Евгений Сидоров

ЗАПИСКИ ИЗ-ПОД ПОЛЫ

                                  

      ПРЕДИСЛОВИЕ

«Записки из-под полы» Е. Сидорова, недавно вышедшие в «Ху-дожественной литературе» в Москве, – это роман-воспоминания известного человека. Личность автора не просто проступает из строк его книги, она привлекает внимание еще до того, как начи-наешь читать первую страницу его записей. Он сделал большую карьеру в советской журналистике, начиная с 1960-х годов. Е. Си-доров приехал в Москву из Перми и поселился с матерью в комму-нальной квартире, в комнате, которую она получила как извест-ный юрист, член Верховного Суда РСФСР. Женя учился в музы-кальной школе и мечтал стать журналистом, но не смог посту-пить на журфак МГУ. Он окончил юридический факультет, но судьба все равно привела его в журналистику. Он рано остался один в Москве, так как его мать умерла молодой (в 37 лет), а в 26 лет он получил приглашение на работу в «Литературную газету» (до этого он какое-то время проработал в «Московском комсо-мольце»). Через пять месяцев Е. Сидоров становится заведую-щим отделом «Литературки». Потом в его журналистской био-графии был журнал «Юность», в котором он заведовал отделом критики, а позже – профессорство в Литературном институте, в котором Сидоров был проректором, а с 1987 по 1992 год – ректо-ром. В 1992 году известный литературный критик Е.Ю. Сидоров становится министром культуры России, а через пять лет – по-слом России в ЮНЕСКО. Сейчас он – первый секретарь Союза пи-сателей Москвы.
Все это читатель узнает из его книги – сведения эти разбро-саны по разным страницам, и они перемежаются воспоминаниями автора о комсомольской юности, о работе помощником комбайне-ра на целине, о работе на обувной фабрике для получения рабоче-го стажа, необходимого для поступления в МГУ. Книга нарочито фрагментарна, это записи, которые делал автор в разные перио-ды своей жизни, но эта фрагментарность воспринимается орга-нично, вполне в духе нашего суетного и динамичного века. На страницах книги мы встречаем самые громкие имена – Б. Ельцин, В. Черномырдин, Е. Евтушенко, Ф.Искандер, Б.Окуджава и другие. В силу своей деятельности автор был знаком со многими, как сей-час говорят, «знаковыми» людьми своего времени в период от 1960-х годов до наших дней. Автор сам называет себя «молодым шестидесятником», и это ощущается во многих его высказыва-ниях вперемежку с раздумьями о времени, о судьбе культуры в со-временном мире, о переменах начала XXI века в России. Книга чи-тается на одном дыхании, она ненавязчива и содержательна, по-учительна и легка одновременно – в хорошем смысле этого слова; лишена нарочитой назидательности и серьезна. В ней – жизнь независимого человека, судьба писателя и политика, и его время.

Александр Перчиков


*  *  *
Мама навсегда ушла от меня в Ваганьково, когда мне исполни-лось четырнадцать, а ей не хватило и тридцати семи. До сих пор помню, как не хотел, как боялся видеть ее мертвой, выставленной в апреле 1952 года на ул. Куйбышева, рядом с Торговой палатой, в здании Верховного суда РСФСР. Наталья Даниловна Сидорова была, по воспоминаниям сослуживцев и друзей, первоклассным цивилистом, одной из лучших судей по гражданской коллегии. Ее знали и любили актеры-вахтанговцы, она выступала перед труп-пой, возглавляемой Рубеном Николаевичем Симоновым, с расска-зом об имущественных и разводных процессах. У меня в архиве обнаружились записи этих выступлений. В Москву мы приехали из Свердловска. Отец, исключенный из партии, брат расстрелянного по 58-й статье, не мог работать в Москве и адвокатствовал на Урале. Время от времени я жил то в столице, то в Перми, то у ба-бушки в Евпатории, и за три первых класса переменил шесть школ. Впрочем, речь не обо мне, а о бедной, красивой маме, кото-рая несколько лет мыкалась по знакомым, пока не обрела комнату в коммуналке на Таганке, будучи избранной членом Верховного суда. Там, на Народной улице, я жил до своего тридцатилетия.
Отца похоронил в Перми в 1972 году

*  *  *
В знаменитом немецком городе Мюнстере где-то в начале де-вяностых состоялась международная литературная встреча, куда пригласили и российских писателей. Славная подобралась компа-ния: Белла Ахмадулина, Борис Мессерер, Иван Жданов, Д.А. При-гов, С. Джимбинов. Между докладами и поэтическими чтениями выпивали и закусывали в номере Беллы и Бориса прямо на тол-стой, типично немецкой перине, которая покрывала огромную кро-вать, занимавшую всю площадь маленькой комнаты. В своем док-ладе я позволил себе непочтительно отозваться о доморощенном постмодернизме, захватившем в наши дни изрядное культурное пространство. Дмитрий Александрович Пригов подошел ко мне и сказал: «Господин министр, что же мне теперь делать, эмигриро-вать?». Я оценил шутку, и мы пошли с ним смотреть его инсталля-цию с алым знаменем, впечатанным в пену белых простыней, ко-торая тоже входила в художественную программу нашего пребы-вания. Ваня Жданов пил пиво, изредка читая хорошие, ни на кого не похожие стихи. Местная газета написала про меня: «Ну вот, но-вый министр, с виду демократ, а в душе новый Андрей Жданов, не терпит постмодерна». Другая, более консервативная, боннская, напротив, поощряла: «Должен же кто-нибудь говорить, что король гол!».
Чудная осень была повсюду, мы дружно жили, ездили на какую-то ферму, белые лошади, упитанные коровы, лениво жующие се-но, и совершенно голая, одинокая луна на черном мюнстерском небосводе.

*  *  *
Виктор Ерофеев заявил по радио о покойном Дмитрии Александ-ровиче Пригове: «Это наш Пушкин!»
Чухонцев, когда я сказал ему об этом, подтвердил: «Так оно и есть. Это их Пушкин».
Дмитрий Александрович Пригов был чрезвычайно умен и исклю-чительно изобретателен. Светлая ему память!

*  *  *
Вскоре после цэдээльской дискуссии «Классика и мы», состо-явшейся в декабре 1977 года и вполне открыто полыхнувшей но-вым костерком антисемитизма, Толя Жигулин, больше обычного белея лицом, прочел мне за столиком ресторана только что напи-санное им стихотворение:
Отдам еврею крест нательный,
Спасу его от злых людей…
Я сам в печали беспредельной
Такой же бедный иудей.
Это Анатолий Владимирович писал, бывший зек-колымчанин, отпрыск известного дворянского рода Раевских:
По дорогой моей равнине,
Рукой качая лебеду,
С мечтой о дальней Палестине
Тропой российскою иду.
Честь и любовь к России продиктовала поэту эти бесхитрост-ные строки. Он прочел их мне одному из первых (так сказал сам), потому что знал, какие партийные и гэбистские тучи повисли надо мной, как организатором и ведущим то памятное многим писа-тельское собрание.
Впервые после отсидки Толя появился в столице в 1964 году и зашел в «Московский комсомолец». Мы напечатали его стихи, и они сразу были замечены.

*  *  *
Полковник в отставке Борис Иосифович Кельбер с неизменной сигаретой в длинном мундштуке и с безукоризненным маникюром лениво и слегка надменно посматривал на наши стриженые голо-вы. Его синий костюм, наподобие френча, был украшен орденски-ми планками. Разумеется, он всегда был в белой рубашке и, ко-нечно, при галстуке. Что неудивительно, ибо в наше время в шко-ле без галстука мог появляться только один педагог — учитель физкультуры Сергей Михайлович Захаров, мастер спорта по гим-настике.
Каким ветром занесло к нам блистательного Б.И. Кельбера, со-вершенно неведомо. Он совсем недавно служил военным перево-дчиком, был контужен в Германии, присутствовал в Потсдаме при подписании капитуляции и вдруг опустился до внедрения в наши тупые мозги немецких глаголов. По каким-то деталям в разговоре, теперь, задним числом, я понял, что в его судьбу вмешалась борьба с космополитизмом, где жертвами были и достаточно мел-кие сошки. Во всяком случае, всегда вспоминаю его с благодарно-стью, ибо он, сам того не зная, привил мне любовь к немецкоязыч-ной поэзии. Уже в университете я перевел несколько стихотворе-ний Гейне и, заглянув в Левика, нахально решил, что у меня не хуже.
Так до сих пор и звучит внутри: «Mein Tag war heiter, glücklich meine Nacht».

*  *  *
Думаю, что критик поэзии должен и сам быть версификатором. Трудно судить, пока сам не пишешь в рифму или верлибром. При-знаюсь, что я всю сознательную жизнь время от времени графо-манствую и чувствую себя счастливым именно в эти редкие мо-менты.
Разумеется, печатать я ничего не собираюсь, но иногда из ху-лиганства и озорства вставляю в тексты свои стишки, главным об-разом печальные и красивые, предваряя при этом: «Один поэт за-метил:…»
Надо сказать, что еще ни разу никто меня не разоблачил. На-чиная с середины восьмидесятых годов культура сверки цитат в периодике и издательствах упала навзничь и неизвестно когда поднимется.

*  *  *
Когда умер Илья Григорьевич Эренбург, Б.Н. Полевого назна-чили председателем комиссии по организации похорон. Главный редактор «Юности» пришел в редакцию и попросил меня быстро набросать проект официального некролога для «Правды». В отде-ле кадров Союза писателей мне выдали личное дело автора «Ху-лио Хуренито». Когда скончался В.Б. Шкловский, ситуация повто-рилась. Интересно было всматриваться в почерк, вчитываться в старые, пожелтевшие листы анкет и автобиографий, где истинное мешалось с недостоверным, но все грозно затмевалось фантасти-кой советской истории.
На Эренбурга собралась вся интеллигентная Москва. Шклов-ский был похоронен скромно, без излишеств. Сам Виктор Борисо-вич всегда ходил прощаться с товарищами своей молодости. Он обычно плакал у гроба, и я хорошо помню его выкрик и слезы: «Прощай, Костя!», когда хоронили Паустовского.
Похороны в ЦДЛ – особая, очень непростая и памятная тема, и когда-нибудь я напишу подробней о прощаниях с Твардовским, Казаковым, Трифоновым, Тендряковым, Соколовым и многими другими, менее знаменитыми писателями.

*  *  *
С тех пор как в России ввели указом свободу совести, некото-рые интеллигенты, профессора и доценты, вкусившие прелесть неофитского православия, стали путать амвон с университетской кафедрой. Пользы от этого нет ни церкви, ни светскому образова-нию, ибо сказано: «кесарево кесарю, а Божье Богу».

*  *  *
Саша Проханов, как всегда, с артистичной интонацией и с ме-тафорой наперевес недавно гордо заявил по «Эху Москвы», что он «читает шифровки КГБ с младенчества», чем, в сущности, еще раз подтвердил свою жандармскую родословную, которую почему-то изысканно и незаслуженно именует «имперской».

*  *  *
Поздно, только что, близко, в лоб столкнулся со стихами Юрия Влодова. Не известными диссидентскими афоризмами из подпо-лья хорош он. А стиховой отвагой, как вот в этом портрете марша-ла Жукова на фоне поверженного Берлина:

Хмелеет в припадке величья
От славы — глухой и немой.
И шея — лиловая, бычья —
Надрезана белой каймой.
В гранитные латы его бы, —
Чтоб в камне остыл, пообвык,
Хмельной похититель Европы! —
Славянский распаренный бык!

Поступь стиха напоминает лермонтовский «Воздушный ко-рабль», тут же след знаменитого античного мифа. Но какая своя, влодовская, живопись, каков образ русского беспощадного Бона-парта, в котором сквозь крестьянскую плоть вдруг оживают дух гулевого боярства и тучная, нерассуждающая стать истории! Хо-рошо, ничего не скажешь. И как бы ответ (вровень) известному стихотворению И. Бродского.



*  *  *
С Василием Аксеновым ушли целый стиль, тип, образ жизни праздничного и печального шестидесятничества. Он останется в памяти культуры как блестящий артист литературной сцены и как пример истинного профессионализма. Его боксерская внешность, картинное западничество вкупе с любовью к джазу так и просятся в советско-американскую антологию ХХ века. Но при этом, заметь-те, он был и остается поэтом провинциальной российской дороги –
будь то полпути к Луне или ухабы, по которым вечно трясется на-ша затоваренная бочкотара.

*  *  *
Римма Казакова была чудной женщиной и хорошим поэтом. Она несла свою известность и вечную неприкаянность с каким-то вызовом и тайной надеждой, что все образуется. И с домом, и с сыном Егором, и с миром. Исключительная общественная жилка билась в ней слышней, чем кровь в венах и аорте. Я любил ее авантюризм, талант товарищества и догадывался о ее глубоко спрятанном чувстве несчастья. Она не верила в Бога, но чисто по-советски уважала судьбу, вверялась ее прихотям. Судьба ее не миловала, но Казакова была открыта любым проявлениям жизни и делала это азартно и достойно.
Более жизнелюбивой и поэтому близкой мне женской натуры среди литераторов я не встречал. Дорожил ее дружбой и огорчал-ся, когда увидел, что она заподозрила меня в карьерных намере-ниях и респектабельности, так не похожей на нашу молодость. Она посвятила мне грустные стихи, где все неокончено, все, кроме нас вместе.

…Но что грустить? Пусть день утопит
Все, что сегодня ложно.
Еще возможен новый опыт
Насколько жизнь возможна.
И дарит утренним, радушным
мир, сам себя итожа,
и хорошо, что о грядущем

*  *  *
Станислав Юрьевич Куняев с молодости не брезговал доноса-ми в партийные органы, которые, будучи секретарем правления Московской писательской организации, оформлял как «сигналы» и «докладные записки». После известной дискуссии семьдесят седь-мого года «Классики и мы» одну из таких бумаг я держал в руках и внимательно читал, ибо речь в ней шла именно обо мне как орга-низаторе вышеупомянутого зловредного диспута и потворщике еврейского влияния в литературной среде. Да и в театральной то-же, имея в виду чеховские постановки А.В. Эфроса и его выступ-ление на дискуссии. Время как бы поворачивалось вспять, в эпоху борьбы с космополитизмом. Спасибо Леониду Матвееву, секрета-рю горкома партии, чья жена была актрисой театра Эфроса, и он, Матвеев, фактически нарушая партийную конфиденциальность, показал мне куняевское сочинение.
Я не верю в истовость Куняева, в его русофильские экстазы. Настоящий благородный русский человек совестливо поостерегся бы действовать подобными методами против своих оппонентов. Не с Мамаем же, не с польской интервенцией тысяча шестьсот двенадцатого года… Любовь к России носят у сердца, а не раз-брасывают сомнительными сочинениями в стихах и прозе, отри-цая чужелюбие во имя патриотизма.
Впрочем, православной складки в нем никогда не ощущалось. Куняев был и остается поэтом комплекса неполноценности. Ему было как бы недодано в свое время признания и почета, и его на-правление приняло отрицательный и узкий характер.
Еврейский вопрос погубил русского поэта Станислава Куняева.
Олжас Сулейменов рассказывает об Иране, где только что по-бывал: «Представляешь, нет на улицах нищих, в домах интелли-генции втихаря пьют вино вопреки мусульманским запретам, про-довольственный рынок баснословно дешевый – хлеб, мука, мясо. Нефтяные доходы способствуют социальному паритету, нечто вроде исламского социализма. Государство держит крупную соб-ственность в своих руках».
Думаю, что Олжас увидел только витрину, как обычно бывает с почетными гостями. Иран и Китай – в недалеком будущем самые большие внешнеполитические проблемы для России. Это сказы-вается уже сейчас, а дальше будет еще тревожнее вместе с на-шими практически неразрешимыми кавказскими сюжетами.

*  *  *
Сижу в Переделкино, наблюдая передел кино. Какая удача, что в середине девяностых я сознательно дистанцировался от Н.С. Михалкова (вернее, он от меня). Помню, как Никита Сергеевич по-неофитски восторженно воспринял монархические идеи Ивана Ильина и сеял наспех прочитанное вокруг себя, просвещая и тако-го «государственника», как генерал Александр Руцкой, с которым дружил и от которого, надо признаться, благородно не отрекся, когда вице-премьер России стал на время опальным мятежником. Помню Михалкова в бане вместе с Борисом Немцовым, когда зна-менитый актер и кинорежиссер внедрялся помещиком в нижего-родскую губернию. Помню губернатора Ярославской области А. Лисицына, который показал мне проект письма о возвращении се-мейству Михáлковых фамильных икон из музея города Рыбинска. Я уговорил тогда губернатора ни в коем случае письмо не подпи-сывать, дабы не ронять свою репутацию. Помню замечательно обаятельного Никиту, когда помогал ему снимать в Третьяковке телевизионный фильм, для которого потребовалось особое осве-щение и освобождение некоторых полотен от специальной защи-ты (хранители справедливо протестовали). Люблю «Ургу», «Обло-мова», «Пять вечеров». Многое помню, особенно сочные поцелуи при встречах, будто мы и впрямь в купеческом мире Островского. Хорош, велик Никита, ничего не скажешь! А мы мелочны и злобны, пытаясь отнять у него какие-то должности, мигалку на авто, чаепи-тия с первыми лицами государства, когда его гордое дворянство вдруг превращается в сервильное верноподданичество, от которо-го веет не Ильиным, а старой советской выучкой. Не отнимешь всего этого, да и не стоит. Все от нашей зависти, господа!

*   *   *
А. Кушнер приводит слова И. Бродского, будто в Англии «вдруг опять начала зарождаться, пусть пока еще слабая, мода на риф-му». Так ли это? Скорее – желаемое (Кушнером) принимается за действительное. В смысле – негоже поспешать верлибром за Ев-ропой…
В двадцатый век, где, как волна за волной, набегали друг на друга натурализм, импрессионизм, символизм, футуризм, социалистический реализм, сюрреализм, постмодернизм и т.д. и т.п., как это ни банально звучит, выжило и сохранилось по-настоящему лишь то искусство, которое одухотворено любо-вью к человеку. Это чувство не поддается авторской имита-ции. Оно или есть, или его нет. Вот нобелиат – Жозе Сарамаго – наделен им в полной мере. «Пыль нищеты, – пишет автор в романе “Поднявшиеся с земли”, – уже припудрила лица этих людей, но от этого лица не становятся менее прекрасными».
Сарамаго пишет крестьянский эпос Португалии, беря ма-ленькую бедную провинцию, и здесь разворачивается, по сути дела, вся вековая история человеческого рода. Такова энер-гия стиля писателя, близкая к поэтике итальянского неореа-лизма. Мощный финал венчает книгу. Идут, поднявшись с земли, впервые выпрямившиеся персонажи повествования, все идут – живые и мертвые, – идут, как им кажется, навстречу свободе. «А впереди несется вприпрыжку пес Константе – разве можно обойтись без него в этот исполненный надеждой и решимостью день?»
Надежда, решимость, любовь – ничего больше, в сущности, человеку и не надо. Это вещи не абстрактные. Собака здесь хорошо и очень верно поставлена.
                                                                                          (Запись 1998 года.)