Рада Полищук

За одним столом сидели. Портреты. Эссе. Этюды. Беседы. Воспоминания

ИЗ НОВОЙ КНИГИ

«За одним столом сидели» — название-метафора. Автор не просто знакома со всеми, о ком пишет, со многими дружна, сидела за одним столом у себя дома, в гостях — в Москве, Израиле, Берлине, в Переделкине, поэтому нетрудно представить себе это большое застолье, а доверительность авторской интонации создает у читателя эффект присутствия, соучастии, сопричастности.
Как Лидия Либединская вышивала нитками на своей знаменитой скатерти автографы друзей, чтоб не пропали, так Рада Полищук вышила словом свои воспоминания о тех, кого любит, чьей дружбой и знакомством дорожит.


Редакция



ПОЭТ И ФИЗИК В ОДНОМ ФЛАКОНЕ

Кирилл Ковальджи — мужчина красивый. И очень фотогеничный. Почти на каждой его книжке есть портрет. Можно проследить закономерность — с возрастом Кирилл меняется к лучшему. Взгляд становится глубже, он пристально смотрит прямо вам в глаза искоса или в упор и затаенно улыбается уголками губ. Он мудрый, серьезный и, вместе с тем, похож на ребенка — то ли озорной огонек в глазах, то ли не угасающее детское любопытство тому виной, не знаю.
По первому образованию он физик (физический факультет Учительского института в Аккермане), по призванию лирик (московский Литературный институт им. А. М. Горького). Такой симбиоз — поэт с четким аналитическим мышлением. Бывает. Но не часто. Любовная лирика — чувственная, интимная, вместе с тем, приподнято романтическая. А мемуарная проза, его «мозаика» — глубокие философские размышления человека, умудренного разнообразным опытом, начиная с детства.
— Жизнь каждого человека — мозаика, говорит Кирилл и прямо у нас на глазах складывает полотно своей жизни из разновеликих, разноцветных, разных по фактуре и форме фрагментов, которые как по волшебству срастаются друг с другом и под рукой мастера оживают в цвете и в звуке. Зачитаешься, не каждому дано, нет, не каждому. Кирилл — мастер слова, с этим вряд ли кто-то станет спорить.
Мы знакомы с Кириллом почти четверть века. Знакомы — как-то слишком отстраненно, сказать «дружим» — может быть, немного чересчур, правильнее — состоим в приязненных отношениях. На протяжении двадцати пяти лет — долгий срок, без каких бы то ни было периодов охлаждения или отстраненности.
Кирилл ровен, приветлив, сдержан, без срывов и перехлестов, не отпугивает, а притягивает к себе, располагает к откровенности, без панибратства. Несмотря на разницу в возрасте его легко можно называть по имени — Кирилл, но на ты с ним не перейду никогда, и он со мной уже скоро четверть века — на Вы. И есть в этом какая-то особая прелесть, что-то чуточку старомодное, утраченное и оттого милое сердцу, как реверансы дам и поклоны кавалеров.
Еще одна яркая способность Кирилла Ковальджи — он умеет ненавязчиво отвечать на незаданные ему вопросы, которые смутно беспокоят тебя, еще не сформулированные окончательно, даже не до конца осознанные, быть может. Вдруг коротко и ясно, стихотворной строкой он расставляет все по местам — ах, вот же как, думаешь ты, как просто, оказывается. Просто, когда за тебя додумали. И хочется уже не полистать, а почитать его книги — и стихи, и прозу. Они затягивают, спокойной невычурной интонацией, завлекают массой точных, казалось бы, мелких деталей и подробностей, без которых нет литературы. А у Кирилла зоркий глаз и потрясающая память. Он помнит все с раннего детства, слушаешь и диву даешься. А сколько людей прошло через его жизнь, сколько литературных знаменитостей, с которыми учился в Литинституте, работал в Правлении СП СССР, Инокомиссии Союза писателей СССР, в «Юности», «Литературном обозрении», в издательстве «Московский рабочий», теперь в секретариате СП Москвы, в журналах «Кольцо А» и «Пролог», в Комиссиия по помилованию при Президенте РФ. Я наверняка многое упустила, но не досье же пишу. Он помнит все и всех и умеет рассказать, не выделяя себя, не отводя себе особое место.
И все это не показушно, чтобы понравиться, произвести впечатление, ему это не нужно, он и так давно уже Кирилл Ковальджи — заметили вы его или нет. Он и на вечерах своих, и дома, и в гостях, и в столовой переделкинского Дома творчества одинаково спокоен и уравновешен. Он хорошо читает стихи — и свои, и чужие, без пафоса и надрывности, он замечательный рассказчик — его байки и анекдоты умны и смешны, и что особенно важно — всегда уместны. Он не занимает собой все пространство вокруг, умеет слушать — редчайший дар. И слышит, вне всяких сомнений. Иногда кажется, он ушел в себя и только кивает головой и время от времени мягко и протяжно повторяет: да… да… да… — не понятно, о чем. И вдруг — реплика, острая, мгновенная, прямо в нужную точку, в очередной раз восхищает его аналитически образная система мышления — поэт и физик в одном флаконе.
Еще один плюс в колонку плюсов: Кирилл читает подаренные книги. Может, не все, за всех не скажу, но мои читает, ценит и пишет о них. Мнением Кирилла многие дорожат — у него кроме слуха, может быть, врожденного, есть чутье на настоящее Слово, может быть, тоже от Бога.
Не удержусь, приведу несколько слов Кирилла Ковальджи о моей прозе: «В прозе Рады Полищук чувствуется напряженная внутренняя работа, свой внутренний мир, иногда — тревожный, мучительный, иногда — яркий, живописный и остроумный. В ней как бы уживаются два автора: современная женщина, москвичка, умная, наблюдательная, живо откликающаяся на впечатления бытия. И другая, чьей душе “тысячи лет” — вещунья, библейская плакальщица, хранящая страдальческую память своего народа, бесконечно одинокая, осиротелая душа».
А еще — Кирилл умеет работать, не зря, наверное, во все времена и по сей день он востребован. Сам Кирилл так написал: «Я никогда не старался делать карьеру. Ни служебную, ни литературную. Работу мне всегда предлагали, я ее не искал. А с поэтическими знаменитостями не заводил полезных знакомств, — что было, то делалось само собой. Заслуга ли это? Что мной руководило? Кроме всяких приятных объяснений, есть и одно не очень похвальное: избалованность. Я с детства привык, что меня любят, ценят, восхищаются моими способностями. Привычка распространилась и на взрослую жизнь, я верил (порой подсознательно), что мое от меня никуда не уйдет, верней — мое ко мне само придет. Рано или поздно. В общих чертах так оно и вышло».
Согласитесь, такое признание располагает к человеку. Без вычурности и кокетства. Веришь, что так все и было. А что-то от избалованного ребенка и сейчас в нем есть, не отталкивающее, а притягательное.
Кирилл как-то признался то ли в воспоминаниях своих, то ли в интервью: «Я чаще попадал в обойму “и др.”… Это “и др.” и был мой псевдоним». Нет, Кирилл Владимирович, категорически — нет. Вы — не др., Вы — Кирилл Ковальджи. Этим все сказано, ни с кем не спутаешь.

Переделкино, 2013



СНОВА ЛЕС

Лев Разгон любит Переделкино. Причем это любовь особая — Лев Эммануилович говорил: «На нее покушались, ее пытались отнять у меня». Да, были годы, когда он возненавидел лес, не лес — а место каторжного труда лагерника, зека, не лес — делянку, лесосеку. Тогда казалось, что эта ненависть навсегда: поселившись после первого срока в Ставрополье, он радовался, что его окружает ровная безлесная степь.
Только гораздо позже, годы спустя, когда он с Рикой, женой и верным другом, начал снова ездить в писательское Переделкино, еще не запущенное, живое — и белки прыгали по деревьям, и соловьи по утрам заливались, и рыбка в пруду ловилась, — он постепенно стал привыкать к лесу, который любил с детства. «Мое детство было очаровано лесами» — написал он в книге «Позавчера и сегодня».
Никому не удалось разрушить это очарование — он снова полюбил лес и ездил в Переделкино ежегодно, пока была жива Рика.
Летом юбилейного 1998, года его девяностолетия, мы сговаривались поехать в Переделкино вместе — одновременно. Мечтали о том, как будем прогуливаться по узким тенистым тропинкам и неспешно беседовать обо всем — о прошлом, будущем, о доме, о любви, о его и моей Москве. Я предусмотрительно приготовила диктофон с блоком запасных кассет, вспоминая, как сокрушаюсь всякий раз, выйдя из подъезда его дома на Малой Грузинской, где мы часто и подолгу сиживаем вдвоем, — опять ничего не записала, а он даже напевал — то еврейские песни, которые когда-то пела ему мама, а то и блатные, зековские. Но нельзя же всегда ходить в гости к другу с подслушивающим устройством в кармане.
Разумеется, мне кажется, что я все прекрасно помню — и голос его, и интонацию, и манеру как бы самому себе задавать вопрос и тут же на него отвечать — видимо, так беседует сам с собою, так же и размышляет вслух — не спеша, будто вслушиваясь в каждое слово, не подбирая, чтобы не попасть впросак, а — прослушивая, чтобы не сфальшивить.
Сейчас мне кажется, что я все его рассказы запомнила навсегда. Но опыт горьких моих потерь говорит о другом. Ушли из жизни мама и папа — и сразу образовалась дыра, бездонный провал, нет, я помню все, что они рассказывали о себе, о своей любви, о своих братьях и сестрах, обо всех наших родственниках, — но исчезли вдруг какие-то мелочи, штришки, не детали даже, а живая ткань: папин голос, его покашливание, мамин неожиданный вздох, ее смех до слез, неудержимый и заразительный и что-то еще, неуловимое, без чего тускнеют отдельные звенья в цепи нашей памяти — и уже не вдохнуть в них жизнь. Не станет воспоминания как сопричастности — останется лишь свидетельство, последовательность событий, сухой факт, как в официальном протоколе.
Мы сделали с Разгоном несколько больших бесед, казалось бы, обо всем, много коротких публикаций — его реакции на разные события, которыми изобилует наша жизнь, мы плакали, работая над его книгой «Позавчера и сегодня», появление которой стало большим событием и для Разгона, и для меня, ее редактора. Наверное, без преувеличения можно сказать, что эта книга сроднила нас. Лев Эммануилович сказал: «Иметь редактором книги человека, который радуется твоей радости, оплакивает вместе с тобой твое горе, человека, который понимает тебя без слов, которому ты можешь доверить самое сокровенное — это огромное счастье».
Мы почти десять лет нежно дружны с Львом Эммануиловичем. Я его люблю как отца — ведь он ровесник моего папы и многое из его местечкового горецкого детства кажется мне знакомым, узнаваемым через моего папу, через историю нашей семьи. Наверное, это общая память народа. И я плачу вместе с Львом Эммануиловичем над общей могилой в маленьком белорусском городе Горки, в которой похоронены не мои, а его родные — «тетя Хая с мужем, тетя Гита с дочерьми Верочкой и Саррой, с девочками-внучками», все его школьные товарищи и соседи — Муравины, Вильнеры, Хаиты, Гольдберги, все его детство. И мое тоже, хоть я и родилась после войны. Но я все это знаю, помню, и душа моя болит от скорби и тревожного предчувствия возможной беды.
Я люблю Льва Разгона как отца, но я немного и влюблена в него и не раз, в том числе и публично, признавалась в этом. В свои девяносто с половиной лет он красив, элегантен и ничто человеческое ему не чуждо: и анекдот расскажет с употреблением ненормативной лексики, и рюмку-другую водки не откажется выпить, и комплимент женщине сделает изящно, со вкусом. Разумеется, я влюблена в Разгона — к чему скрывать.
Это, несомненно, самая значительная дружба в моей жизни. Но странное дело — я не помню, когда и как она началась. Помню — была читателем и почитателем его «Непридуманного» и даже не мечтала о знакомстве. А потом как-то вдруг — теплые, нежные, доверительные отношения.
Если несколько дней не разговариваем по телефону, он звонит мне и говорит:
— Что-то я давно не слышал Ваш голос…
И чувствую себя виноватой, как перед папой, за то, что вечно не хватало времени — не кормить и обихаживать, а посидеть, держа за руку и просто поговорить. Так мы держались с папой за руки в реанимационном боксе, откуда он уже не вышел, крепко-крепко, чтобы удержать друг друга.
Так же держал меня за руку и Лев Эммануилович в послереанимационной палате больницы на Красной Пресне, куда загремел с инфарктом сразу после роскошного банкета, который справила писательская братия по случаю его девяностолетия. Он обеими руками, заплывшими темными, похожими на чернильные пятна, синяками от уколов (точь-в‑точь как у моего папы), гладил мою загипсованную тогда руку и говорил тихо и грустно:
— Я ведь чуть не умер позавчера… Всерьез попрощался с жизнью. И с Вами попрощался.
— Что же Вы мне сказали?
Я пыталась шутить сквозь слезы, но бравада давалась нелегко.
— Жаль, сказал, что я Вас больше никогда не увижу, сказал, что мне бы хотелось, чтобы Вы еще не раз сидели бы рядом со мной в кресле у окна, чтобы мы пили кофе и разговаривали… Не много, но и не мало, когда кажется, что это уходит насовсем.
Пересилив спазм, спрашиваю:
— Почему кофе, а не водочку?
Он посмотрел на меня виновато, как папа, когда совсем перестал есть, и сказал:
— Ни малейшего желания…
И пожал плечами — мол, от меня не зависит.
— Ну, Лев Эммануилович, теперь я вижу, что Вы действительно больны.
И мы рассмеялись, заглушая тревогу и грусть. И он гладил мою загипсованную руку и говорил утешительные слова: все пройдет, говорил он, и Вы снова будете писать свои замечательные рассказы и каверзные вопросы для меня, а я буду выдумывать умные ответы и делать вид, что все знаю и понимаю.
И я молилась за него, как совсем еще недавно молилась за моего папу,  — не могут они оба сразу покинуть меня. Папа ушел. Лев Эммануилович должен остаться.
И он выздоровел.
Но в Переделкино в то лето не поехал. Им с Наташей, дочкой его, не потянуть было две путевки — слишком дорого обходится нынче писательская обитель.

Москва, 2000



ЗНАК ПРОДОЛЖЕНИЯ

Даже сейчас,
На склоне лет,
Хочу я
Больше всего —
Не ехать
Перед оркестром,
А плясать
Впереди него.

Так написал незадолго до смерти Овсей Дриз, замечательный еврейский поэт, писавший на еврейском языке — языке идиш, и сам перевел эти строки на русский язык.
Имя Овсея Дриза известно с детства каждому, и сразу приходят на ум навсегда запомнившиеся строки про Эныка-Беныка, про внучку вишенку, про разноцветного мальчика или слона, запряженного в пароход. Детские книги Дриза похожи на волшебную шкатулку, которую добрый сказочник наполнил диковинными вещами, дорогими его сердцу. И нашему сердцу тоже.
Взрослые стихи Овсея Дриза — тонкая, трепетная, пронзительная лирика, чуть приглушенная шуткой, иронией. «Только тогда я чувствую боль,/ Когда хохочу до слез» — признавался поэт. Так остро и непросто воспринимал он окружающий мир, все, что происходит с человеком.
Овсей Дриз несомненно был крупным поэтом, к сожалению, недооцененным, как часто случается с явлениями такого масштаба. «Оригинальность и блеск его таланта заметны даже в переводе с идиша на русский. А что касается стихов и сказок для детей, то ни в Израиле, ни в рассеянии не встречал я автора, равного Овсею Дризу». Это написал незадолго до своей кончины друг и главный переводчик Дриза поэт Генрих Сапгир.
Дриз был настоящим волшебником. Когда-то давным-давно пришла к нему ночь и попросила разрешения войти. И он разрешил… И в месте с ней пришло к Шике Дризу родное местечко Красное Винницкой губернии, где он родился в 1908 году в «черте оседлости», где получил традиционное еврейское воспитание, где бабушка и мама пели ему еврейские песни, рассказывали еврейские сказки.
Пришло к нему его родное местечко, а вместе с ним пришло детство. И не уходило до самого конца. Он его не отпускал, потому что знал — все сказки начинаются в детстве. Так волшебник Дриз превратил свое детство в сказки, свое Красное — в местечко Хелом, где до сих пор ведут между собой нескончаемый спор семь его хеломских мудрецов.
Кто-то из друзей давно написал шуточный словесный портрет Дриза: «Ястребиный нос, очень густые брови, очень черные глаза и очень внимательный взгляд».
И сам он говорил: надо быть внимательным и чутким. И очень добрым.
Он таким и был. Так говорят все, кто помнит его.
И еще Овсей Дриз считал, что сказочник должен быть смелым. И действительно, в СССР, где за каждым словом цензура ловила потаенный смысл, — особого мужества требовали добрые и мудрые иносказания. К тому же надо помнить, что пик издательского успеха Овсея Дриза пришелся на шестидесятые годы, и был недолгим — в 1971 году его не стало. А было ему всего шестьдесят три.
Дриз был мужественным не только в профессии, но и на войне, защищая свой дом, свой Хелом, свои сказки, всех детей, всех людей. В 1941 году он добровольцем ушел на фронт и провоевал всю войну.
Он, добрый сказочник, который

…хотел бы все танки
Превратить
В самокаты и санки,
А грозные пушки —
В цветные хлопушки,
Чтоб дети Земли
Хороводы вели.

Мы все прошли через сказки Овсея Дриза, через его стихи во взрослую жизнь.

Пойдешь ты дорогою длинною,
Дорогою длинною-длинною,
Минуя страну журавлиную,
Минуя страну лебединую,
Зимою и летом
Ты будешь в пути,
Пока не найдешь
То, что надо найти.

Это уже совсем взрослое. Совсем серьезно. О жизни.

Москва, 1999



СОВЕРШЕННО СЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК

Лев Аннинский — человек, который, по его собственному утверждению, всю жизнь стоит на голове — лишь бы иметь возможность сказать свое слово: точное, умное, всегда неожиданное, порой парадоксальное. Но всегда — свое.
Наверное, он немного лукавит, когда говорит, что его жизненный опыт равнозначен опыту заброшенной в этот хаотический мир молекулы, которая не знает, куда ее вынесет. А может, нет в этом никакого лукавства, ведь Лев Александрович — фаталист и считает вполне применимым к себе старое правило: делай, что должно, и пусть будет что будет.
Что касается «делай что должно» — тут он всегда на высоте. Во‑первых потому что все время что-то делает, периода застоя у него никогда не было, даже в «эпоху застоя». И Бог даст — никогда не будет. И, во-вторых, в своем деле, в литературе он — профессионал экстра-класса. Порою дух захватывает, когда читаешь написанное им, иногда потрясает слово, иногда фраза. И даже когда категорически не согласна с ним, не могу сдержать восхищение — так филигранна мысль, так неожидан ракурс. А то вдруг услышу свое, сокровенное, выраженное лаконично и точно, будто математической формулой описано.
Помню, как поразила меня одна фраза в великолепном предисловии Аннинского к «Шоше» Башевиса Зингера: «Жизнь — это краткий и гибельный обморок души». Конечно же — обморок души. Конечно же — краткий и гибельный. Я с этим мучительным ощущением живу. Неужто и он тоже?
Только находит в себе силы, преодолевая морок, искать во всем, что происходит, какой-то смысл. И именно потому, что во всем есть смысл, считает себя человеком счастливым, абсолютно счастливым.
Кажется, так не бывает. Но посмотрите в его голубые глаза — в них кротость и лукавство, смирение и библейская мудрость. Он заряжен какой-то неиссякающей энергией. Он живет в режиме форсажа, не сбавляя (что было бы вполне естественно — годы, усталость, нервы), а наоборот — наращивая темп. Он любит жизнь, ему хотелось бы удержать каждую уходящую секунду, которая никогда больше не повторится. Он любит прошлое и потому называет себя некрофилом. «Весь ужас в том, что все уходит в небытие. С этим нельзя смириться», — признается он.
Быть может, из этого нежелания смириться и родились двести авторских листов «Родословной» Льва Аннинского, лучшего, по его же словам, из того, что он написал. Из нежелания смириться и предать в себе ни одну из своих половин — ни русскую, ни еврейскую. Из непрерывной «борьбы нанайских мальчиков» внутри его души, из желания все, что было, знать и помнить. И дочкам своим передать, чтобы знали и помнили. И внукам. И — дальше, дальше…
Не знаю, были ли у Льва Александровича такие глобальные замыслы, чтобы — на века, но есть родословная: семь томов отцовской, казачьей, и четыре тома материнской, еврейской. И родословную своей жены написал.
Воскрешая на страницах этой самиздатской поначалу книги близких ему людей, Лев Аннинский видит в этом некое соперничество с природой. А свой особый интерес к еврейской ветви объясняет так: «Это ведь непостижимая загадка — как сумела диаспора в изоляции, сквозь тысячелетия сохранить память, сохранить Книгу. Как сумел народ столько тысячелетий помнить, кто он и откуда. Это же такой вызов небытию!»
Так он и шагает по планете с неизменным рюкзаком за спиной — путешественник, философ, литератор из поколения, назвавшего себя в ушедшем ХХ веке неправильным надолго запомнившимся словом «шестидесятники». Лев Аннинский — человек, который несколько десятилетий стоя на голове в перевернутом мире, сумел сохранить равновесие. Быть может, не только для себя.



*   *   *

Еврейский казак. Казачий еврей. Полукровка, обреченный на вечную борьбу с самим собой, внутри себя.
Он признается: «Я не могу ни забыть, ни стереть, ни предать в себе ни одну свою половинку». Не знаю, как вы, а я верю Льву Александровичу. И в борьбу нанайских мальчиков верю. Иногда — на разрыв. Иногда очевидно — чья взяла. Иногда — трудно понять, делается страшно за него, за себя. Хочется спорить, доказывать, переубеждать.
Одних он раздражает. Других восхищает. Третьих возмущает. Его ругают и те, и другие. И наши. И не наши. И русские, и евреи. И левые, и правые. Одни хулят за русофильство, другие — за жидомассонство, третьи — за конформизм.
Он почти никого не оставляет равнодушным. Что ни напишет, что ни скажет, — все задевает. Порою кажется — точнее, лучше: никто не смог бы. Хоть в толковый словарь записывай. Он парадоксально мыслит и здорово пишет. С ним интересно. От него все время чего-то ждешь. Он — живой человек, не закосневший в догмах и непререкаемых правилах.
Не скрою, я бы тоже хотела понять главный жизненный постулат, кредо Льва Аннинского, от которого он не отречется ни под какими самыми жестокими пытками, без профессиональных уловок и человеческого лукавства. Очень хотела бы.
Но в одном убеждена — Лев Аннинский не антисемит. Нет, антисемит не написал бы, собирая по крупицам, историю еврейской ветви своей семьи, свою родословную по еврейской маме, так дотошно, с такой тщательной, тревожащей душу скрупулезностью. А Лев Аннинский написал и издал первоначальным тиражом пятьдесят экземпляров книгу «Три дочери Залмана». Антисемит бы этого никогда не сделал. Ему было бы неловко, пересилило бы желание отгородиться от чуждого, не выставлять напоказ порочащие связи.
«Мама — русская, — сказал бы антисемит. — А папа — юрист».
В случае с Львом Александровичем, правда, — наоборот. У Льва Иванова-Аннинского мама еврейка, то есть сам он — чистый еврей по Галахе, основному своду религиозных и правовых норм иудаизма. И узнали мы это от него самого. Я, по крайней мере. Мог бы и не рассказывать.
Здесь, в России, это не самый лучший повод для хвастовства, во все времена.

Москва, 2002



А МНЕ НАДО РЕВИЧА!..

Ах, как Александр Михайлович читал стихи! Вдохновенно, страстно, вкладывая душу в каждое слово, наполняя смыслом паузы и знаки препинания. Его низкий, чуть хрипловатый голос завораживал, а взгляд ясных светло-синих глаз проникал куда-то в самую чувствительную точку, откуда разбегался по всему телу до макушки, до кончиков пальцев озноб сочувствия, сопереживания, предчувствия счастья, вопреки всему — его просветленность, его вера, его мудрость пронизывали, дрожали эхом и долго потом не отпускали.
Не ушли, не отпустили и теперь.
Тот же эффект был, когда Александр Михайлович читал по телефону. Рука, державшая трубку немела, и только тогда, придя в себя, будто вынырнув на поверхность бурного потока из его глубин, омутов, водоворотов, я понимала, что давно уже утонула в Ревиче, в стихах, которые он неутомимо яростно читает, будто заговаривает мою тоску, неудовлетворенность собой, недоверие перед будущим, и животворные токи текут по жилам, и хочется жить и писать.
При этом не только свои стихи читал Александр Михайлович, не только свои! В том-то и дело — так же самозабвенно, без запинки, выкладываясь до конца, читал всех, кого любил — всегда, из далекого прошлого, с кем сроднился только в слове или был знаком, пересекался на жизненных перепутьях, дружил долгие годы, а то и вовсе только что явившихся ему случайно. Да, впрочем, случай находит того, кто его ждет, а он ждал, искал, был азартен и жаден в поиске нового слова.
На этом пути поиска случались радостные встречи и открытия, и Александр Михайлович был искренне счастлив, заражая всех своей влюбленностью, пусть даже не долгой, но яркой, ослепительной, как вспышка молнии на грозовом небе. У него получалось — невозможно было пройти мимо, не свалиться в круг его чтения, не запомнить имя, которое он дарил. Счастливы те, кого Александр Михайлович любил, его любовь пожизненно будет с ними.
Я и помыслить не могла, что буду так напрямую, так доверительно, иногда почти на равных общаться с Александром Михайловичем долгие годы. А ведь познакомилась я с ним, с его словом в юности, часто повторяла про себя, читала вслух:

Осень в надрывах
Скрипок тоскливых
Плачет навзрыд,
Так монотонны
Всхлипы и стоны —
Сердце болит…

Или:

— Как любишь ты меня? Ответь!
— Отвечу…

Верлен, Галчинский, сборнички шестидесятых-семидесятых годов издательства «Художественная литература»… Как тревожили сердце юной девушки эти строки — печаль, надежда, тайна… Я любила эти стихи, а значит, любила Александра Михайловича, не зная тогда его имени. Это позже, когда моя сестра училась на филфаке МГУ, в мою жизнь вошли имена переводчиков, и Ревич — короткое красивое слово сразу врезалось в память и осталось навсегда.
Неисповедимы пути, неисповедимы…
Я не была дружна с Александром Михайловичем, не посягну сказать так сейчас, когда его нет. Но он был в моей жизни и это — событие. Не часто встречаются такие щедрые люди. Не писательскую щедрость сейчас имею я ввиду, хотя и эта открытость Александра Михайловича была уникальна. Я говорю о житейской щедрости: он готов был поделиться всем, что имел. Заболел кто-то из близких — у него есть хороший врач, и вот он уже есть и у вас; у него есть шофер, который недорого возит по Москве, и далее, пожалуйста — и вас тоже; ему ставили окна замечательные мастера — запишите телефон и т. д. Он и деньги мог предложить в трудную минуту и никогда не жаловался, никогда не прибеднялся, ничего не просил. Достойно, красиво, незабываемо.
Мы редко виделись в Москве — на заседаниях приемной комиссии Союза писателей Москвы, долгие годы он был ее председателем, на литературных вечерах, несколько раз бывала у него дома. Но чаще мы встречались летом в Переделкине, в нашем писательском Доме творчества, где он прожил около полувека, тесно общаясь со многими и многими известными советскими писателями. Кого-то и я застала, кое с кем дружила — с Львом Эммануиловичем Разгоном, с Семёном Израилевичем Липкиным, с Евгением Рейном, а кого-то только читала, еще в раннем детстве. В своих переделкинских воспоминаниях Александр Михайлович написал: «Все это было совсем недавно, а никого из них уже нет на свете».
Да, многих нет. Опустело Переделкино. Я уже почти двадцать пять лет езжу туда каждое лето — писать, писать и общаться, слушать, читать только что написанное и по глазам, по затаенной тишине ловить, угадывать реакцию, когда еще первое впечатление не вылилось в слово.
Уже почти двадцать пять лет я езжу в благословенное мое Переделкино, и лет пятнадцать жили мы по соседству, бок о бок с Александром Михайловичем и его верной спутницей, прекрасной Марьей Исааковной, Мурой, Мурочкой. Их присутствие осеняло нашу переделкинскую жизнь особым светом взаимного тепла, ненадуманного интереса друг к другу, радостью непринужденного домашнего общения, когда можно зайти в гости, позвать к себе, читать, говорить, пить (не только чай) и даже петь.

Приходил ко мне царевич,
Прогнала царевича-а‑а:
Он царевич, а не Ревич,
А мне надо Ревича-а‑а.

Это припев шуточной песенки, которую сочинил мой муж Александр Кирнос. Мы надели на головы платочки, изображая деревенских старушек, и пошли к Ревичам. Как они смеялись! И потом Александр Михайлович просил: «А теперь спойте частушку про царевича». «Про Ревича» — поправляла я всякий раз.
Как же хорошо было!
Александр Михайлович и Мурочка последние несколько лет не ездили в Переделкино, тяжело стало, а нам так недоставало их. И все казалось поправимо — на будущий год приедут, и снова впереди на тропинке к старому корпусу замаячит коренастая фигура Александра Михайловича. Медленно, опираясь на палку, он идет в столовую, а ветер доносит его голос — он читает стихи. Конечно, а как иначе! Утром, днем и поздним вечером, в дождь и грозу, под палящим солнцем — ничто не мешало ему. Человек, пока жив, дышит в любую погоду. Александр Михайлович дышал стихами до последнего дня и писал до последнего дня.
Нет, Александр Михайловия не был влюблен в литературу, даже не скажешь, что он любил ее. Это чувство выше, больше, глубже, неистовее любви. Он ею жил, не только интеллектуально, но и физиологически. Он ею питался, дышал, слово текло по его венам, билось, пульсировало в сердце — свободно, радостно, набатно тревожно, философски раздумчиво.
Я и сейчас, когда Александр Михайлович ушел от нас, выпив «полную чашу» своей нелегкой судьбы, вижу и слышу его в Переделкине, иногда ночью мне снится, что он звонит, и я просыпаюсь от радостного стука в висках. Нет, он еще не ушел.
Тем более так сложилось, что я была далеко от Москвы, когда с ним прощались. Я помню его живым, слышу слабеющий, измененный болезнью голос, слышу его ласковое: «Как вы, котятки мои?..» И хочется плакать. И поцеловать его в щеку, в собранные гармошкой, драпирующие улыбку складки, колючие и мягкие одновременно. Александр Михайлович был человеком огромного масштаба, и я робела перед ним, завороженно слушала, никогда не переча, даже если в чем-то была не согласна. Но чмокнуть в щеку могла легко, и шутить с ним было легко, и ему первому показать только что написанное, еще от себя неотъединенное, трепещущее в горле, не сомневаясь, что прочитает, не откладывая, и скажет свое веское, свое нужное слово. Я дорожу тем, что Александр Михайлович ценил мою прозу, не из дружеского расположения, комплиментарно, чтобы не обидеть, ни в коем случае — у него с литературой были свои отношения, высокие, бескомпромиссные, и оценки ставил по самому высшему счету, без оглядки на имена и авторитеты, часто поражая окружающих безапелляционностью суждений.
Александр Михайлович не был монументом, был живым человеком — и хандрил, и глаза темнели от боли, и по походке можно было понять, что он сегодня не в форме. Но даже прихворнувший, лежа в постели, закутанный в домашний плед, он звал нас к себе и читал стихи. Ах, как он читал! И оживал, молодел на глазах. И казалось, что так будет вечно.
Но:
…все, что вечностью казалось,
вдруг оказалось — миг один.
Есть только миг…
Но, боже мой, как хорошо, что он есть, как хорошо, что разбросанные в вечности мгновения сходятся. Признаюсь, мне всегда чудилось что-то родное в Александре Михайловиче, какая-то неведомая точка схождения, соединившая нас. Оказалось — есть такая точка: пересечение 2‑го Крестовского переулка, где я родилась, и Большой Переяславской улицы, где жил Александр Михайлович, — церковь Знамения Иконы Божьей матери в Переяславской слободе. Там отпевали Александра Михайловича. Церковка моего детства, здесь впервые ребенком увидела я печальный и строгий обряд отпевания, когда хоронили мою одноклассницу, и последнее место на земле, откуда Александр Михайлович ушел в иные миры.
Такая вот точка соприкосновения, пересечения линий жизни — его конец и мое начало. Родное, наше не примерещилось мне.

Москва, 2012



ПОСЛЕДНИЙ И ПЕРВЫЙ ПОСОЛ

Александр Евгеньевич Бовин — советский и российский журналист, публицист, политолог, дипломат.
Александр Евгеньевич Бовин — последний посол СССР в Государстве Израиль, неделю побыл он в этой должности до распада СССР и сразу же стал сам себе преемником — первым Чрезвычайным и Полномочным послом России в Государстве Израиль.
Его послужной список впечатляет и до посла и после. Страшно подойти, страшно заговорить. Да я и не помню, как мы познакомились, как стали общаться. Оказалось, он доступен, открыт для общения, несмотря на строгий взгляд из-под густых, хмуро сдвинутых к переносице бровей. Это маска для отпугивания, а улыбка хорошая, взгляд всегда спокойный.
Сам Александр Евгеньевич иронично называл себя «ненастоящим послом» («Записки ненастоящего посла»), объясняя это тем, что никогда не состоял на дипломатической службе. Да настоящим, настоящим послом был Бовин, его помнят до сих пор, потому что человеком был настоящим, самой высокой пробы. Ирония, самоирония, острота ума, аналитический блеск, умение все видеть своими глазами и объяснить по-своему, по-бовински. Бескомпромиссность, смелость и спокойствие. Наверное, все это нелегко давалось Бовину, но внешне было незаметно.
Когда прощались с Алексанром Евгеньевичем 5 мая 2004 года в ритуальном зале ЦКБ в Крылатском, я с горечью думала о непоправимости случившегося, казалось, что этого можно было избежать, что его можно было спасти. Наверное, так кажется всегда. Но Александра Евгеньевича трудно было отправить к врачу, уложить в больницу, да просто уложить в постель, жаловалась жена Лена Петровна. А еще вспоминала я, как он, когда ему исполнилось семьдесят лет, сказал весело: «Ну вот, наконец-то, теперь уж, коли помру, никто не скажет — преждевременно». Он шутил и, наверное, не думал, что осталось ему всего три с небольшим года. Нет, тогда наверняка не думал.
А вот незадолго до смерти позвонил мне как-то утром и по обычаю спросил: «Ну что удалось мне застать Вас в постели?» — «Нет, Александр Евгеньевич, опять нет». — «Да что ж мне так не везет», — ритуально посетовал он. А голос был какой-то вялый, не бовинский. Он прибаливал, но вроде так, не всерьез. А все же я спросила: «Как Вы себя чувствуете?» — «Да вот судите сами: весна в разгаре, представляете себе, как выглядят в это время студентки, какие мини они носят, какие шарфики?» — «Представляю. Ну и что?» — «А вот в том-то и дело — что ничего, никакого впечатления». — «Да ладно, Александр Евгеньевич, все пройдет, весна еще не закончилась, лето впереди». Не очень весело это у меня получилось. Но дурного предчувствия не возникло.
А для Александра Евгеньевича это лето не наступило. Шли последние дни его жизни.
Со стороны, наверное, на многих Александр Евгеньевич производил впечатление сибарита — неспешный, вальяжный, в любой обстановке, даже на торжественных чопорных банкетах в посольстве или еще в каких-то высших сферах вел себя естественно, почти по-домашнему, умел удобно устроиться за небольшим столиком, а то и на подоконнике. Помню, и такое было, когда в своей новой, еще не обставленной мебелью квартире принимал нас атташе по культуре израильского посольства в Москве Дан Орьян. И ел, пил Александр Евгеньевич с таким удовольствием и аппетитом, что невольно заражал окружающих. «Прошу за мой столик», — говорил он в любой обстановке и всегда оказывался в центре внимания, вокруг него толпились люди разных рангов и званий, мимо него не проходили, он всем был интересен. Бовин как-то очень естественно умел совмещать одно с другим — ел, пил, оживленно разговаривал, отвечал на вопросы, не всем, однако, не всем. Он умел выбирать, понимал свою эксклюзивность. Но снобом не был, нет.
Несколько раз я бывала дома у Александра Евгеньевича на Пироговке. Мы записывали короткие беседы — отклики на события, происходящие в России и мире. Тем и поводов было много. Кстати, Александр Евгеньевич очень ответственно, я бы даже сказала — педантично относился ко всему, что делал, — всякий готовый материал просматривал и подписывал (в отличие от многих других). И хоть это вызывало дополнительные сложности, я с уважением и пониманием приняла это его категорическое условие. И теперь храню в своем архиве его драгоценные автографы — причудливый вензель и дату, оставленные на каждом экземпляре нашей совместной работы.
Думаю, неспроста появилась у Александра Евгеньевича эта привычка — видно, понаписали и наговорили за него немало. Личность яркая, индивидуальная, он всегда привлекал к себе журналистов. Взять у него интервью, записать беседу было не просто, но очень интересно — бывало, заслушаешься, не заметив, что диктофон остановился. Александр Евгеньевич легко возвращался назад, подливая в чашки свой фирменный чай. Он дорожил своим временем, все было расписано по минутам, но уважал того, с кем общался в данный момент. Мне с ним было легко, хотя поначалу сильно робела.
Может быть, он чувствовал это и был очень деликатен. А однажды встретил меня в желтом спортивном костюме, с гордостью показал свой новый «навороченный» тренажер, похожий на аппарат для предполетных тренировок космонавтов, похвастался, что за несколько дней стали меньше болеть прооперированные в Израиле колени и что заметно похудел. Повернулся вокруг своей оси и спросил с пристрастием: «Заметно?» Я одобрительно покивала, он был очень доволен.
В земных сутках — двадцать четыре часа, это касается всех, исключений нет. Только для одних это день-ночь, день-ночь, зима-весна-лето-осень и больше ничего, а для других каждый день — это тысяча четыреста сорок минут, в каждой минуте шестьдесят секунд и каждое мгновение наполнено смыслом и делом. Александр Евгеньевич из их числа.
Он успевал много.
Про все не скажу — не знаю. Но нашел Александр Евгеньевич время не только прочитать мои книги, но и написать о них, обе рецензии вышли в «Литературке».
О моей прозе Бовин написал: «В свое время я был не просто заинтересован — заинтригован прозой Рады Полищук. Голоса ее героев, будь то женщина или мужчина, звучат настолько достоверно, порой шокирующе откровенно, что быстро утрачиваешь иллюзию вымышленности, становится страшно за них, чувствуешь свою сопричастность этим судьбам, и ощущение это остается надолго. Такая откровенность не каждой душе по силам, не каждой личности доступна. Откровенность, бесстрашие и сопереживание. То, без чего и жизнь невозможна и проза мертва».
И мою книгу «С Разгоном о Разгоне», книгу моих эссе и наших бесед с Львом Эммануиловичем Разгоном, с которым в последние восемь лет его жизни нас связывали теплые, дружеские, доверительные отношения, Александр Евгеньевич оценил очень высоко, назвал «малой энциклопедией жизни советского человека в ХХ веке».
Лестно, конечно, глупо было бы отрицать. Но все же я не о себе.
Александр Евгеньевич — блестящий журналист, виртуозно владевший словом, филигранно мыслящий, пытливый аналитик и почти прорицатель. Его и норовили спросить: что будет? кто виноват? что делать? На многие вопросы он ответил в своих книгах, журнальных и газетных публикациях, в своих выступлениях на симпозиумах и саммитах, в ярких авторских программах «Разговор по существу» (ТВ‑Центр) и «Мир за неделю» (Радио России).
Многие его слова сегодня звучат абсолютно актуально, будто он еще здесь, все видит, слышит, взвешивает на своих внутренних весах — то ли время остановилось, то ли Бовин мог заглянуть так далеко. Вот что сказал он, к примеру, о мирном процессе на Ближнем Востоке, о котором и сегодня говорят, спорят, пишут (из нашей беседы «Бермудский пятиугольник на Ближнем Востоке». Москва, 7. ХII.2000):
«Говорить о прочном, устойчивом мире, об окончательной стабильности на Ближнем Востоке в обозримом будущем, мне думается, не приходится. Слишком велика сегодня стена ненависти, которая разделяет арабов и евреев. Это не берлинская стена, ее так легко не растащишь по кусочкам. Слишком велик потенциал конфликтности здесь, на Ближнем Востоке, в этой глубинке истории, слишком много всего намешано, противоборствующего, непримиримого. Устойчивый мир наступит тогда, когда придут новые поколения политиков и с той, и с другой стороны, которые сумеют коренным образом изменить этот общий фон взаимного неприятия».
Пожалуй, и сегодня к этому добавить нечего.
Недавно вдруг вспомнила и поразилась — скоро десять лет, как нет с нами Александра Евгеньевича Бовина. Десять лет! Боже, как летит время! Банальнее и точнее не скажешь.
Почти десять лет мы не виделись, он не ходит больше в мою литературную гостиную, уже давно не приветствуем друг друга на иврите: «Шалом!» — «Ма нишма?» — «Бесэдер» — «Какая память!» — с улыбкой говорит Александр Евгеньевич, и только мы с ним понимаем, о чем это. Начав учить иврит в московском ульпане для еврейской творческой интеллигенции, с Бовиным первым поделилась я своей радостью: «Александр Евгеньевич, я выучила ивритский алфавит! Теперь я буду читать на иврите!» — «Давно выучили?» — снисходительно улыбнулся он. — «Уже две недели!» — «Не обольщайтесь, поговорим через месяц, если не забудете». А вот не забыла. Через месяц: «Александр Евгеньевич, я написала несколько сказочек на иврите!» — «Быть не может, — пошучивает он, — посмотрим еще через месяц». Но все же одобрительно кивает головой: «Тов меод! Очень хорошо!»
Почти десять лет нет с нами Александра Евгеньевича Бовина. Но многое из того, что писал и говорил Александр Евгеньевич актуально и сегодня. И сегодня можно задать ему вопрос и получить ответ — в его журналистских публикациях, в его книгах. Они и сегодня не утратили своей остроты, и сегодня звучат, как резюме и прогноз одновременно.
На одном из своих выступлений Александр Евгеньевич как-то признался: «Иногда я кажусь себе мамонтом. Вокруг бодро скачут какие-то лошади, а мамонт стоит и совершенно не понимает, что ему делать среди этих лошадей из другого мезозоя».
Наверное, Александр Евгеньевич немного лукавил, он до последнего дня знал и понимал, что ему делать, был верен «известинской» традиции: интеллигентная газета — для интеллигентных людей. Или немного переиначивая: интеллигентное слово — для интеллигентного человека.
Такие люди есть и сегодня. Они услышат Александра Евгеньевича отсюда, из другого мезозоя.

Переделкино, 2013



В ПРОЗЕ — О ЛЮБВИ К ПОЭТУ

Открытое письмо Нине Красновой

Нина, Ниночка, Нинуля! Ах, если б я умела, сочинила б оду тебе. Но лучше попробую несколько слов прозой, что ничуть не снижает градус моей любви и обожания.
Я редко кому так восторженно признаюсь в любви, тем паче — женщине.
Но ты, Нинуля, — существо особое. Ты ни на кого не похожа. И на тебя никто не похож. Ты как редкое явление природы — непостижима и неповторима. Да почему, собственно, «как», ты — редкое явление природы, ты — самородок. Этим все сказано, можно ставить точку.
Но я все-таки продолжу.
Ты — родная мне душа, по обостренности и безоглядности чувств, по щемящей тоске одиночества. Меня не обманешь лихостью и бесшабашностью некоторых твоих стихов, твоей иногда разухабистостью и резвым поцокиванием каблучков. Я вижу твою немного смущенную улыбку, вижу, как сдуваешь челку со лба, как пожимаешь плечиком, как бы прося прощение, когда поешь свои привольные частушки, позволяя себе ступить в запретную зону. Это одна из граней твоего таланта. Я и это люблю и едва не пускаюсь в пляс вместе с тобой, природная застенчивость мешает. Это в прозе я смелая, перехожу некую черту, как и ты, потому что именно в предельной, а, может быть, и запредельной открытости, в сокровенном вижу главный смысл творчества. Вывернуть душу, без лукавства и притворства, читатель это поймет, ему тоже страшно в потаенные уголки души своей заглянуть, он хочет, чтоб ему показали дорогу. Мы с тобой это делаем.
Ты, Ниночка, в такие темные и топкие глубины женской души погружаешься, не боишься утонуть. И снова, снова ныряешь. Отчаянная! Мне порою становится страшно за тебя, хочется сказать: отдохни немного, поплавай спокойно по поверхности, так многие делают. Иногда даже красиво выходит. Но ты так не можешь, у тебя не получается. С годами ныряешь все глубже и глубже, не только в стихах — в эссе, заметках, дневниковых записках. Все, чего ты касаешься, обретает дополнительный объем за счет твоего своеобычного видения, твоей лексической огранки, где каждое слово несет и смысл, и подсмысл, и к праслову восходит, к тому, первому, с которого все началось.
Праслово, прапамять, память. Это не пустые для тебя слова, не абстракция. Они через сердце твое проходят, питая его и раня.
Только истекая кровью можно написать после смерти любимой сестры:

Прощай, сестра! Увидимся в аду.
Когда — не знаю — и в каком году,
Это будет, будет это, да.
В гробу, как в лифте, я спущусь туда.
Тебя узнаю с переда и с зада
И вытащу тогда тебя из ада
И к Богу в рай за ручку отведу.
Прощай, сестра! Увидимся в аду.

Увидимся в аду — это признание честного, чистого душой человека, который и себя, и сестру судит по самому высокому счету, осеняя любовью. Но «вытащу тогда тебя из ада» — это обещание, которое не выполнить нельзя, ты это знаешь. И потому не обещаешь — клянешься. И дай тебе Бог долгих лет, Ниночка, ты сдержишь свое слово.

А когда умерла мама, ты написала, обращаясь к сестре:

Больше НЕТ У НАС с тобою, НЕТУ МАМЫ.
Больше НЕТУ НАС с тобою, НЕТ У МАМЫ.

В двух строчках, в нескольких словах — бездна горя, отчаяния и непоправимости: больше нас нет друг у друга, ни здесь, ни там.
Твоя мама умерла десять лет назад, моя — тридцать, но я помню, помню, как тогда билось в висках: у меня нет больше, нет мамы, у мамы нет больше, нет меня. Мы с тобой единокровны, Нинуля.
Это не стихи, не поэзия, это что-то горнее, из запредельных высот, где и чувства и помыслы первозданно чисты. В моих словах нет патетики, я так чувствую и плачу вместе с тобой, прикасаясь к этим строчкам. У меня тоже есть сестра, старшая, любимая, я родилась, а она у меня была. И самое затаенное, самое эгоистичное мое желание — чтобы она у меня была до последнего моего дня. А потом пусть найдет меня, возьмет за руку и поведет, как в детстве за собой, она всегда знала, куда.
Нет в моих словах патетики, Нинуля, как нет их в твоих стихах. Мы почему-то стесняемся подлинных чувств, прикрываясь маской благовоспитанного безразличия, нарочитого спокойствия, псевдобезмятежности.
Жизнь — смерть. Это никого не минует, об этом все уже сказано. О любви не говори — подавно… А о чем же тогда? О сбывшемся, несбывшемся, затаенном, о раз и навсегда разбитом сердце, о попранной вере в добро, о невозможности пережить свое одиночество, когда слева стена, справа стена, будто замурована заживо — ни за что, будто замурована, а ты еще хочешь жить и петь частушки, прицокивая каблучками, даже если петь совсем не умеешь, душа поет, она еще не сдалась, строптивая. Ты пой, Ниночка, приплясывай, мы подпоем и подтанцуем, нас много, мы есть, которые за тобой, как за синей птицей… За нами другие потянутся. А ты, как факел, впереди со своим открытым бесстрашным сердцем.
Твоя отвага сродни незащищенности, твоя бравада — отзвук нерешительности. Ты себя не ценишь. Радуешься каждому новому успеху, как в первый раз, удивленно и откровенно, не манерничая, не изображая из себя королеву. Но тебя ведь давно уже короновали, ты и Принцесса Поэзии, ты и Королева эротической поэзии. Виват!
Не знаю, получилась ли у меня ода в прозе, я очень хотела.

Переделкино, 2013



К списку номеров журнала «ДЕТИ РА» | К содержанию номера