу пронесся с горящими фарами чёрный двухдверный автомобиль. Девушки переглянулись, хором хрюкнули, а Валя покачала головой: «Артист этот Секарёв!» На Правом берегу ехали меж стоянок, мастерских, за ними среди бетонной и железной рухляди скрывалось кафе столиков на пять, всё в темном дереве, сумрачное, с прихотливой и дорогой едой.


– Часа через два, Галка! – сказала Валя, и обратившись к Гоше, как к милому, но устаревшему прошлому, дождавшись, когда принесут пиво, и, чокаясь высоким стаканом, спросила: – Ну как ты?


Спрашивала про деревню, про маму, про тётку, выпытывала, как о чём-то самом родном и святом, с теми нотками заботы и сожаления, которые так и обнадёжили по телефону. Говорила больше сама: «Работаем, деньги нужны» Держалась сильно, независимо, почти официально, и ему тоже приходилось быть независимым, упругим, и, конечно, ни о каких грустных воспоминаниях не могло быть и речи, да и язык не повернулся бы: красивая и недосягаемая женщина, рассуждающая о сотовой связи, и эти воспоминания были несовместимы. Оставалось только, покуривая, потягивая пиво, с эдакой прохладцей улыбаться. Вечером у нее ожидалось какое-то сборище, и она потёрла зачесавшийся нос: «Ой, нос-то чо делат!» – и улыбнулась хитро, по-старому, будто на секунду над ним сжалясь, и тут же снова, суховато откашлявшись, стала чужой и далёкой. Сидела напротив с голой шеей, которую ошейничком обхватывала цепочка с подковкой, и хотелось впиться губами в белую кожу, сжать эти плечи под чёрной кофточкой, уткнуться, изъелозить грудь головой, глазами. А ведь только что был героем, охотником, солью края, а теперь всё это не имело значения, казалось забавой, непозволительной роскошью по сравнению с её жизнью, деревенел язык, и он уже почти ждал Гальку с «маздой», чтобы распрощаться и вырваться на волю, на воздух, ясно понимая, что новый Валин образ ещё долго будет жечь ошеломлённую душу. На другой день он улетел домой.


«Отпустил бабу», – с упрёком и досадой говорил ему в деревне Фома. А Гоша только махал рукой... И действительно, словно обрушился какой-то важный край его жизни, а в душе образовался холодный и длинный рукав, кончающийся где-то в полутора тысячах вёрст в Красноярске, и в него со свистом уходило всё лучшее, что было.


 


3


Отогревшись и попив чаю, Гошка поехал дальше. Он думал про деревню, состоявшую из двух половин – Захребетного и Индыгина, разделенных протокой, о том, как это, с одной стороны, по-дурацки, неудобно, но и забавно – с другой: всегда вроде дело есть – в Индыгино сгонять.


Так хотелось промчаться по деревне, до железной крепости укатанной снегоходами, грохоча лыжей, пронестись по улицам с дорожной ходовой скоростью, и чтоб сияли вокруг с долгожданной роскошью огни.


Но промчаться не удалось. В Енисее прибывала вода, и вёрст за десять обе забереги захлебнулись. Он надеялся на переправу у деревни, но вода прибывала так быстро, что та ушла под воду. Ему еле удалось, бросив «буран» на реке, перейти пешком по двум брошенным кем-то жердинам. В деревню он прибрёл на лыжах с гружёной понягой и оружием. Топил. Быстро вскипевший чайник густо парил в непрогревшейся избе. Открыл печку пошевелить дрова – из торца сыроватого полена била струйка пара.


Оттаивали окна мокрыми кругляшами. Пошёл к соседке за котом, тот мямкнулся под ноги с печки, Гошка взял его на руки. Кот – чёрный с белым, удивительно добротный, плотный и лёгкий одновременно, с сыровато-прохладными подушечками и усами, особенно толстыми и белыми на угольном фоне морды. «Валька прилетела. Худющая», – брякнула бабка. «Да ты чо? Одна?» – сияя глазами, спросил Гошка и почувствовал, как с хлёстом вобрался, стал на место отмороженный многовёрстный рукав. «Одна, одна. Хлеба возьми, свезый, вот стряпала», – бабка протянула смуглый кирпич с коричневой кособокой шляпкой.


«Ну вот, – думал Гошка, идя к себе с котом за пазухой, – Котя здесь, Валюха тоже под боком. Собаки сейчас прибегут, «буран», конечно, не на месте, но уж хрен с ним, постоит до завтра, главное, на сухом. Так что всё, дядя Гоша, по теме».


Но праздника не вышло: собаки, как ни ждал Гошка, так и не пришли. Да и что у Валюхи на уме было – неизвестно, сам дома, «буран» на льду, собаки хрен знает где, скорее всего у «бурана» спят калачами, укрыв хвостами носы. Хоть кот на месте – и то ладно.


Особенно жалел Гошка старого кобеля. В прошлом году после стовёрстной пробежки, отойдя от корма, он вдруг зашатался, сам не веря в свою слабость, рванулся, споткнулся на подогнувшейся лапе, и Гошка не выдержал, запустил его в избу, где тот проспал под кроватью до утра, тяжело и по-человечьи вздыхая. Теперь Серый истошно лаял на бегу, то ли от отчаяния, от тоски по уходящим силам, то ли сам себя подбадривая, и лай далеко разливался в морозном возухе. А Гошка как никогда чувствовал непоправимую вину перед кобелем-кормильцем, и мог только догадываться о том, что творится в этой обделённой лаской голове, и досадовал, что по осени злился, лупил его в лодке шестом куда попало, когда тот гремел кольцом от ошейника, а он искал сохатых, и нужна была абсолютная тишина. И думал о том, какая тяжёлая ноша – так вот наблюдать собачью жизнь от начала до конца, и вспоминал, как невозможно было смотреть на старого исхудавшего Тагана, забившегося с глаз долой под балок, на муку его последних дней, и как не мог сам его застрелить и просил Фому.


Спал Гошка плохо, и во сне тревожил Валькин приезд, брошенный «буран», не пришедшие собаки, и хотелось всё поскорей подтянуть к дому. Утром пошёл к «бурану». Серый так и лежал калачом, а молодой убежал назад к охотнику-любителю. У того гналась сучка, Корень «это дело кусанул», как потом выразился Гошка, и вернулся «поджениться». Вода тем временем прибыла ещё, но к обеду мужики бросили пару лафетин, доски и ломанулись по сети, а Гошка перегнал «буран» с нартой, разгрузился, заправился и съездил на Рыбацкую за Корнем, прихватив с устья Севостьянихи синих торосин. Сложил их в сенях, и откалывая в ведро, глядел как разбегается по полу стеклянная крошка, а потом ставил ведро на красную плиту, оно щёлкало, а лёд оплавлялся и с шумом опадал.


Пока разбирался со льдом и водой, куда-то подевался Котя, видимо, убежал через дверь – заходила прорва народу. «Куда делся, козёл, ведь порвут собаки, или заколеет на хрен, – раздражался Гошка, – опять неладно! В тайге всё нормально, а сюда приедешь – одна черезжопица!» И он зашёл к соседу, с которым хватанул браги.


По предпраздничной деревне Гошка летал на «буране» в коричневом пальто, делающем особенно длинным его туловище, в росомашьих унтах и шапке, развезя блестящий рот в улыбке – весь в куржаке, но уже рыхлом, оплавленном бражным жаром, и казалось, с этим пышущим, влажным духом выходит наружу горячая, одиночеством закупоренная душа. У конторы лихо и принародно развернулся на заднем ходу, так что задрало лыжу и её задком пропахало дорогу, и он подумал, что в тайге бы такого себе не позволил – «так и коренной лист засохатить недолго».


Вывез на угор к дому лодку-«обушку», с осени стоявшую у камней. Обкапывал лопатой, со скрипом отваливая плотные оковалки снега, потом, с натугой, налившись кровью, за нос оторвал её от лёжек – дно было в игольчатом инее, в осенней испарине. Подцепил на верёвку и легко упёр в гору; облепленная снегом, она с послушным шелестом шла за «бураном», режа килем дорогу. У дома с соседом завалили лодку вверх дном на бочку. Ближе к вечеру устроил стирку и курил на корточках на пороге бани, красный, с похудевшими от кипятка, взявшимися продольными складками пальцами в белёсых ошмётках отпаренной кожи. Тридцать первого Гошка не хотел заводить «буран» – «больно дубарно», но пришла старуха-соседка, попросила привезти воды.


Валюха тем временем, косясь в телевизор, хлопотала по хозяйству. Надо было доубраться, достирать и постряпать пирогов, да ещё вода кончалась. Выжав и отложив на пол тряпку, она выпрямилась и оглядела горницу. Ничего не скажешь – умела Валентина Валерьевна создать в избе тот праздничный порядок, который зимой и в будни царит в деревенских домах. Ведро прозрачной воды стоит спокойно на табуреточке, молоко – в банке у двери на холодке. Белёная с синькой печка будто светится. Особенно чисты стёкла в нетолстых крашеных переплётах, с сухим мхом между рамами. В сенях штабель налимов и чиров – морозных, шершаво-седых, с раскрытыми пастями и обломанными плавниками. А хозяйка ближе к вечеру в новой фуфайке, в унтайках с бисером, в круглой высокой соболиной шапке выйдет, подметёт крыльцо и положит поперёк веник – для гостей.


 


4


Бабы-активистки искали Деда Мороза развозить подарки, но все деревенские мужики хитро уклонились, и припахали Славку, зятя Рудьки Подоспатого, к которому на праздники приехала младшая сестра. Славка всё таскался с Рудькой по посёлку с восторженно-довольным видом, какой бывает у приезжего в новой нравящейся обстановке. Малый был весёлый, работал помощником машиниста электровоза на участке Мариинск–Красноярск и рассказывал, как раз они сбили коня и не заметили, что тот повис на кулаке жёсткой сцепки, а мужики со встречного тепловоза подкололи: «А вы куда коня везёте?»


Славке не сиделось, он стремился то по сети, то понадобилось в Индыгино, и он попросил Гошу свозить его. Когда съехали на протоку, постучал по плечу: «Дай хоть порулить, а то от Рудьки не дождёшься». Сел, поехал неумело, то слишком слабо газуя, то слишком сильно. На середине дорогу выдуло, и она плитой возвышалась над протокой, и Славка слетел с неё, завалив «буран». Его быстро подняли, но дорога была испорчена: появилась боковая грань, скос как на крышке гроба, по нижней кромке которого темнела прибывающая вода. «Дорогу изнахратил всю!» – весело сказал Гошка и больше руля не давал. На обратном пути еще раз выматерился, глядя на изуродованную дорогу.


В клубе Славку нарядили, вручили мешок с подарками. Во­зили Деда Мороза в красном халате и отстающей вате Гошка с Рудькой. Заезжали в разные избы, везде хозяин выставлял бутылку, хозяйка закуски, дети читали стишок, и Дед Мороз бодро хвалил и вручал подарок. А хозяин наливал водки и говорил: «Ну, давай, Дедка!», а бабка добавляла с дивана: «Ну и слава Богу. И дай Бог здоровья».


Заехали к Фоме, и было забавно: вот Фома сидит, ему охота с Гошкой про тайгу поговорить, оба рады друг другу, но каждый при деле, один при семье, другой при Деде Морозе, поэтому молчат, бычатся, и от этого обоим ещё смешней.


Кто-то из ребятни закручивал фонариком кота на диване, постепенно подводил к краю, так что пьяный кот падал на пол. Хмелеющий с каждой рюмкой Дед Мороз потел под шубой, борода висела как-то совсем отдельно, и несолидно блестели глаза из-под пышных бровей, но младшие ребятишки смотрели, притихнув и веря.


Последней была бедная избёнка Витьки Прокопьева, бичеватого мужичка, работавшего в кочегарке. Ввалились. «Милости просим, проходите!» Бах! – и бутылка на столе. «Ну, расскажи Деду Морозу стихотворение!» Старший забасил: «Сказы-ка, дядя, ведь недалом Москва, спалённая позалом, фланцузу отдана была...», потом младший, потом девчонка.


– Ну, молодцы какие!


– Ну, давай, Дедка, издалека ты к нам пришёл и правильно сделал! – Гошка с Рудькой вышли на улицу, покурить и погреть «буран», а тут и Дед Мороз выполз, увалили его в сани и привезли в клуб к бабам.


– А это чо такое? Чо за поклажа? – удивилась нарядная, с накрашенными до кошачьей выразительности глазами, Людка Лапченко и вытащила из мешка три забытых подарка. Оседлали «буран», понеслись, снова громко стучали, снова появилась на чистом столе бутылка и закуски, снова приветливо улыбались хозяева, снова старший читал: «Сказы-ка, дядя...» Дед-Мороз вручил подарки. Хозяева так ничего и не сказали, не возмутились, только благодушно замахали: «Ерунда, парни! Давайте еще по стопке!»


Потом поехали к Рудьке, там встретили Новый год и в клуб поехали уже очень хорошие. В клубе грохотала вовсю музыка, надрывались, хрипя, колонки, и какой только парфюмерией не пахло! Накрашенные глаза, яркие губы преображали женщин до полной неузнаваемости, одна Валентина сияла строго и сдержанно. Гошка, одетый в стальной костюм и оленьи унтайки, подошёл, спросил: «Можно вас?» – и она ответила вызывающе и бессильно одновременно: «Можно».


У неё были ошарашивающе голые руки, шея. В вырезе тёмной кофты виднелась ложбинка и на её полном боку знакомая родинка, но больше всего манили глаза, родные, радостные и непредсказуемые. Тут вдруг ввалились мужики во главе с Фомой, всё смешалось. Мужики звали с собой, Гошка, кивнув на Валентину, развёл руками, и кто выпучил глаза, кто сделал какую другую понимающую рожу, а в общем, пожелали «ни пуха ни пера», обещали ждать до утра и, бакланя, увалили.


В клубе еще пили, и он крутил Валентину в танце, плёл что-то бестолковое и весёлое, потом наклонился к уху:


– Вальча, пойдёшь ко мне?


– А шампанское будет? – прищурилась Валентина.


– Всё будет, только обожди меня здесь полчасика, ага?» – и, одевшись, вышел к «бурану». В клуб ввалились с морозу накурившиеся мужики. Валя спросила их, где Гоша: «В Индыгино поехал, к Светке за шампанским».


Мороз уже валил к пятидесяти, и при свете звёзд особенно светлыми и одушевлёнными казались яры коренного берега. Гошка мчался через протоку по каменной накатанной дороге, по метровой снежной полосе, рифлёно иссечённой гусеницами. Ослепительно-бело сияя в луче фары, она неслась под капот, пел мотор и на душе тоже всё пело – скинутым напряжением, седыми картинами таёжных недель и Валькиными блестящими глазами. Неслись вешки – воткнутые талиновые ветки, в одном месте кто-то ступил в сторону – и чернела в следах прибывающая вода. Вот кочка, на которой днём Славка подлетел, грохнув лыжей, вот место, где их скинуло, и уходит в сторону боковая грань дороги, утопая в воде, а вот и взвоз, и Индыгино.


У Светки вовсю горел свет. Гошка ввалился, думая быстро взять бутылку и рвануть назад, но не тут-то было. Его с криками: «Гошенька! Моя хорошая! Нет и нет! Даже не думай! По стопочке, моя – не обижай! Штрафака ему!» – раздели, усадили за стол. Женщины пили вино, а мужики – кто разведённый брусникой спирт, кто водку, а кто необыкновенно «дерзкую», по словам хозяина, самогонку. Гошку усадили у самой печи, в жаре он заклевал носом, но выпил несколько увесистых стопарей самогонки, поковырял салат и засобирался: надо было дёргать – пока «буран» не замёрз, хотелось вскочить за руль, выбить хмель морозным ветром, чтоб осталось силы и на Вальку, и на товарищей. Его не пускали, несколько раз повторялся «посошок», Гошка решительно поднимался, его усаживали, прятали рукавицы, но в конце концов он вырвался, чувствуя, что иначе рухнет. Шампанское сунул под сиденье. Завёл, резво понесся под гору, но если по пути сюда он был в каком-то опьяняющем единстве со своим снегоходом, то теперь появилось ватное запаздывание в рулеже, и перед глазами всё сильнее смазывалась и разъезжалась белая стрела дороги. Он злился, досадовал на себя, на неуклюжий руль, и ещё наддал, чтобы наполниться холодом, выдуть постылую тяжесть. Об испорченном участке он вспомнил, оказавшись в метре. На скорости сорок километров в час его понесло по Славкиному скосу.


Чавкая унтайками в парящем месиве, шатаясь, потирая ушибленную ногу, он с пятой попытки перевернул «буран» на ноги, завёл, стал с досады газовать, сжёг лампочку от фары, пытался раскачать «буран», вымок, выдохся до полного изнеможения и, дыша как паровоз, присел на сиденье. Он был в таком состоянии, что дойти пешком казалось непосильным делом, и в помутившейся голове упрямо стояло вытащить «буран» и всё-таки домчаться победителем. Голова клонилась, и как раз в этот момент навалилась, догнала «дерзкая» самогонка, и он сладко закемарил и замёрз бы насмерть, если бы минут через десять навстречу ему со стороны Захребетного не замелькала фара.


Валька почуяв неладное, заметив с улицы резко погасший посреди протоки свет, попыталась сгоношить остатки мужиков в клубе, но те уже лыка не вязали и бормотали: «Кто? Гошка? Гошку хрен победишь! Утухни, женщина!» Плюнув, она побежала до Генки, но там открыла недовольная, заспанная жена: компания куда-то ушла. Рванула домой, кое-как завела «тундру», вылив на цилиндр полчайника кипятку, подцепила нарту и долго грела двигатель.


Неслась с горы, ледяной ветер врезался под фуфайку, а она летела свежая, морозная, чуть дышащая перегарчиком. Остановившись возле Гошки, развернула за лыжи «тундру» и принялась, плача и матерясь, тормошить Гошку, кое-как перетащила его в нарту, не в такт шевелящегося и бубнящего. Через пять минут Гошка сидел, покачиваясь, на лавке у себя дома, а Валька, некрасиво, как мужик сморщившись, стягивала с него смёрзшиеся унтайки, растирала побелевшие пальцы, а он бормотал: «Фомка, хрен ты угадал... Чтоб вот так вот... и в нарту, как кулёк...»


Наутро гремел под окном Фомкин «буран», Гоша лицом вперёд сидел на коленях в санях и, наклонясь туловищем, ждал рывка, пока Фома возился с газом, включая скорость, – они собрались за «бураном». Фома всё включал скорость, но не удавалось уменьшить газ, и та не включалась, только шестерёнка, трещала, как расчёска, и Гошка сидел, напряжённо и неестественно наклонившись вперед, и вся картина застыла, будто поддавшись какому-то морозному наваждению, и Валентине вдруг на секунду захотелось, чтобы всё и по правде замерло навсегда, чтоб Фома возился с газом, Гошка ждал рывка саней, а она ждала их через полчаса обратно – с водкой и шаньгами на столе, с счастьем и покоем в глазах.


В обед, когда сидели втроём за столом, Гошка вдруг замер, выставив ухо: «Котя орёт!» – поставил стопку и рванул к двери.


Ночью лежали накормленные собаки в будках, лодка темнела кверху дном у ограды, оббитый об кедрины «буранишко» с измочаленными в наледях гусеницами стоял, как брат, укрытый брезентом. Котя, угнездившись в ногах, тарахтел смешным кошачьим дизельком, и ровно дышала, положив голову на Гошину грудь, Валя, и сам Гоша спал спокойно и счастливо, потому, что всё, без чего нельзя жить, было, наконец, подтянуто к дому.


 


ЕНИСЕЙ, ОТПУСТИ!


Повесть


Глава I


1


Глаз человеческий так устроен, что враз один только кусок жизни видать, и если стоять на берегу реки или океана, то углядишь лишь воды сизую полосу, да камни, да ржавый винт, да домишко с дымом, да еще что-нибудь заскорузло-простое, вроде ведра и лопаты. А бывает, – во сне ли, в какой другой дороге – так от земли оторвёт, что аж зудко станет. Глянешь вниз – сначала будто облачка пойдут, потом меж ними что-то забрезжит, а дальше присмотришься – и вся махина памяти разворачивается, будто плот, и куда ни ступи – все живей живого, и одинаково важно каждое брёвнышко, а вовсе не то, что последним подцепил.


Один человек был женат трижды. Прожил он долгую и трудную жизнь, идя в ней по велению сердца и делая то, что считалось правильным среди его товарищей – простых и работящих людей, промысловых охотников. С первой женой прожил он несчастливо и расстался, потеряв сына. Позже встретил и полюбил другую женщину, но и с ней долгих отношений не вышло. Тогда он совершил поступок, многими наотрез не понятый: оставил тайгу и всё, в ней нажитое, и уехал в город. Там он вскоре сошёлся с доброй и приветливой женщиной, однако привычка к промыслу оказалась столь сильна, что через несколько лет он затосковал и решил вернуться ненадолго в те таежные места, где, как ему верно казалось, он только и был собой.


Неоглядный снег и лёд встали перед глазами с первых дней жизни в городе и уже больше не отпускали. Виделось всё по-зимнему отчётливо: меловой яр с гранёными откосами и чёрными языками тайги, деревня с такими вертикальными дымками, что казалась подвешенной за них к небу. Синяя алмазная даль, резные торосы, залитые снегом, и за каждой торосиной с подветренной стороны шлейф, стрела, нисходящее снежное ребро с точёным лезвием, и торосы словно мчатся единой и неистовой стаей.


Солнце, низкое и густое, будто пробиваясь сквозь кристаллический воздух, перегорает от натуги, да и дня-то нет – один закат. Всё резкое и нежное, словно выделено главное, и внутри все чувства тоже окрепшие и самого густого замеса. Снег на заторошенном Енисее рельефный – бескрайнее горное покрывало, и у каждой вершины один склон нежно-жёлтый, а другой синий.


Прорубь с засаленной прозрачной водой и рыбина с огненными пятнами на боку, замирающая, чуть коснувшись снега, будто тот под морозом как под током. Обратная дорога с сети, терпеливое переваливание ревущего «викинга» через торосы, полёт вдоль берега и избяное тепло, медленно доходящее до лица сквозь забрало куржака. И чувство, когда и точная тяжесть пешни, и холод, и арктическая ширь Енисея, и жар печи доведены до такой обжигающей остроты и так режут по душе, что все прочие лезвия как посаженные.


Пока месишь снег или ворочаешь засевший в наледи снегоходище, ослепительность снежной окрестности будто выключена и становится наградой лишь по завершении дела, когда, переодевшись в драную фуфайку и таща в избушку охапку дров для раскалённой печки, боковым зрением уловишь догорающее небо. И вековая драная фуфайка и ватный зуд в перетруженных ногах – именно они и дают право на этот алмазный снег, рыжую икру в мятой алюминиевой чашке и красно-зелёное зарево северного сияния, набранного из фосфорно светящихся иголок – точно таких, на какие по весне рассыпаются непомерные обсохшие льдины.


Колка дров, скрип полозьев, лёгкие и крепкие звуки, будто всё пространство поскрипывает на морозных шарнирах, и ликующие дни в начале зимы – с бледно-рыжей взвесью солнца в воздухе и огненным жезлом над местом его погружения, и законченное совершенство округи тем непосильней, чем раздрызганней людская жизнь. А дальние и ближние предметы одинаково чётко глядятся сквозь стеклянную полость меж небом и землёй, и она заполнена то синим, то рыжим, то сизым гелем, и лишь в оттепель отмокает в бесцветном растворе.


Загар самый жестокий весной, когда день длинен несказанно, и синева в воздухе то прозрачная, то шершавая с седым песочком, но всегда обложная и затухает лишь на ночь. С утра и до полудня мороз, и округа ещё под слоем железного снега, и человек в тайге ли, на реке – всегда в дороге, и лицо выделано потом и выдублено налетающей смесью солнца, ледяного воздуха и снежной пыли. С ветра кожа красная и ночью во сне остывает, как заготовка, доспевает смуглостью, зато лоб под шапкой всегда голубовато-белый и граница как по линейке. Ниже неё рыжина, смуглина, охра, лужёная, жухло-кремневая, будто вековая, глянешь – вот и кедровая плаха такая же, и смола на затеси, и жир на подвяленной рыбине. Всё одного хозяйства инвентарь, одной далью мечено.


Было тогда что-то дальнобойное и в облике Прокопича. Лоб, лицо прямое, брови, выгоревшие до белизны, скулы обожжённые, калёные, каркас их высокий, крепкий, будто для раздвижения пространства, отбоя ветра. Лицо густожёлтое, и на передыхе-остановке на нём в прозрачные капли топится снежная пыль. Кожа чуть подсочена, подсушена морщинками, и дело не в возрасте, а в постоянном прищуре, выглядывании дороги то в слепящей бесконечности, то в мутном молоке. Теперь лицо Прокопича розовато-белое и дряблое – словно, лишившись загара, осталось без пропитки от старости.


 


2


– Знаешь, Прокопич, поезжай – я тебе уже и рукавицы сшила. Поезжай, и тебе, и мне легче будет, я тебя прождала столько, что уж три месяца не разговор. Все равно жизни нет... с твоим Енисеем. Садись пилимени ись. – говорила Зинаида Тимофеевна, женщина негромкая и умная тем крепким и добрым умом, которым бывают так сильны простые русские люди, хлебнувшие лиха и выжившие внутренним светом.


Енисей, выбираясь из города, начинался постепенно, ширясь с каждым днем дороги, и, словно щадя, забирал душу постепенно. Толкач буровил его двумя спаренными баржами, заставленными контейнерами, бочками, железяками. Всё это было нагромождено так плотно, что казалось, вот-вот рухнет и только держится друг на друге, как на клею. Баржа сидела низко, и вода перекатывалась через неё, как через плот. Прокопич то поднимался в рубку к капитану, крепкому дельцу и давнишнему знакомому, то стоял на палубе в неуклюжем оцепенении и раздавшейся фигурой вбирал простор.


Скалистые лесные хребтики, дымка, проблеск автомобильного стекла на берегу – всё казалось огромными пространствами для счастья, куда можно вместиться своей кубатурой, а лучше двумя смешанными, заполнить, чтобы оно налилось смыслом, заработало, а не пропадало ничейной и дразнящей далью.


В А., последний большой поселок перед деревней, пришли утром и встали на разгрузку. До борта тленноречной запах берегов, смолистый – леса доходил только слабыми волнами, отрывками, а теперь догнал и поглотил. Галечный берег, грубо развороченный колесами и гусеницами, полого восходил к высокому угору, вдоль взвоза стояли в разных позах ржавые баржи и понтоны, мимо них медленно спускались к воде трактора и машины. На рейде плавкран поднимал лес на грузовое судно.


Обилие техники должно было поглотить, закоптить, но всё это грохочущее железо оказывалось ничтожно мелким, незначительным по сравнению с огромным Енисеем, с дымкой, белёсой не от снега, дождя или тумана, а от запредельной задумчивости пространства. И чем дальше к Северу, тем сильнее ощущалась осенняя тугота пространства, наполненность его каким-то выматывающим смыслом, от которого сосало под ложечкой, и казалось, что все люди с их судьбами нечто подсобное, а главная тяга где-то рядом гудит в навалившемся поднебесье.


Весь день ждали кран, усланный на другую работу, и Прокопич прибился к вареву прибрежных мужиков, необыкновенно невозмутимых на любую проволочку, отточенных на слово и мастерски притёртых к окружающей обстановке. Обсуждали дизеля, легко кочующие с машин на баржонки и наоборот, и продирались по самым сложным узлам с такой свободой, что любая запчасть, протёртая их комментариями, набиралась невиданной живучести. У каждого была прорва техники, и они, как руками, продолжались ею в тайгу и на реку, и теперь из затишка передыха озирали свой размах, и без их участия будто хранящий форму.


Тёрся при них поддакивающий и никем не замечаемый мужичок, давно уже существующий при утечке водки, как жадная тряпочка. О своём вечном похмелье он рассуждал как о чём-то отвлечённом, внешнепланетарном и исключал всякую его связь с собственной волей. Он с тихим раздражением бубнил, что если не похмелится, с ним снова будет то-то и то-то, и требовал подмоги с чистым сердцем.


Обладал он своеобразным географическим сладом с пространством и, рассказывая о родных, с точностью до градуса давал хозяйский направ-кивок головой: «в Хатанге», «в Алинске», «в Чиринде». Примечательно, что прострел «в Южно-Курильске» звучал так же просто, как и «в Шишмарёвке».


Нужный кран в тот день так и не приехал, и разгузка баржи перенеслась на утро. Небо расчистилось, и на фоне заката плавкран монотонно вращал стрелой, взрабатывая дизелем и нанося соляркой. Пароход с лесом ушёл, и над головами вместо строп носился огромный трехстворчатый ковш, которым кран брал у себя из-под борта грунт. Ковш, раскрыв пасть, с грохотом рушился в воду, отяжелело поднимался, полный гальки, и из его сжатых челюстей мощными лентами сыпалась вода. Вечерний холодок подобрал дымку, и даль с металлической толчеёй волн и тёмно-синим хребтом будто сложилась. И в душе тоже всё сжалось в одну крепкую картину при взгляде на пылающее рыжее небо, на фоне которого продолжал метаться чёрный и отчетливый ковш.


Утром подошёл снизу катер с баржой. Прокопич еще продолжал кутаться в остатки сна, казавшиеся тем уютно- спасительней, чем настойчивей врезалась в сон упругая сирена. Воздух был режуще свеж, когда он вышел из затхлой каюты, спустился по трапу и, прохрустев мокрой галькой к воде, умылся ледяным Енисеем.


Поворот скрывался в тумане. Катер работал, пенилась белая вода из-под кормы, и парнишка-матрос, сидя на сырой бухте каната, курил папиросу, и дым был острым и давнишне знакомым. Тёмный берег стоял стеной, но солнце уже холодно лучилось сквозь лиственницы, и чайка кричала с реки вольно и отстранённо, и все эти безошибочные штрихи брали глубоко и вязко, будто подлинность жизни была в прямой зависимости от её сырости и стыни.


И Прокопич всё больше терялся в густом и плотном тумане происходящего, и каждый день за ним смыкались мысы, как глухие двери, и то, что значило всё, с утра рвало душу, а к ночи рубцевалось и отпадало отсохшей корочкой, и всё было неправдой – и эти глухие, как туман створки, и эта корочка, и эта требовательная даль, а правдой была только совесть, память и то, как укладывается неподъёмная бухта жизни в сердце и голове.


Палуба баржи, на которую он поднялся, была со швами сварки и вся в испарине, и на ней стояли оббитые трактора без фар, ящики, узлы, и бродил сутулый кержак в энцефалитке.


 


3


Прокопич держался на том, что святее и единственней той жизни, которую он вёл, нет ничего на свете, а когда уехал в город, оказалось, что остальные людские пути сосуществуют в мире с таким стальным и равнодушным равноправием, что его судьба чуть не распалась. Другая жизнь была унизительно рациональней и требовала опоры, но любая из них по сравнению с Енисеем казалась искусственной и нуждалась в постоянном укрепе. Да и плотность этой жизни казалась чрезмерной по сравнению с сельской, происходящей из естественной утряски людей по земной поверхности. Она-то и давала и разрежённость, и волю, делая из каждого человека событие.


Относиться хуже к людям он не стал, но именно в вынужденности людской близости, ничем не подкреплённой, и была основная потеря городского сожительства. Худая близина эта заминала какие-то важные закраины души, и что-то в ней гибло, отмирало и гасло, и даже во сне толпы посеревших смыслов клонились и мялись в её волнах, как водоросли.


И много тяжёлой воды утекло, прежде чем Прокопича выдавило сквозь слои осознания и вернуло жизни, но уже на других правах, и теперь всё, что он встречал, находилось с ним в особых отношениях, которые нельзя было назвать иначе, как последняя близость всему сущему. Всё живое и неживое стало так право самим фактом своего существования, что прежний опыт уже не давал ничего, кроме чувства великого незнания, и бывшего единственной силой. И чем зримей густела округа, тем сильнее ощущал он собственное разрежение и тем сильнее манила заострившаяся знакомость жизни.


И кержак на барже был тоже давно знакомый, с плохими зубами и рыжей клочковатой бородой, у всех староверов растущей с горестной вольностью, из-за какой облик их и обретает выражение той потрёпанности, по которому они безошибочно узнаются. «Асон, – представился он и срифмовал, как запомнить: – Сон – Асон». Был он словоохотливый, но когда Прокопич спросил, чьи трактора, пожал плечами и только позже, прощупав разговором, негромко поделился: «Мои».


– С Объединенного? – догадался Прокопич.


– Но. Поюжнее перебираюся. К сыновьям. Жена там уже.


– А чо так?


– Да надоело. Бьёшься-бьёшься, и всё без толку. Договорился с начальством, что картошку, капусту принимать будут. Бесполезно. Одни обещанья. Они, оказывается, в городе набирают и сюда везут – дешевле. Прошлый год сулились ягоду принять, так в разговор и ушло, а мне пришлось семьдесят ведер в Дудинку везти. – «Ведер» он произнес через «е».


Асон рассказывал, как гостил у брата в Боливии.


– Ну и чем там ваши занимаются? – спросил Прокопич.


– Ну, в общем, этой – агрокультурой.


– А живут лучше, чем здесь?


– Конечно лучше! – возмутился Асон. – Там пахарей ценят. Это только у нас простой труд не нужен никому.


– А чо ж возвращаются-то? – спросил Прокопич.


– А здесь Бога больше, – ответил Асон.


– А как там звер-птица? Шарится хоть живность-то кака-то? – сгрудились мужики.


– Да вот было дело: решили раз с братом пройти охотой.


– И чо добыли? – застыла компания.


– Тропическу чушку.


Приехал кран и за час всё разгрузил. Заработал дизель, и баржи с мокрым шорохом сползли с берега.


 


4


Слушая с уже родного каютного дивана рокот двигателя, глядя с палубы на берега, Прокопич вдруг поймал себя на зачатке мысли о том, что он никуда не хочет приезжать, потому что чем ближе была деревня, тем сильнее давила душу тревога и беспокоил вопрос, примет ли его тайга.


Никогда Прокопич не чувствовал себя таким обострённо обидчивым к происходящему. Парень заводил мотор и что-то кричал на отходящий толкач, бабёнка передавала посылку, и всё показывало, что жизнь движется подчеркнуто независимо от Прокопича. Хотелось встретиться с ней глазами, убедиться, что признала, но она глядела мимо и особенно ласково окачивала волной убогую лодчонку паренька и его обшарпанный мотор, будто награждая за неподкупную связь с Енисеем. Он принадлежал этим берегам с головой, а Прокопич, несмотря на свой осанистый вид и законное похаживание по палубе, был раздвоен выбором и отлучён от главного, потому что Енисей брал на духовное иждивение лишь тех, у кого выбора не было.


Как ни готовился Прокопич ко встрече с родной деревней, всё – и берег, и камни, и даже дым ребячьего костра – оказалось неузнаваемо другим, отличным по цвету, выражению, будто предметы остались теми же, но были обведены совсем иным контуром.


Ещё с города виделась Прокопичу сухенькая предосенняя погодка, аскетический рядок изб на угоре, сизое небо.


Галечник, пески – всё ровное, строгое, прямое от горизонта до горизонта, вышколенное и отутюженное до стальной линейности речной работой ли, памятью уехавшего человека.


В деревню пришли утром, а с вечера наползла незаметно сплошная и тихая туча, ночью пошёл дождь, а утром, когда Прокопич по крутому трапу сошёл на берег и чуть не споткнулся о трос, натянутый меж лебедкой и чьей-то лодкой, все казалось особенно парким, синим, дымящимся и будто снятым с гигантской и сырой печи.


Необыкновенно заросшим новой, дикой и сочной травой казался подъём к угору, и волнами валили пряные и спелые запахи земли, дёрна, навоза, какой-то сладкой падали. Всё было расхристанным и раздрызганным – кусты новой травы и осыпающийся угор с норами береговушек, жирно чиркающих над головами несмотря на осень, рыжие куски гнилого дерева, ржавая шестерёнка, запчасть собачьей челюсти. И на угоре пористые углы старых изб, выступающие вразнобой торцы с рыхлыми звёздами трещин, истлевший брус с крепким рыжим сучком под осыпающейся серой мякотью, кусок которой мертво валялся рядом. Лохматая сучка с репюхами в «штанах», прихрамывая, пробежала с настолько деловым видом, будто опаздывала на важнейшее собачье заседание, где решался вопрос, запускать ли охотникам собак зимой в избушки, и если да, то начиная с какого градуса. Еле узнаваемый в усохшем пенсионере остяк по кличке Пушкин брёл с похмелюги, и было рыпнулся к новому приезжему с предложением мгновенных и неограниченных пушных и рыбных услуг, но, узнав Прокопича, открыл рот и восхищённо застыл едва не на неделю.


К десяти завязался ветерок, тучи раздуло, и вода из мокрого дерева стала уходить, сжимаясь и собираясь пятнами по пепельному полю. Буквально за час небо вытянуло всю влагу в мутную дымку и унесло за горизонт.


Остановился Прокопич у Володьки, тут же строго отправившего его в баню («Тоже Баба-яга!»). Володька нагонял пар, пока тот не достиг такой обжигающей силы, что казалось, из-под веника идут ледяные сквозняки по всем закоулкам души и тела. До поры это не приносило ничего, кроме сладкого зуда, но вдруг после одного гейзерно-долгого выброса пара от жгучего удара веника невыносимо зачесалась спина, и каждый его охлёст начал приносить сумасшедшее наслаждение, будто меж телом и веником вился невидимый гнус, и его припечатывали распаренной берёзой к спине, как мухобойкой. Прокопич выскочил из бани и, взревев, вывалил на себя ведро стылой осенней воды, почерпнув из дождевой бочки.


Он сел на крыльцо. Сердце стучало ровно. Выжав лишнее, оно поджалось и окрепло и, целиком взятое в оборот, впервые за многие годы не успевало думать.


Сидели за бутылочкой – плотный раздавшийся Прокопич и худощавый бородатый Володька, розово поблескивающий тонким, чуть шишковатым носом. Володька он был только для Прокопича, а остальные звали Степанычем этого трудного мужика, которого ничего не интересовало, кроме его тайги и куска Енисея, где он жил навечно, как пристойная рыбина. Охотничий участок Прокопич, уехав, отдал Володьке, и тот прибрал его лучший кусок, куда теперь Прокопич и собирался.


Пришли человека четыре близких, да еще забрёл Борька, осеребрившийся, ссутулившийся и как две капли воды похожий на своего покойного отца, знаменитого механика. Его возврат в образе Борьки давал ощущение и горькой остойчивости жизни, и её вечного размена, потому что Борька в подметки не годился отцу.


Мужики обрадовались Прокопичу по-человечески просто, в объезд его раздумий и не требуя объяснений. Прокопич, в себе самом только и ценивший причастность к Енисею, не догадывался, что многие его товарищи, особенно приехавшие позже, эту жизнь и открыли через него и ему подобных, и поэтому не сомневались, что Енисей в таких не кончается.


Всю неделю до отъезда в тайгу Прокопич готовился сам и помогал Володьке прибираться к зиме. Досняли картошку, вывезли лодки, оставив только деревяшку, скатали брёвна, испилили и перекололи остатки дров. Погода стояла солнечная. Прозрачный северок остужал потеющее тело, и жара сколько приходило, столько и уходило. Подчищенный сухой огород с одинокими копёшками ботвы, трактор со слитой водой, перевёрнутая бочка – всё оцепенело, обещая, что снегу хорошо будет ложиться.


Отъезд в тайгу представлялся огромными воротами, которые так окрепли и отстоялись в воображении, что казалось, когда он войдёт в них по-настоящему, сотрясут всё его существо до самых глубин, но шаг за шагом вдавался Прокопич в будущее, и ничего не происходило, несмотря на то, что он уже сидел в деревянной лодке на горе груза, Володька ворочал румпель и мимо набирал ход галечный берег с осиротелой кучкой провожающих.


Стык должен был пролегать между рывком шнура и первыми проворотами винта, но ничего не сотрясалось ни внутри, ни снаружи, и он близоруко озирался, чтобы не прозевать долгожданную дверь, а она стояла так близко, что он был её частью, а она таилась и ждала, когда он скроется, чтобы спокойно и навсегда затвердеть.


Не было никаких ворот, вообще никаких сооружений на входе в постепенное и упругое настоящее, и даже наоборот, вода казалась совсем плоской, и Прокопич как-то особенно голо укрывался от ветерка, обтрепывающего груз, но о том, что перевал произошёл, говорило ощущение нового открытия. Оно состояло в том, что главным потрясеньем, ожидавшим его столько лет, была полная простота произошедшего.


Вода Феофанихи, впадая в Енисей, долго текла вдоль берега, не смешиваясь, и была тёмно-синей, а Енисей казался рядом с ней грязно-мутным и разбавленным. В эту горную воду они въехали тоже постепенно и незаметно, и принадлежали Феофанихе с упреждением. В устье глядел с берегов частокол карандашно-острых, будто из-под точилки, пихт. За поворотом в галечном перекате мотор выворачивал прозрачную воду как плугом, и под её стеклянной кожей проворно и длинно вился за винтом пенный смерч. Через пять вёрст встали по берегам кедровые увалы, через пятьдесят река подсушилась и ощерилась камнями, а через сто восстала грозовой синью над ней горная даль. Русло сжалось, и они долго ехали сквозь зубчатое нагромождение ржавых кирпичей и кубов. Пока поднимали порог, хребты настороженно нависали, а когда прошли верхний слив, успокоено расступились и стали поодаль.


Отвезя друга на базу, Володька оставил его одного.


 


Глава II


1


Как ни тепло и понятно было Прокопичу с Зинаидой Тимофеевной, просторы брошенной жизни заявляли о себе неумолимо. Но едва попал он в ту обстановку, о которой тосковал, как стронулось и завращалось неподъёмное колесо памяти, и стал он принадлежать себе ещё меньше.


Всё главное протекало в этой тайге. Здесь сколачивал он окалину людских отношений, выстаивал взвесь событий до зимней ясности, здесь тосковал по дому, маялся разладом с Людой, виной перед сыном и здесь горел любовью, когда появилась в его жизни Наталья. Мысы с камнями хранили каждую складку его лица, а теперь, намолчавшись, заговорили без спросу. И едва напомнил ствол листвени изгиб женского тела, как душа с детской послушностью пустилась в путь, волоча Прокопича по старицам прошлого. К вечеру обострились запахи дыма, тайги, горькой травы на жухлых берегах, и отверзлось, насколько привязан он к этому миру и насколько велика ноша этой привязи.


Под нарами валялась баночка от Андрюшиного детского питания, просроченный ящик которого был отдан Прокопичу в тайгу, и они с Володькой даже пытались им закусывать.


Острые на новое и производительное, охотники давно уже обезжиривали соболей женскими колготками. Отрезали нижнюю часть, и получался капроновый носок, который надевался на руку. Такой варежкой и одиралась жирная и ускользающая мездра – капрон оказывался хватче остального. Колготки увозились в тайгу с запасом, служа предметом шуточек, дескать, барахляных этих девок вытрясаем, а колготки в дело запускаем. На гвозде висел увядший слепок Натальиной ступни.


Воистину сосуд человек и послушно наполняется окружающим, а когда кончается заряд привычного, мается неприкаянный и открытый ветрам, пока в извечной работе не соединится с жизнью в новой застройке. Но ничего не рушится в сердце, а только прячется, оберегая, поскольку нельзя одновременно идти по двум берегам, не порвав душу.


Но в какой цвет ни окрашивались река и тайга в то или иное время, разговор Прокопича с этими строгими собеседниками никак не был связан со сменой женщин или другими потерями, и тянул высоко и ровно, пока остальная жизнь его же грешной тенью взмывала на вершины и сбегала в ущелья. Обе эти половины были равно важны и несоединимы. И пока крепла тайга осенью и свежела первым снегом, стыл Прокопич на семи ветрах памяти, и одному небу известно, сколь кубов тоски и отчаяния прогнало сквозь его душу в те дни в ту и другую сторону.


 


2


В пору, когда самыми синими были великие дали, что влекли в себя тысячи людей, казалось, нельзя жить под этой синевой и не зарядиться ею, но выходило, что можно, да ещё как. Первую жену звали Людмилой, и был у них сын Андрей, и сошёлся он с ней из-за того, что дурак бы не сошелся с одинокой, красивой и работящей соседкой, с которой даже картошка в одной ограде и граница по колышку.


Вот она, как сейчас – в большом окне с тяпкой и в купальнике. Лучшие в деревне ноги светятся, как створы. И надо бы тоже к тяпке, да сети не смотрены, а соседка так рыбу любит, что проще колышек вынуть.


В деревне каждый больше, чем просто мужчина или женщина, и острее раздел: та даль, что за оградой, – хозяина, а та, что внутри, – хозяйкина, и чья бездонней – поглядеть. Если добытчик мужик, вся окрестность, как брага, на него работает и к горловине дома стекается, а уж перегнать её да на любви-заботе настоять – это хозяйкино дело. И такое это варево неподъёмное-неразъёмное, что кажется, целые уклады пространства бродят и требуют единения. И некогда пытать друг друга на схожесть, когда работы по горло, а ты силён и молод, и всё бы ничего, да только жена стала понемногу огорчать Прокопича, оказавшись из тех недалёких женщин, что в прежние времена звались «злая хозяйка».


Как желудочный сок, вырабатывается в одних радость, а в других извечная желчь и осуждение. До женитьбы Прокопичу казалось, что Людина раздражительность происходит от её одиночества, усталости, слабости, что душе её не хватает жара варить то, что положено, и надо помочь, догреть её, но ничего не получалось. И чем больше она привыкала к Прокопичу, тем меньше сдерживалась в зверином недовольстве, которое накипало в ней, казалось, от самого течения жизни.


Первая выходка насторожила и поразила, но он не придал ей значения, и бездна беды открывалась позже с каждым повтором. Люда сидела за столом и вдруг слово за слово начала нести настойчивую околесицу, бывшую всего лишь внешним проявлением чего-то ужасного, что происходило внутри, и повод был случайным. Истерика состояла в повторении одной и той же глупости, но с разной глубиной захвата, по мере нарастания которой она теребила рукой коробок или тёрла одной рукой другую. Пальцы у неё были тонкие с выпуклыми суставами. Несмотря на то, что её возмущение могло быть связано с чем угодно, например с тем, что сучка Укусовых лаяла на их тёлку, виноватым всегда оказывался Прокопич.


Уйти было нельзя, потому что без зрителей представление срывалось, переносясь на другое время; переговоры только возбуждали, а молчаливое наблюдение приводило в бешенство. Прокопич испробовал всё – от полного умиления, до выволакивания на мороз и утирания снегом. Когда отпускало, она удовлетворённо улыбалась и о происшедшем не вспоминала.


Всё это было внешней стороной дела и говорило о внутренней тесноте, о том, что порода души здесь самая небогатая и что золотишко тепла, если и водится, то либо самое непромышленное, либо там, где не взять. И вот эта пустая порода и ворочалась, и разрасталась, и чем шершаво-серее была, тем сильнее сама в себе вязла и истирала других.


Прокопич знал, что настоящая любовь светит во все стороны и нельзя любить одним лучиком, как нельзя по-настоящему понимать собаку, человека или реку и не понимать остальную жизнь. И именно зная, что такое любить, верила Зинаида Тимофеевна Прокопичу, именно потому и понимала, что Енисей для него больше, чем река.


Воистину, то, чем богатой душе прирасти в радость, то у бедной последнее отберёт. К себе относилась Люда со всей мещанской серьезностью, не допускающей ни шутки, ни совета, и малейший просвет жизни воспринимала как упрёк себе, поэтому всегда ходила надутая и обиженная, осуждая всех. И чем ближе стоял человек, тем больше не устраивал.


Крепче всех доставалось Прокопичу, потом шли остальные в последовательности: Андрей – собаки – и коты, бывшие самой привилегированной кастой. Когда у неё заболевала голова, а это происходило при первом дуновении ветра, она обкладывалась ими, как подушками, и лежала целый день.


Было их штук пять, никаких мышей они не ловили и кормились на такой убой, что казалось, в доме чем бесполезней житель, тем больше ему почёта. Звали их Цветиками, Лютиками, Ветерками или чем-то в этом роде. Одного фаворита облизывала особо, брала под одеяло, кормила специальными кексами, причитая: «Иди, слядкий, к маме».


Коты вились под ногами, когда Прокопич нёс кружку кипятку или горячую сковородку, и она вылетала, рассыпав рыбу, под матюги растянувшегося хозяина, в то время как виновник, весело задрав хвост, уносился к отдушине. Мыши заедали.


В зависимости от погоды кошарня заселяла разные уровни, в мороз лепясь по шкафам, печкам и столам, а в тепло спускаясь на пол. Чуяли заранее, и когда полосатое воинство вместе с зоной игрищ поднималось на новый этаж, дома ждали морозов. В двадцать пять градусов осваивали табуретки и диван, в тридцать – телевизор и спинку дивана, в сорок – книжные полки, в пятьдесят – верха шкафов и печи, а дай волю, забрались бы и на люстру.


Падали, срывали календари и шторы. Пришедшему из тайги Прокопичу не давали выспаться. Лезли часов с четырёх. Сначала одавливали пудовыми задами ноги, потом живот, а к утру, как танки, подбирались к шее. Самый жирный, кажется как раз Ветерок, забраться не мог, норовил привалиться, и Прокопич несколько раз его придавливал и просыпался от вопля.


 


3


Делиться с Людой чем-либо было делом неблагодарным, всё оказывалось несмешным, неинтересным, неглубоким, будто весь душевный инструмент в её присутствии тупился. Зато сама вся состояла из правил, и когда их нарушали, задиралась, как сырая доска под рубанком, и каждая заноза требовала справедливости.


После ссоры никогда не мирилась первая, и Прокопич шёл сам, чтобы прекратить глупую растрату жизни, а она улыбалась и разговаривала, будто ничего не произошло. В недели отчуждения начинала готовить еще вкуснее, мол, стараюсь, а вы всё не цените. Считала, что мужик без жены обречён на грязь и голодовку, и главную свою нужность видела в «накормить-обстирать», не вслушиваясь в Прокопича, повторявшего, что может сам себя и накормить, и обстирать «лучше любой бабы» и что ему друг нужен.


Губы у неё были крупной и капризной отливки, а глаза небольшие, стеклянно-дымчатые, в розоватых припухлых веках, и с ресницами чуть склеенными, не то росисто, не то воспалённо. В разрезе глаз, в веках, в сходе ресниц, когда она их прикрывала, был тот же богатый и вольный росчерк плоти, что и в губах. Тонкие выгнутые брови высоко огибали глаза, и лицо казалось неподвижным, напоминая маску, которая тем сильнее походила на лицевой диск совы, чем отвлечённей был предмет разговора, и лишь ночью упруго расцветало требовательным ртом. Тело имела сильное, незагорающе-белое и веснушчатое.


Спала спокойно, независимо от препирательств, и даже казалось, тем крепче, чем сильней накал вечерней свары. Во сне лицо её менялось, становясь неожиданно тяжёлым. И глядя на приоткрытый рот и грубо-большой подбородок, чувствовал Прокопич дикие приступы духоты, которые терпел только ради Андрея, да и развод в замкнутом пространстве деревни, при общем хозяйстве был делом хлопотным.


Считается, что если с женщиной душевная рознь, то тошно к такой и прикоснуться. Но, насидевшись в тайге, ещё как прикоснёшься, да ещё наткнёшься на детское, жалкое, что примешь за доброту, и когда у промороженного иссохшего мужика сводит шею от нежности, некогда делить близость на низовую и верховую, и кажется, одна подставит крылья и другую перенесёт через пропасть, а красота всё зальёт и всё простит, а когда погаснет, в памяти такой слепок счастья оставит, что сто раз повторить захочется.


За разлуку такая надежда в Прокопиче настаивалась, что казалось, чуть-чуть – и найдёт в жене то главное, ради чего вместе, и продолжал впускать, погружать её в себя, и каждый проблеск понимания был как победа, и чем реже они случались, тем казались драгоценней. Наутро выяснялось, что у Прокопича слишком расслабленный вид, что он в тайге «смотрел красоты», а она здесь работала, и что если он явился отдыхать, то лучше бы и не являлся, и что может хоть сейчас оставить их с Андрюшей в покое и «упереться в свою тайгу досматривать, шо не досмотрел». На что Прокопич отвечал, что никуда не попрётся, но постарается сделать все, чтобы упёрлась как раз Люда, и не ближе, чем «обратно в Хохляндию к мамаше», и что если она будет так громко кричать в расчёте на Андрюшины уши и так топать, то он выдернет из места крепления её хвалёные ноги и выкинет под угор, где их будут таскать собаки, потому что они больше ни на что не годятся. Ноги, конечно, а не собаки... А Люда отвечала, что он сам ни на что не годится, что она давно мечтает уехать к маме в Житомир, и дальше начиналась та мерзость, к которой Прокопич за девять лет жизни так и не сумел привыкнуть.


Хотя считается, что дети объединяют, но в плохих семьях они бывают как раз главным стыком розни, где неродство оголяется до такой степени, что дом расползается по швам, о которые и в нормальной-то семье все спотыкаются.


Трудно в детстве, когда и то охота, и это, и топор тяжелющий, и идёт как-то косо, и ружьё вроде вытесывал из доски, а оно такое корявое вышло, что стыд. А будущее так тянет, что из кожи бы вылез, лишь бы побыстрей вырасти, да тут ещё взрос­лый парень от мотоцикла отогнал и чуть по шее не надавал, что «за газ лапал», и вот набегается мальчуганчик, и назад в детство, к маминым оладушкам: «Мам, у нас чо-нибудь есть вкусное?» А если заболеет, то и совсем в пелёнки закатится, в жар да туман, где только мамина забота и нужна, а никакие не мотоциклы. А потом снова на улицу. И так мотает мальчишку меж двух огней, да еще родители каждый своего масла подливают – мать подсолнечного, а батя автолу. Один чуть не палкой во взрослую жизнь гонит, а другая назад тянет и так облизывает, что бате тошно, и начинается:


– Ты зачем его так балуешь, поднимай его, хватит валяться!


– Пускай парнишка поспит, ещё успеет наработаться!


– Ничо не успеет, пускай сразу привыкает, а то в армию пойдет, будет как хлюпик, был у нас один такой, смотреть противно.


И бывало, давно на улице парень или, наоборот, спит без задних ног, а они всё через него жизнь делят. Мать нужной хочет быть, а отец помощника растит, да такого, что самому ему сто очков по неприхотливости даст. Так в разные стороны и тянут. И растёт парень, как деревце, у которого отец подпорку отберёт, а мать обратно поставит, и опять начинается:


– Ведь сказал же ей и палку выкинул, а ведь нет, дождалась, пока ушёл, нашла и подставила, да ещё ленточкой перевязала.


– Прямо изверг какой-то, с такой силой эту палку зашвырнул, еле нашла. Иди, сыночка, иди! Иди покушай!


– Со мной парень как парень, с охоты приду, не узнаю: такой разваженный!


– И главное, концерт идёт, мы с Андрейкой смотрим. А там ребятишки, все в костюмчиках, аккуратненькие – прелесть, со стрижечками, и артистка-то эта, ну, полная такая, знаешь... И ты представляешь, ворвался, пульт вырвал, хорош, говорит, пучиться, так и сказал, «пучиться» (бескультурный какой!), поехали, сына, на рыбалку. Прямо дались эти сети, то неделю не смотрят, а тут как приспичило!


И такая вокруг мальчишки каша, что какое уж прошлое-будущее, и настоящего-то нет! Так и шло всё враздрай, а кончилось тем, что Люда, забрав сына, уехала, но, к счастью, до Житомира не добралась и осталась у тетки в Ирбейском районе. Прокопич раз в году навещал Андрюху, а на лето забирал к себе.


 


4


Наталью он встретил в пору, когда душа уже испытала и жизнь, и женщину и ждала любви со знанием дела, не тратясь на пустяки...


Будучи весной по делам в А., Прокопич познакомился с Натальей в гостях, испытав чувство разгадки, поскольку видел её раньше, у них же в деревне. Она стояла у вертолёта в шубке и чернобурочьей шапке и давала разнарядку коробкам: «Эти Кукисам, эти Фабриченко, а эти Шароглазовым...» И всё время улыбалась, просто сияла, словно была хозяйкой не только груза, а и всего снега и солнца на свете. Было столько блеска в её облике, в жёлтых очках, прозрачно пропускавших глаза, в улыбке, стоявшей на лице, как погода, что Прокопич вынужден был, побакланив с пилотами, показательно взрыть гусеницей снег и, поставив «викинг» на дыбы, унестись в белом шлейфе и не оборачиваясь. Гари так наподдал – у самого мурашки побежали, как со стороны представил, а что уж о женщине говорить.


– Где бы я тебя заметила, там народу столько! Да и не до того было, я с мужем разводилась. Папа говорит: слетай хоть куда-нибудь, протрясись, а то лица на тебе нет, – говорила она за столиком в баре, и углы рта расходились широко и щедро, вминаясь в щёки, и глаза лучисто светились в нежных и неглубоких морщинках. Долго сидели возле её дома в машине – чёрном дизельном «мистрале», и когда он взял её руку, она её медленно забрала, не переводя взгляда, и в этом выбирании руки было гораздо больше, чем в словах.


Днём уже вовсю жарило, солнце, углядев черновину, рыло воронку, и угольным шлаком и лужами вытаивали дороги посёлка. Прокопич уехал ночью, дождавшись, когда та как следует настоится на синеве и морозе, чтобы, скатившись на Енисей, упоить холодом «викинг», не новый, но очень хороший и специально заказанный в Приморье. Прибавляя большим пальцем газ, он словно прощупывал тёмную даль на податливость, и когда чуть выдвигал лицо за кромку стекла, от обжигающего удара ледяной стены оно моментально немело, и давило из глаз, разгоняя по вискам, слёзы.


Деревня вытаивала зимним хламом. Ближе к весне привозили из тайги хлысты на дрова, тут же пилили, и у каждого дома копились горы опилок. Внутри ледяные, днём они отмякали рыжим ворсом, меж ними сочилась водица и проглядывала чёрная земля. Она липла к подошвам, и её отирали о снег, зернистый и рыхлый. На Енисее тоже отпускало, всё пешее и моторное валилось в сырую корку, и только холод был единственной управой над расстояниями.


С вечера небо глядело особенно ясно, и к утру протаявшая земля обезвоженно серела, светился ледок, и всё – дрова, щепа, опилки – было подсушено и прохвачено намертво. Енисей стыл в волне надувного снега и звал в дорогу, как сведённый мост, и если одолеть вперевалочку заскорузлый кочкарник деревни, то до Натальи оставалось часа четыре лету.


На подъезде к А. вставало солнце, и горело лицо, и сквозь тёмные очки дорога казалась покрытой сизым лаком, и чем мягче была дымка, тем ярче сияла за краями стёкол слепящая голубизна. Мотор пел ровно, жила морозного воздуха, пропущенная сквозь заборник в капоте, держала ревущую машину, как трос, готовый рухнуть с окрепшими лучами солнца, и Прокопич успевал.


В багажнике – рыба и ведро сохатины, уже нарезанной, поперченной, пересыпанной луком и пропитанной уксусом. Магазин так и назывался «У Натальи». Возле него стоял чёрный «мистраль».


– Приве-е-т! – удивлённо и расслабленно протянула хозяйка, улыбаясь и выходя из машины, – ты откуда?


– Все оттуда! Принимай гостинцы!


– Значит, на шашлыки поедем?


Её руки по-детски беспомощно держали его голову, рот был приоткрыт, и меж губ отворялась мягкая и знобящая бездна. И казалось, ничего не скажешь о ней, не испытав этих губ, а они с каждым приездом набирали единственности и однажды сказали, что Феофаниха-то, оказывается, впадает в Енисей ровно на половине между деревней и А. и что «тебе, Кураев, какая хрен-разница, откуда на охоту заезжать?»


Разница была главная, что жить теперь пришлось в чужом доме, но Прокопич так горел любовью, и столько отваги было в Натальином ответе, что уронить отношения с дорогой высоты уже не мог.


Не было в А. той первозданной близости к земле и тайге, как в деревне, где жил он на берегу Енисея, как на краю студёного кратера. Даже кровать стояла у енисейной стены, и голова его, покоясь у окна, и во сне оставалась открытой его излучению. В А. до Енисея приходилось добираться, и он пролегал отдельно и поодаль, не мешаясь в удобную, с водой и отоплением, жизнь. Но в том, как, приблизившись, озарял синим просветом, вычерпывая через глаза и забирая дыханье, как неусыпно переливался в расплаве вала, и сквозило, сколь условна всякая от него свобода.


Енисей здесь называли «берег», ездили до него на машинах, а лодки держали на платной стоянке. А-ская жизнь была слоистей, и народ рассыпался прихотливым спектром от прожжённейших бичуганов до самых сложных чудаков. Фон же создавали гонористые и искушённые мужики, каждый из которых считал себя лучшим рыбаком и охотником.


Наталья жила в отдельном доме с ванной, телефоном и тремя комнатами: гостиной, спальней и детской, где обитал Виталя, ровесник Андрея. Дедушка, начальник экспедиции, обожал внука и приезжал с другого конца посёлка, солидно тарахтя вишнёвым «сурфом».


Прокопич был в ту пору и знаменит, и хорош, и обаятелен, и у некоторых, особенно у начальства, даже вызывал ощущение, что мог бы распорядиться собой достойней, чем «шарахаться по тайге и колотить соболей». И хотя никто не знал, чего именно «большего» он заслуживает, кроме разве главной роли в документальном сериале про Енисей, но его великолепие и заключалось в том, что он жил, беря своё и не зарясь на чужое. Пересуды же о «лучшей доле» оставались на совести окружающих, которые всегда стараются из зависти выдавить таких людей в некие корыстные дали, вместо того, чтобы остальную жизнь дотянуть до их отметки.


Попав в новый переплёт, Прокопич вжимался в него с самым естественным видом, и лицо его так умело выражало некую правду происходящего, что все сверялись с ним, как с зеркалом, и с удовольствием расчищали ему любое поле. Был у него какой-то тям к обстановке, всегда он оказывался наиболее находчивым, остроумным или решительным, а лицо могло сушиться самой можжевеловой улыбочкой или каменеть листвяжным косяком, даже когда душа трепетала, как сиг в ячее. Тяготило теперь лишь житьё не в своем доме и отдаленность от Енисея, лежащего не прямо под окнами, а в неподъёмных семистах метрах. Но Наталья перевешивала всё, а остальное не заботило. Пушнины он добывал, сколько было надо, и в тяжкую минуту помогал Наталье в расчётах с коммерсантами.


После льда ездили в Острова. Всё было залито водой на многие вёрсты, и светлой ночью дальние выстрелы бухали так, будто совсем рядом отрубали что-то глухим и отрывистым топором, а ближние повисали настолько картинным эхом, что оставалось загадкой, в какие объёмы ссыпается его пространное тело. И вся окрестность лежала не то пластом стекла, не то крышкой огромного рояля, по которой малейший звук, как льдинка, катился без остановки в любом направлении.


На второй день вдул северо-запад, заполоскал выцветшую палатку с жестяной трубой и так нажёг лица, что, едва их касался жар печки, они набирались по края огненной тяжестью. Солнце, выйдя из облака, жёлто наливало потолок, и всё внутри озарялось – стёганое одеяло, мягкий дырчатый хлеб, малосольный сиг, поротый со спины, и горячейший утиный суп, на поверхности которого ходили, переливаясь, стаи золотых колец. Все было в этом жиру – и руки, и Натальины губы, и жаркое, как печь, лицо, и её слипающиеся глаза тоже были будто вымыты и смазаны этим жиром.


– Ну не возись ты так, Кураев! Прямо встряхнул меня всю! Я же объелась.


– А ты не спи, давай выпьем лучше!


– За что?


– За тебя.


– Ты подхалим. За меня пили.


– Тогда за наших супругов бывших, они хоть и редкостные болваны были, но вовремя чемоданы собрали. Будь здоров, Коля, будь здорова, Людочка! Спасибо тебе, хоть ты и стерва.


– Стерва, зато порядок любила.


– На столе да на полу.


– А тебе где надо?


– А мне надо в жизни. Давай приоткроем, я зажарился, как этот чирок.


– Тогда укрой меня. Любишь ты холодрыгу!


– Зато Енисей видать. Смотри, утки прут! Давай выпьем!


– За что?


– За порядок!


– За какой порядок?


– А за так-кой, ш-ш-шоб никакой вольницы!


– А свобода?


– А свобода, это когда любой маньяк... (ты почему такая вкусная?) или любая маньячка. (ты маньячка?)...


– Я маньячка. а ты уткой пахнешь.


– ...может сказать, что важней его пупа нет ни хре-на.


– Оно и есть так.


– Не так!


– Так!


– Не так! Объяснить? Вот мы едем на лодке, да?


– Нет, не едем! Мы на острове сидим, и ты ко мне пристаёшь!


– Говори, едем на лодке?


– Ладно, едем, только не души!


– А куда едем?


– В Острова.


– Правильно. В общем, прём в Острова, всё по уму, а ты говоришь: «Поцелуй меня, дурак!»


– Не перебивай. Ты говоришь: «Дрель давай!»


– Я так не скажу.


– Ну давай скажешь! Короче: «Дрель давай!» – «Зачем?» – «А хочу дно продырявить в лодке. Моя личность требует, чтобы дыру пробуровить и скрозь неё в рыбьев глядеть. Как они икру мечут».


– Ну и что, ведь интересно же. Продырявлю, чуть посмотрим, и ты сразу чопик забьёшь!


– «Чопик»! Ты откуда такие слова знаешь?


– Муж научил.


– А еще чему он тебя научил?


– Погоди, покажу. Давай выпьем! За что?


– А что главное в жизни?


– Икра!


– Щас!


– А что тогда?


– Курс главное! И никакой икры без курса!


– А курс кто знает?


– Мужик знает!


– А баба?


– А баба в дырочку смотрит. На рыбьев.


– И чо?


– И молчит.


– Класс какой! Приехали, называется, на остров... Слушай, а ты так и скажешь мне: «Цыц, баба!»


– Иди сюда...


– Нет, стоять! Говори, Кураев! Скажешь мне: «Цыц, баба»? Почему у тебя борода в чешуе всегда?


– Цыц, баба! Я люблю тебя! Давай выпьем!


– Ты знаешь, вот мой муж. Он вроде и так себе мужичок был, а мне с ним как-то проще казалось. А с тобой, ведь знаю, ну, что ты лучше в сто раз, и ты не представляешь, насколько труднее от этого. Иди.


 


5


Всегда ничтожно маленькими кажутся цепки утиных табунов на фоне хребтов и разливов, но когда идёт их пора, всё, замерев, служит им, вернувшимся домой. И сам Енисей свой поход строит под этот пересвист, и так неподкупна их магнитная точность, выводящая остриё ледохода к Океану, что во славу им стоят скалы, льды сияют по берегам и шумит ветер в голых крестах лиственниц.


Ещё по морозному льду начинается ночной ножевой налёт, когда с бешеным свистом падают с рыжего неба на окошко воды свиязя и черношеи, дресвяники и саксоны. И, оглядевшись, расцветают изломами снежных линий и бежевых разводов, рыжих и зелёных углов, жёлтых и красных щёк и лиловых зеркалец. И ликуют души людей, переживших зиму, и от идущей с неба переклички навсегда повисает над Енисеем обнажённое сердце охотника, когда, сухо звякая трелями, слаженно, будто конница, заходит на посадку незримый табун острохвостов.


Прошёл лёд, а они всё неслись дымными небесами – подвешенные к стремительным крыльям и по шеи залитые жиром тельца с туго уложенными кишочками и свежими завязями яиц под спинками. И хорошо было двум людям любить друг друга у подножья этих небес, мыслящих ветрами, лучами и облаками и любящих могучими перебросами крылатой плоти.


И снова был шелестящий бег по Енисею, взрытому валом, глухой дроботок волны по днищу лодки и посёлок в частоколе труб и антенн. Был стол на просторной белой кухне, и Наталья с обожжённым лицом поднимала хрустальный стопарик и чокалась с Прокопичем осторожно и нежно, глядя в глаза.


Было в ней какое-то одуряющее обаяние, высшая женская проба в каждом движении, стелила ли она постель, прикуривала от веточки или, включив в машине любимую музыку, подпевала с наигранным исступлением, в такт мотая головой и жмуря глаза, или вдруг, выпустив руль, делала сжатыми в кулачки руками ёрзающее, будто в танце, движение. Любила всё сильное, дорожное, речное. Любила ввернуть что-нибудь заправско-моторное и, управляясь с собаками, могла прикрикнуть, а могла долго смотреть, как щенок, откликаясь на голос, смешно наклоняет голову, будто сливая через ухо лишнее любопытство, или распекать: «Ах вот ты какой хитрый, это ты из-за хлеба такой послушный!» – и гладить не сильно, но точечно, чтоб тот млел. Когда кто-то лез на дорогу или не так ехал, могла очаровательно поругиваться, а могла, оперев локти в стол, держать лицо в ладонях и, глядя неузнаваемо раскосыми глазами на едящего Прокопича, сказать: «Ну, что, хорошая я... тебе жена?»


Еду Витальке уносила на большой тарелке, с размашистой россыпью распластованного помидора и сырной корочкой тостов, а он, не поворачиваясь, копал вилкой, уставясь в компьютер и елозя лазерной мышью с багровым отсветом. Время от времени срывался и набрасывался на баскетбольный мяч, который в прыжке кидал в корзину, облепив сверху тренированной кистью. Зайдя на кухню за куском торта, разворачивался на пятке и, вдруг вместе с тарелкой подпрыгнув, уходил обратно за компьютер. При первой попытке ночёвки Прокопича устроил такую истерику, что пришлось остановиться у товарища и вживаться по шагу и пристально.


 


6


«Без дикой любви тайга мертва, как мёртвая капля смолы», – пронзили однажды Прокопича стихи в журнале, и повторял он их много недель подряд, потому что только охотник и знает, как обострено чувство женского в тайге.


Видится оно во всём. В ногах собаки с резными жилками, в оттепели, привалившейся сыро и тягуче, как женщина, что отчаялась вернуть любимого окрепшую душу и всё доказывает, будто подлежит возврату прошлое. И так настарается, что уже заморозит по-зимнему, а его парной очаг вдруг откроется в мшистом нутре ручья под ледяной оправой, да так живо, что голая смородина, стоящая рядом, тоже пыхнет тало и пахуче.


В запахе норки или горностая с его нашатырным удушьем, по краю всегда отдающим духами. В берёзе с жестяной листвой, что вдруг зашумит и обдаст извечным, уже и не таёжным, и не деревенским, а просто жизненным, русским. В пихте, обвившей кедру, или в ёлке с раздвоенным стволом, страшно и понятно похожей на женский стан. В мокрой одежде, облепившей бёдра, в валящем снеге и треске печки.


Всякий запах и звук подчеркивает нехватку второй половины, и её доля того огромного и простого, испокон веков вмещавшего труд и усталость, еду и отдых, тепло и холод, так переполнит душу, что та вот-вот не выдержит – настолько непосильна двойная жизненная пайка.


Когда Прокопич возвращался к Наталье, тело её казалось огромным и желанным домом, и он лежал с ней под одеялом, как под крышей. И не только сам, а всё бескрайнее, что за ним стояло, оказывалось прилажено к этим губам, и как отмычка к жизни был оладышек языка, который она вкладывала в его уста.


Засыпала она постепенно и недвижно, как даль осенью, и он любил сползти головой, чтобы совпала скула со впадиной под ключицей и душе легко и прикладисто стало в её покое.


Казалось, от счастья должен осоловеть человек, оглохнуть и ослепнуть, но у Прокопича второй нюх открылся, и всё лучшее, что привлекал он для завоевания Натальи, вместо того чтобы отпасть, с ним и осталось. Погоня ушла из души, и перестало казаться, что вечно чего-то не успевает и потому виноват.


Стало читаться и думаться в просторной квартире, куда не долетала поступь Енисея и где слабело вечное на него равнение и думы, не передует ли дорогу, лодку не подмоет ли и не пропадёт ли рыба в сетях, пока север гуляет.


Какая-то жалость к предметам, собакам появилась. Мог часами складывать дрова или, дотошно помешивая, варить в ведре над костром собакам, а потом смотреть, как они едят, следя и подправляя и находя в том тысячи оттенков. А потом менять сено в будках и наблюдать, как они смешно оживляются от его запаха и укладываются, отаптываясь и крутясь на месте.


Стал с Виталей разговаривать, об Андрее больше думать и звонить по три раза в неделю. И тут, словно в ответ, происходящее в прежней семье потребовало вмешательства: истерия Люды довела её до больницы, и Прокопич забрал сына.


Андрей приезжал к ним и летом, но вопрос о его житье не стоял, поскольку большую часть времени они проводили с отцом в тайге, а главное, был он здесь в гостях. Но когда Наталья спросила Виталю, как он отнесётся к тому, что с ними будет жить еще один мальчик, тот скривился не на шутку – так был приучен к приёму заботы. И так требовал, чтоб готовностью утолить любое желание сочились даже стены комнаты, личные, как одежда.


Прокопич снял квартиру и зажил на два дома. Наталья приходила к ним, они к ней, все чего-то ждали, хотя всё было сказано сразу:


– Ну да, такой вот он, избалованный, конечно, и мной, и дедушкой. Ты его таким и застал, ну что теперь делать? Ты же помнишь, что с ним было, когда ты первый раз остался. Он тогда едва от нашего развода с Николаем оправился. И вот он к тебе только начал привыкать, и тут Андрюша появляется. Ну что хочешь со мной делай – не могу я его ломать! Не мо-гу! А главное, вот ты уедешь в тайгу, а Андрюша-то на мне останется, а у него мать есть. Её подлечат, не дай Бог, ой, прости, Господи, и она начнёт звонить или вдруг приедет. Что я буду делать?


Больше ничего и не могла добавить, делала всё, чтобы не пошатнуть равновесия, и выходило, один Прокопич вечно недоволен. Что-то в ней изменилось, подоглохла, подослепла, как в начале материнства, и материнское ощущение, что если придется выбирать «между Виталей и любым мужиком, то выберет Виталю», так сквозило, что Прокопич, хоть слов этих и не слышал, но чувствовал всем существом.


Ждал он другого и знал, что ни в его семье, ни в семьях близких ему людей такого противопоставления быть не могло. Крепчайше сидела в нём память о военных временах, о житье в поселенческих бараках или в пору освоения новых просторов, когда сходились люди во имя общего будущего, брали женщин и соединяли их детей со своими, не видя разницы. И дело было не в поступи эпохи и не в жестокости условий, а во внутреннем ощущении жизненного замысла, невыполнимого поодиночке, в неписаных правилах обоюдного доверия и поддержки, которые не может пошатнуть никакое благополучие, если люди по правде хотят быть вместе.


Андрюха был в самом бестолковом и неприкаянном возрасте, долговязый, с огромными ступнями и голосом, который то брал грубо и басовито, то срывался и визжал вхолостую. Сдружился с ним Прокопич невероятно, и когда тот к нему приваливался, сжималось сердце, и он знал, что ради парня сделает всё.


Учился Андрей хорошо, но кровного интереса к призванию не выказывал, и надо было следить и править его, тем более, поступать и учиться дальше он собирался в городе. На городское жилье приходилось зарабатывать в тайге, и, чтобы он путем доучился и подготовился, пришлось отправить его в Красноярск к старому товарищу Прокопича с живописной фамилией Евланов. Тот работал на алюминиевом заводе и жил с семьей в двухкомнатной квартире. Андрей спал в одной кровати с Вовкой, евлановским сыном, и вместе с ним готовил еду и прибирал в доме, успевая учиться.


Прокопич снова жил с Натальей, но отношения изменились, и вся Натальина семья, и гладкое обустроенное житьё – всё будто лишилось запрета на раздражение.


Дедушка влип с лосями, которых его пилоты вместе с начальником милиции и главным охотинспектором лупили в дивном количестве и без лицензий, и Наталья с возмущением говорила о молодом следователе («сопляк, тоже»), который вызывал дедушку на допрос. Прокопич не только не поддержал её, но и сказал всё, что думает: «Еще понятно, когда браконьерничает безработный мужичонка, у которого семеро по лавкам, а у этих и так полон рот, и всё мало».


Едва пришёл под Новый год с охоты, прилетел из Норильска однокашник-охотовед, и так накатило старинным, товарищеским и незаслуженно забытым, что загуляли они крепче крепкого. Пили дома, шарились по гостям, и Наталья устала, а Прокопич не мог остановиться.


Стала вырываться наружу обида, да и вожжа под хвост попала, что не указ баба, раз с мужиками сидит в кои-то веки. Наталья, чтобы закруглить дело и вернуть Прокопича, избежав застолья дома, предложила пойти всем в кафе, и мужики настроились, а ей вдруг расхотелось, и Прокопич с охотоведом засели на несколько дней уже в другом месте.


Прокопич, если надо, мог быть и грубым, и жестоким, и вредным. И нашла коса на камень, он не звонил Наталье, Наталья не искала его и только выговаривалась подруге:


– А я не знаю, где он! Может, он у бабы! Откуда я знаю, что он у Серёги? Нет, так не будет! Что это такое: хочу – прихожу, хочу – нет? Это не гостиница!


Потом он приехал с Серёгой за какой-то кассетой про росомаху, и был глупый разговор с Натальей, в котором каждый гнул своё и считал разное: Наталья – что раз он мужик, то должен первым и мириться, а он – что не ссорился, и если надо, в два счёта нашёлся бы у Серёги.


– Развожусь, Серёжка, не женись никогда, – сказала Наталья, пока Прокопич рылся в кассетах. Ненакрашенное лицо её было усталым и выцветшим.


Когда Прокопич пришёл домой, там стояли его собранные вещи. Он отвёз их товарищу, снял в банке деньги, забрал соболей и уехал в Красноярск. Там удачно сдал пушнину и купил однокомнатную квартиру на Взлетке, где и зажил на пару с Андрюхой.


Ложь начинается, когда нельзя говорить о том, что волнует, и трещина в доверии, как в скальной породе: стоит появиться – уже не сойдется, а обида и раздражение – вода да мороз, год за годом разопрут и в крошку развалят. И главное в этой лжи, чем больше люди любят друг друга, тем сильнее не могут простить, и круг замкнутый.


Прокопичу казалось, так неразрывно соединился он с этой милой и лёгкой женщиной, что, как жить, решали уже не они по отдельности, а их некое общее и теплое устройство. Оно было погружено в него на такие глубины, что когда вдруг разделилось, сотрясение оказалось чудовищным и необратимым.


Он предлагал продать её дом и построить большое, на всех, жильё, и Наталья соглашалась, но из-под палки и с доводом, что квартира дедушкина и она ею не распоряжается. Её «я не знаю, что делать» звучало как «оставьте меня в покое» и выливалось в очередное обсуждение границ, дальше которых она не может отступить, а он вторгнуться, будто враг или оккупант. Постоянное требование раздела казалось таким несправедливым, что таскание туда-сюда всего этого забора было уже делом десятым. Из людских слабостей Прокопич не знал ничего хуже сытого деления на моё – не моё, так давившего его в Люде, и когда это душевное сальце почудилось и в Наталье, настала катастрофа.


Острее всего была обида за Андрея, в котором не захотела она увидеть Прокопича, почуяв только по-бабьи, через Люду. И что не на любовь опиралась, а на правильное, но низовое соображение, что «вдруг приедет Люда» и устроит сучье разбирательство.


И как на два дома располовинило Прокопича, так и Наталья на две части разделилась: женской, сладкой осталась, а главной, человечьей ушла, и худо было Прокопичу в его двух домах с этой опустевшей женщиной. И чем дальше уходила она человечьей половиной, тем жарче, отчаянней и молчаливей жгла женской. Никогда так не понимал он её нежность и не была она такой кровной, именной и раз выпавшей. И худо было одному в тайге, и не хотелось жить. И пронзительно-близкой, вернувшейся казалась она, снясь в избушке, словно знала, что действие её кончается и из морозной дали видится жизнь в остывшей и окончательной расстановке.


После прежней радости само течение времени стало невыносимым. Хуже всего было при Андрюхе в посёлке, где Прокопич хоть и старался быть весёлым и жизнелюбивым, но забывался, и сын заставал его на выражении сохлой прищуренности, с каким сидят возле сварки или ещё чего-то испепеляющего.


Когда отправил Андрюху и спал изнурительный разлив на два жилья, то как бы ласково ни ждала его Наталья на устье, текли они дальше, уже не смешиваясь. Но так доверчиво струилась она рядом, так ровно дышала и так о чём-то подрагивала на его груди её раскрытая кисть, что обида Прокопича уже к ней не прибивалась и была только его заботой.


Хоть и неохота бывало маячить на виду со своей бедой, а к людям все равно тянуло, и уж раз зашёл, то надо поддержать разговор, поинтересоваться, а на месте души одна рана, да в таких заскорузлых бинтах, что любое слово – лишняя боль и шевеление.


И хуже всего, что в беде человек и добрее должен стать, и к чужому чутче, а Прокопича, наоборот, так объяло болью, что сам валился и других рушил. Соседский парнишка хочет с ним на мотоцикле прокатиться, деду-соседу охота на лавочке посидеть-поговорить, и оба раздражают, и он рычит: отойдите, мол, не трогайте, не до вас – потом.


Кобель ласки просит, рвётся на цепи, в глаза заглядывает и скулит, а человек отмахивается: не трави, брат, душу, ведь рвёшь её, напоминаешь, как гладил тебя, в силе будучи, как бы сейчас приласкал, если б до тебя было. И собака, видя, что мимо порыв, возвращается к будке, промахнувшись, и глядит опустело и спокойно. И вовек не простить, что тебе худо, а собака виновата, и что припас тепла для счастливых времён бережёшь. Дескать, когда в радости буду, тогда полюблю и пойму, а сейчас грех к живому прикасаться и только делу порча. И такой липой от этого благородства обдаст, что стыдом охлестнёт, потому что хоть и обесцвечивает человека беда, но зато себя насквозь видать.


 


Глава III


1


Серого Прокопичу принесли незадолго до его неожиданного и всё перевернувшего отъезда. Ждал он его несколько лет, заказав у хозяина знаменитого зверового кобеля. Сбитый, крутомордый, с крепкими ушами и толстыми, тут же затопотавшими лапами, оказался он тогда как нельзя нужным и таким отличным, какими бывают только щенки лаек. Спросонья был особенно тёплым, тянулся, горбом выгибая спину, и зевал, выпрастывая язык дрожащей ложечкой, оживал, вилял всем телом и гулко покряхтывал, поскрипывал какими-то ворчливыми глубинами. Оставил Прокопич Серого вместе со всеми надеждами об их таёжном будущем и отправил Володьке, но у того хватало собак, и кобель так и оказался без дела и хозяина. Одну осень брал его Володькин сосед, но упущенный Серый требовал труда и внимания, а тот отступил, и с тех пор собака сидела на цепи.


Эта загубленная собачья судьба всё и решила – Прокопич взял на охоту Серого.


Бывает, пожилой человек набирает охапку дров, и два полена не помещаются, валятся, а оставлять неохота, и вот старается, прилаживает, а потом встаёт с колена, опираясь на поленницу, и тащит. Рука отнимается, да ещё спина с одышкой добавляют, но когда совсем невмоготу, то второй, свежей рукой обнимет беремя сверху, подхватит и сразу первой руке подмога, и передых от неё по всему телу расходится. Да и по тайге любой знает, как в работе отдыхать, и когда лямка в плечо чересчур зарезалась, большой палец подсунет, на кисть примет – и вроде груз тот, а телу легче.


И когда пошла у Прокопича работа – рыба, птица, ловушки, – перелегло в душе от изболевших мест на новые и полегчало. Без надлома вернулось всё, что казалось отвыкшим, и снова Прокопич придумывал зазор, а его и не было ни меж ногами и лыжами, ни меж топорищем и руками, словно те только подправляло и они оживали раньше хозяина.


Серого кидало, как без рулей, и он то лаял на бурундука, то гонял зайцев, и горько было смотреть на этого сильного и крупного кобеля, столько упустившего в своей жизни. Но Прокопич старался, да и кобель оказался не безнадёжным и, наткнувшись случаем на соболюшку, хорошо залаял, и надо было теперь закрепить дело.


На особо зверовые способности Прокопич уже не надеялся, что и подтвердилось, когда Серый взлаял во тьму с подвывом, но далеко не убегал, возвращался, носился рядом с хозяином со вставшей холкой и, заходясь дрожью, длился в диагональ с задней лапой, пружинисто оттянутой и взрывающей снег. Наутро Прокопич набрёл на след медведя, отвернувшего задолго до избушки. Судя по целенаправленности, с какой он поднимался в хребет, зверь шёл ложиться. Прокопич представил, как заводил-закачал он мордой и отвернул, почуяв человека, и как уходил, слыша лай, и было что-то непостижимое в том, что шарашится он по тайге, как по дому, не ища ни угла, ни подруги, и, большую часть жизни проводя в одиночестве, считает это в порядке вещей.


Пора было настораживать, но навалилась оттепель, перейдя в страшенный снег, и Прокопич сходив по путику, не встретил ни следа, не говоря о белке или глухаре. Крупный сырой снег валил пятнистой завесой, облеплял стволы и хвою, и чем глуше становилась ватная обивка и чаще вздрагивали, сбрасывая груз, ветки, тем сильнее хотелось мороза. Казалось, проще перенестись за тридевять земель, чем дождаться, когда в небе передёрнет огромный затвор и с ночи так хлестанёт стужей, что сотрясённая округа осыпется хрустальной крошкой и откроет точёную даль тайги.


Ближе к вечеру сменился ветер, и под краем клубящейся тучи стал открываться тёмный бок хребта в тальке кухты. Прокопич занимался с дровами и снова глянул на небо, только когда нежно запылал под ногами снег и засветились рыжие поленья. Синева уже отстоялась, и в ней медленно всплывала облачная рябь, напоминая не то перо тундряной птицы, не то ёлочку мышц самой серебряной рыбины. Солнце садилось, охлаждаясь и застывая, и на фоне его бледно-синего следа гравюрно-тонкими казались силуэты лиственниц, голых, чуть припорошённых и недвижных. Гнутый и протяжный излёт ветвей придавал такую манящую силу небу, что всё, виденное в тайге за долгую жизнь, налегло и стопило душу струистыми реками.


В Сибири, по какому притоку ни едешь, тысячью километров восточней, западней ли, всегда кажется, что это только край самого главного, и черты, которые так привораживают, лишь за горизонтом достигают своей полноты. И поэтому так манит всё неуловимое, вроде сладкого дыма листвяжных дров или той невиданной чахлости, которая сразу отличает тайгу от любого другого леса.


Особенно остра она весенними белыми ночами, когда ёлки с призрачными слоями веточек вытянуты в такую напряжённую струнку, что от недвижности рябит в глазах, и на их илистом подножии с той же нежной оцепенелостью стоят, не касаясь земли, стрелки черемши, и салатовые веретёна чемерицы, кажется, спустились с небес на тонких и потусторонних струнах.


И кроны кедрача или лиственничника хоть и будоражат расхристанностью вздетых ветвей, но даже в их свирепом разнобое есть свой кристаллический порядок и глубочайшая сосредоточенность на внутреннем замысле. И когда в прозрачном заборе ельника брезжит горная даль, то верится: если нельзя слиться с нею преследованием, то можно размыть, разъесть её отступающее стекло трудовым потом. И в рукопашной схватке с работой, замесив в одно солёное тесто снег, опилки, кровь, рыбью слизь, брёвна и солярный выхлоп, надеяться, что заметит небо твой грубый хлеб и в один великий вечер так одарит закатом, что не останется сомнения – признало.


Так виделось в юности, пока глаз не приспел и не убавил распашку, а допроявлялось уже позже и урывками в пору трудовой мужицкой зрелости, когда и товарищество, и соревнование перемешано воедино, и люди, много делающие, становятся все более раздражительными на безделье и прочее ротозейство.


Да и, казалось, слишком бывалый он для восхищения, и порой сам красоту затирал, стесняясь, как новичок, нового приклада или свежего топорища. Так ко дню жизни набрала она сок, да притухла, отошла, как рыбина, от берегов, чтобы к ночи вернуться.


 


2


Нет ничего трудней начала, будь то охота, рыбалка или какая другая добыча, и чем дольше не сдвигается дело, тем больше изводит закупорка. И начинает казаться, что никогда не попадётся свежий след и не раскатится вдали лай, слитый эхом в один протяжный и бесконечный окрик.


Горбатую гору с курумником на вершине скрывал берег, с других точек её тоже что-то загораживало, и по-настоящему открывалась она почти с её же высоты, а если идти по лесу, приближение оказывалось тоже слепым, настолько зарос крепкой и высокой тайгой её бесконечный склон. Каменистая вершина уже белела от снега, и её опоясывали худосочные пихты, абсолютно вертикальные, игольно голые и лишь на концах оперенные густыми ершиками хвои.


Ночью Прокопич несколько раз выходил на улицу и глядел на подошедшие звёзды, которых после оттепели всегда будто больше. Завязывался морозец, и он щупал снег, и, густо дыша, повторял крепчавшие пробы пара.


Проснулся он рано, растопил печку и дождался рассвета уже готовый к выходу. Больше всего на свете хотелось, чтобы Серый нашел соболя, но Прокопич так отяжелел за последние годы, что не знал, справится ли сердце с ходьбой, если это произойдёт далеко.


Дорога в гору нуждалась в первейшей насторожке, потому что была на той стороне реки, и уже шла шуга. Вода текла по камням плавным пластом, и вся поверхность невообразимо шевелилась звёздчатыми комьями шуги и тонкими льдинками. Каждый ком ходил по кругу, переворачивался и, задев за камень, выпрастывал серебряное стёклышко, в котором вспыхивало солнце. Комья были глубоко-синими, но синеву то и дело, волнуясь, высасывала река, и обезвоженные иглы пульсировали жидким оловом.


Пересекая реку, ветка участвовала в двойном движении: с мягким шорохом резала шугу, и одновременно её вместе с расступающимся месивом волокло вниз, и под борт головокружительно неслась янтарная рябь каменного дна.


Едва Прокопич вытащил ветку и оглядел вполглаза голубую кожу реки с тёмно-синими ежами, как Серый спугнул табун косачей и принялся гонять их с дурацким лаем, гордо взглядывая на взбешённого хозяина. Уже на дороге он побежал по старому соболиному следу и поднял глухаря, которого Прокопич добыл и, радуясь почину, повесил на ёлку. Потом долго не было свежих следов, и Серый дважды вернулся, когда хозяин слишком долго возился с кулёмками. Прокопич знал, что чем больше думать о следе и о лае Серого, тем дольше не будет ни того, ни другого.


Он прошёл больше половины дороги и решил попить чаю. И конечно же, едва закипела вода в котелке, и Прокопич всыпал туда шершаво осевшую горсть заварки и продырявил топором банку сгущенки, откуда-то издали и сверху залаял Серый.


По-настоящему Прокопич вздохнул, когда увидел сахарно-свежий соболиный след с размашистым конвоем собачьих лап. Некоторое время он смотрел на след соболя. Было столько великолепия в стремительном прочерке меж парами следов, в самой этой парности и в косой растяжке каждой пары, сохраняющей на всём протяжении летучую синхронность. На донце следа различались отпечатки подушечек, а весь овал обрамляла мягкая корочка и края были в нежнейших щербинках.


Когда собака лает в горе, чем ближе подходишь, тем хуже её слышно, а под навесом вершины попадаешь и вовсе в мёртвую зону. Чем выше пробирался Прокопич через ковер пихтового стланика, присыпанного снегом, тем больше поддавался новому волнению: если Серый орёт на самом верху, значит, соболь ушел в курумник и его не взять.


Показался среди лилового частокола стволов просвет вершины, и Прокопич остановился, переводя дух и выглядывая Серого. Тот ходил взад-вперёд, задрав морду. Соболь сидел на пихте у самого края леса. Дальше бугрилось присыпанное снегом полотно курумника.


От волнения Прокопич несколько раз смазал, но добыл зверька и дал вволю потрепать Серому, а через полчаса грел у костра невыпитый чай, расслабленно прислоняясь к кедрине. Сердце билось ровно и счастливо. В ушах стоял ликующий лай Серого, а перед глазами достывало всё то огромное и постепенное, что он видел с вершины, куда не поленился подняться, несмотря на бугристые снежные шапки камней.


Такого прилива сил, как во время подъёма, Прокопич не испытывал давно. Легкость, с которой он поднимался, усиливалась, словно слабело притяжение тоски, и боль разрежалась и оседала на каждым слое тайги, как на гребёнке.


Весь оковалок простора до поворота реки, ближайшей горы и облака заполнял податливый синий воздух, и глазу лежалось привольно на огромных пролётах, где, чуть поведя зрачком, можно было ошагать целый пласт расстояния. Потому и гляделось без прищура, и дышалось вразмах. И чем больше было плечо взгляда, тем сильнее утечка душевного напряжения.


Даль начиналась под ногами и уходила постепенно и осязаемо, и в десяти верстах состоя из того же заснеженного камня. Безлесные верхи были отёртыми и гранёными, таежные склоны – шероховатыми, а оплывшие ноги с белыми складками ручьёв – литыми, как стылая лава. Волнистое покрывало так нарастало и копило такую тяжесть, что, казалось, продолжает доливаться и опадать. И его великая успокоенность рождалась именно из-за того, что, будучи одушевленным, оно не могло не быть зрячим, но зрение его было направлено в самую молчаливую и бескрайнюю глубь.


Стойкая минута эта не требовала ни прошлого, ни будущего, и когда пути её и человека неумолимо разошлись, Прокопич, не отдавая себе отчета, пора или нет, повернулся и пошёл вниз, лишь у границы леса ещё раз обернувшись. Ослепительно-белая вершина стояла, опоясанная пихтами, и их чёрные верхушки горели с тропической чёткостью.


Что-то в природе сорвалось, не дозрев до настоящей зимы. Посерело небо, протяжно загудел юго-запад. Подступал вечер, и, насторожив еще несколько капканов, Прокопич повернул к дому и, пройдя с километр, услышал далекий лай Серого, доносившийся с того же места, откуда он недавно спустился.


День был настолько ёмким и законченно-прекрасным, что возврат казался уже лишним, несмотря на всю радость за успехи Серого. Насколько устал, Прокопич понял, только когда пошёл вверх, ступая по старым следам и срывая перемычки между ними с конским понурым усердием. Из-за ветра стал теплеть и тяжелеть воздух, но он всё шёл, время от времени останавливаясь и прислушиваясь к лаю и даже тайно надеясь, вдруг Серый ошибся и попадётся навстречу. Серый лаял уверенно и со знанием дела. Лай затихал по мере приближения горы, и слышался только шум ветра.


Тяжко давалась высота, не будучи в охотку. Пихтовые ветки шуршали по голяшкам бродней, снег и мох проминались под ногой, и железные лбы камней казались тем твёрже, чем мягче подавалась подстилка. И с каким бы запасом Прокопич не заносил ногу, она осаживалась, теряя половину высоты, а запоздалый упор сбивал с шага. Склон становился круче, но ступалось прямо, и верно ходил сустав, хотя в коленях давно кончилась смазка. Сухожилия горели и держались за кости, как корешки пихты за камень, и ноги продолжали в бесчисленный раз распрямляться меж тяжестью тела и базальтовым прессом горы.


Наконец, Прокопич дошёл до верха. Серый стоял на краю леса и лаял в камни. Ветер свистел в пихтах, и внизу гудела и ходила посеревшая тайга. Прокопич взял Серого на веревку и, успокаивая, оттащил от камней и повёл обратно, катясь вниз неловким и расхлябанным ядром. Совсем степлило, отсырел снег, мох срывался рыхлым скальпом, и камни сидели безалаберно непрочно и выворачивались, ударяясь с трезвым и холодным звуком. Мешался Серый, то попадая под ноги, то натягивая веревку. На дороге Прокопич отпустил кобеля, и он, словно зарядившись от неё домашним настроем, побежал вперёд.


Бродни сыро валились в грубую смесь давленой черники и снега, и вспоминалась варка варенья и засыпанная сахаром ягода. Хотелось чаю, морсу, киселя. Прибавились оставленные лыжи, которые теперь пришлось тащить под мышкой. Едва кончился разгон склона, мокрого Прокопича накрепко осадило усталостью, прижимая сквозь подстилку к каменному дну, и он тонул. Тело было ватным, и в его мягких полостях пересыпались кульки с дробью, а главный узел бессилия сидел в сладком очажке под ложечкой.


Смеркалось, и хотя дорога была знакома до каждой кедрины, оставшийся кусок дотошно множился подробностями. Спустя годы они воскресали с пожизненной силой. Казалось, вот сейчас будет капкан рядом с выворотнем, за ним ручей, а там ещё десяток ловушек и берег, но тут вырастал упущенный памятью поворот с длинной затеской, и она напирала с плотской точностью. Мокрая от пота одежда обводила хватким контуром, словно кто-то лепил его из холодной глины. В ходьбе она то отлипала, то прилипала, и где-то подогревалась от тела, а где-то набиралась уличной стылости.


Когда не оставалось сил, Прокопич стелил лыжи и ложился на них пластом, и не было большей тяжести, чем тяжесть усталого стынущего тела, и не было ничего спасительней.


Рухался на спину и лежал головой к дому, и вес этого отдыха был несопоставим с теми короткими отрезками дороги, на которые он набирался сил во время своих лежанок. Они проносились молниеносно: похоже пролетают расстояния, когда кончается бензин и нарастание скорости накрепко связано с исчезанием его остатка.


Страшно хотелось пить, и Прокопич ел снег, топя под языком и катая по рту. Вернулся Серый, лизнул, сунулся мордой в лицо, шею и собрался бежать, но Прокопич приобнял и задержал его. Серый сидел напряжённый, напружиненный, а Прокопич лежал, прижавшись к его боку. Бок был твёрдым и пах псиной, мокрым снегом и хвоей. Когда Серый внюхивался в ветер или лизался, бок вздрагивал.


Кобель возвышался над Прокопичем, а он лежал у его лап и думал о том, что ничего не знает об этом огромном существе, и о том, сколько лет просидел он на цепи, и сколько пихтовых веток не доскользили по его бокам, сколько вёрст снега, моха и камней не добежали под его ногами. Ноги Серого уходили высоко вверх, как пихты, и по ним передавался гул его сильного тела, и оно казалось Прокопичу полным чего-то главного, чего не было в нём самом.


Такое же чувство испытал он давным-давно, когда привёз жену с родов домой. Ночью Андрюша спал в кроватке, а она лежала рядом, и лицо её с закрытыми глазами излучало такую красоту, что свечение это искупало весь ее нелепый характер. Налитые молоком груди были нежно оплетены набухшими жилами и тоже светились в темноте, и всё пространство было напитано сырым вздрогом обновленной плоти, ушито молочной вязью её дыхания, и Прокопич парил в этом молоке, и оно вымачивало его просоленную душу, облегало и мыло сердце и заполняло все пустоты. Покой был стойким и густым только в пределах дома, и стоило выйти за порог, сворачивался, слоился на тоску и звал обратно, туда, где каждый час совершалось неповторимое.


Там еще вовсю дымилось и рубцевалось пространство, но слишком неравными были разъятые глубины, поэтому, когда недостаток жизни в одной становился таким же вопиющим, как переизбыток в другой, в Андрюшке что-то срабатывало, и он, как усохшая деревина, разражался истошным скрипом. Люда, не просыпаясь, срывалась с кровати и вкладывала в его сведённый рот вспухший бутон соска, и он в несколько судорожных хватков прилаживался и затихал так пронзительно, что, казалось, даже время в эти минуты бьётся глотками.


Серый снова завозился, что-то выкусывая в боку, и переступил лапами возле глаз Прокопича, которые еще хранили отпечаток огромной многокилометровой дали и теперь будто соединяли белую вершину горы с подножием собачьих лап. Ноги Серого тянулись вверх, и, повторяя их мачтовый натяг, длились ещё выше листвени и кедры и мялись под ветром шумно и истово. И казалось, что люди – как деревья, и если листвень смолевая и тяжёлая, как камень, то никто не требует от неё кедровой лёгкости. И когда выбирают осину на ветку или кедрину на матицу, то сначала ищут прямую, без бугров и несбежистую, а потом уже валят. А если кто загубил лесину зазря, то сам и виноват, потому что она могла на другое погодиться или просто расти.


Если бы Прокопич не видел, с какой силой Андрюха жамкает дёснами Людины соски, то никогда бы не узнал, почему они стали такими огрубевшими и измятыми. И почему эта верёвочная измятость и перевязывает всех троих самой крепкой привязью, которую дети чувствуют гораздо лучше своих отцов и матерей и в которую никто и никогда не вмешается, потому что рассчитана человеческая совесть лишь на разовое родство. И потому грудь любой другой матери, пусть и самой прекрасной и ласковой женщины, покажется такой непривычной и свято-чужой, и женщина эта останется навсегда при своей молочной дали, дороже которой для неё не будет ничего.


И когда зверь бродит в одиночку, сизый от лунного света, есть в этом что-то и рвущее душу, и величественное, и лишь человек жалок в своём бездомье, и нет ничего важнее дома. Но для мужчины жизнь – нарастание главного, и ширится он постепенно, а женщина чуть не с истока главным разрешается, а потом всю жизнь дотихает им, поэтому и живут оба в разные стороны, и нет ничего труднее дома.


Есть великие излучения природы, и женщина – их часть. И чтобы детей вывести, ей даже от самой себя заслон нужен, и не товарищ она там, где суждено бродить тебе, как зверю, в извечном одиночестве. Есть две тайны в жизни – глубь женщины и даль пространства, и как ни тщись, не пересечь их за горизонтом.


 


3


Всё это думал Прокопич, уже лежа на нарах в избушке. Перед этим была темнота, и белый знакомый берег, и гулкая ветка, и медленность каждого движения, в которое он влипал, и оно отпускало не сразу, а продолжало держать и взвешивать, словно в раздумье, допускать ли к следующему шагу.


В чёрно-белом бесцветье всё было мягче, чем утром, и резак носа легко рассекал частую и высокую рябь с остатками шуги, и вода шелестела легко и безлично. И каждое новое действие, например, попытка поправить веслом упавшую за борт верёвку, становилось таким серьёзным препятствием, будто совершалось впервые. При этом всё время казалось, что он выясняет какие-то застарелые отношения с пространством и предметами, и не было ничего родней этого чувства. И если у других ощущений были какие-то отличия, оттенки, то это оставалось единственным безошибочно узнаваемым и так вмещало остальную жизнь, что казалось, память разжижило, и всё, жившее в ней по отдельности, парило теперь в её расплаве свободно и ровно.


Уже протопилась печка, просохла одежда на вешалах и чайник опустел по второму кругу, когда Прокопич вышел покормить Серого, и тот отяжелело отошёл от таза с кормом и залез в кутух, завешенный мешковиной. Ветер уже улёгся, и успокоено проглядывала белая звёздочка в усталом и мутном небе, и луна освещала тёмные листвени и кедры вокруг избушки. И по знакомой и доверчивой худосочности, по расслабленной обтрёпанности и мятости, по какому-то особенно простоволосому виду леса после сильного ветра, сбившего кухту и оборвавшего ветки, видно было, что тревожиться Прокопичу больше не о чём и приняла его тайга так, что ближе и не бывает. Но покой не наставал, и как из тёмного нагромождения сопок выплывала одна с игольчато-стройным пихтачом и алмазной вершиной, так на месте прежнего вопроса вставал новый, ещё более важный: а готова ли душа Прокопича принять извечную красоту тайги так же полностью и безоглядно?


Утро он встретил бодрым и выспавшимся, восход солнца проведя в хозяйственных заботах. Когда колол крепко завитую чурку, короткое эхо, отдаваясь о стену избушки, сливалось с отрывистым ударом колуна, и сухие поленья отлетали с поющим звуком.


Когда спело последнее полено, Прокопич поднял голову и увидел верхушки лиственниц, гравюрно прорезавшие серебряные облака. Отсвет неба лежал на алюминиевой канистре, на снегу, и даже на лабазке под навесом ярко серебрился подсоленный сижок и блестела затёртая обойма от карабина. Прокопич стал думать о словах и о том, что «обойма» происходит от глагола «обнимать», и вспомнил, как первый раз улыбнулась ему Наталья, а он спросил:


– Как тебя зовут?


И прозвенела в этом гулком и протяжном «зовут» такая вечная разлука, такая надежда на слияние человека с человеком и такая близость к женщине, что хоть и давно оглохла даль от её имени, а потребность звать осталась на всю жизнь.


Так он и звал её этим утром, звал сквозь обиду, сквозь Люду, сквозь Андрюху и Зинаиду Тимофеевну, и так сильно и искренне звал, что, почудилось, в небесном просвете медленно обернулась Наталья и махнула крылом облака, а Прокопич встал в снег на колени и помолился, чтобы серебряно и легко отлила от души её уходящая нежность...


Небо сквозило всё серебряней в ячее ветвей, и каждая листвень стояла прямо и ровно, а одна, с двойной вершиной, держала на отлёте кедровку. И всё было на месте в то утро, и каждый был занят своим делом. Небо, где перегоняли отставшее облако к сизой и перистой стае, и собака, и пожилой человек, приехавший попросить прощения за неловко прожитую жизнь. И придумавший разлуку, которой не было, и теперь очень удивлённый и всё будто ощупывающий душу и не верящий произошедшему. И опасающийся что заскорузла она, переродилась сальцем и остыла к вечному сиянию природы.


К вечеру Серый облаял соболя, и Прокопич, добыв его, не удержался и поднялся на хребет, откуда долго глядел на белую гору, сначала освещённую солнцем, а потом погасшую и ставшую ещё чётче.


День был ясным и длинным, но каким далёким ни казалось бы его начало, Прокопич знал, что навсегда душа в том серебряном утре и не будет вовек ей остуды.


 


село Бахта
Красноярского края

 

К списку номеров журнала «ДОН» | К содержанию номера