Антон Метельков

Мондриан меня подери

В живопись я начал вкрадываться в бытность мою оконных дел мастером, в период бытности сей, отданный на откуп полуавтоматической фрезеровке оконных створок. Десятиминутными перерывами, приходившимися на каждый час работы, я сидел на столике возле фрезеровочного станка и рассматривал причудливые росчерки, оставленные ушедшими творцами смен предшествовавших. Росчерки были нанесены на поверхность столика с помощью красочных тюбиков, предназначенных для кашировки окон.

Как всякий неофит, я испытывал сладкое томление, заслышав имена некоторых фигурантов по делу об окноваянии: импост, шлегель, фрамуга, кашировка и прочие, не менее прекрасные. Так, кашировка, впрочем, я сталкивался, по меньшей мере, с четырьмя вариантами написания данного слова и, наверное, не смогу гарантировать распоследней истинности используемого мной. В то время как на стикерах, приклеенных по бортам пластиковых жлыг, формирующих каркас окна, не один уже год значится — вряд ли она с той поры затерлась — такая характеристика оных, как «длинна». Ох, и длинна же я нонче, думает жлыга потягиваясь. А после не умещается в подготовленный для нее оконный проем.

Что же до кашировки, то она подразумевает покрытие пластика специальной пленкой заданных фактуры и цвета с целью удовлетворить самые изысканные запросы клиента. После сварки жлыг между собой, сварочный шов снимается фрезой и пластик, доселе кашированный, на стыках свою кашированность утрачивает. Для восстановления былой красоты рабочий использует набор тюбиков с красками разных цветов, смешивая цвета прямо на  столике, стоящем по соседству. На пластиковом столике. Там все пластиковое.

Надо признать, кашировка, во всяком случае, в те времена, встречалась нечасто. Еще реже встречался куда более златоемкий метод декора, когда вместо кашированного белого пластика применялся пластик насквозь коричневый. В моей памяти отложились два больших заказа такого дефицитного склада. Один для церкви, второй для тюрьмы.

Сидел я, значит, на пластиковом столике, ножками побалтывал, на узоры поглядывал и зачаровывался все основательней. Через несколько дней я уже мог различать посыл некоторых штрихов — не то, что вот, например, борода Льва Толстого, а вот — гора Миларепка, а в смысле едва уловимых порывов, влекущих автора. Вот — аванс выдали, вот — в магазин сбегали, а вот — бугор на горизонте. А то — план повысили, премию скостили — мрак. Короче говоря, довольно глубоко я проник в душу неизвестного художника, как мне кажется.

Восприятие всякого художественного произведения — оно, конечно, в значительной степени сотворчество. Так, следишь за полетом краски и можешь уже предполагать: ну, а вот здесь, за поворотом она о как ляжет. Глядь — а она действительно о как. Радуешься мальчишкой, открывшим в себе могучего волшебника, владыку сфер. Или наоборот — наоборот. Вот уж и призадумаешься, почешешь тыковку. Может, и дойдешь куда, и увидишь, чего не увидел.

Призадумаешься, ясен день, апостериорно, по совершении акта сотворчества, поставив себя, стало быть, в определенные условия. А иначе — задумывайся, занедумывайся — толку не больно-то. Как заметил один из классиков, стихотворение — это не такая вещь, которую можно взять и найти. Лучшее, что ты можешь сделать — это найти такое место, где стихотворение найдет тебя. Вот тут-то и не забывай, что сотворцом сделался. Что и тебе, вслед за автором, нужно искать такое место, куда молния еще раз шибанет и шибает. Что, в конечном счете, результат сотворчества — он в прямой зависимости от твоего таланта сотворца. Тогда уже да, тогда и задумывайся — над мотивами, над локомотивами, да над чем хочешь, если хочешь.

А после — чего удивляться, воздух ловить — окажется, что творчество, пусть и со — довольно шаткая дорожка. Творчество я лишь с большой долей условности мог бы расписать как творчество, скажем, явлений или предметов, а скорее — как творчество имен для явлений и предметов, для взаимосвязей и взаимодействий, творчество — как метод познания мира.

Вот здесь-то и тяжело не сфальшивить — нащупываешь твердое место, крадешься, а сам — догоняешь, цепляешься за ниточку — побежал клубок, покатился снежным колобком по горам, по горлам — что, съел? Своевременный выпад — нанижешь его на спицу, сориентируешь меж полюсов, а шарик-то вертится, глазок откроет — добрый день, глазок сомкнет — спокойной ночи, блеснет полумесяцем — знай, лови луну в реке. И ловишь,  подсекаешь, вытягиваешь рыбину этакую, сердчишком бьющуюся, вырывающуюся — уступишь, упустишь ли, а нет — так и суди-решай, соль ли с перцем по вкусу, в аквариум ли замариновать, а то — поплевать да и наживить на крючок. Но уже — онемевает улов, каждая секунда что-то живое высасывает, наматывает на вьющийся свой ус. Стоишь, покачиваешься на глади морской, раздумался, взвешиваешь, а рыбина-то — раз, и утянет на дно. Не зевай!

Есть в подобном вознисхождении определяющий пик, на кончике которого из вроде как ничего появляется что-то, лучик через горизонт пробивается, росток сквозь скорлупу. И, кажется, что непонятно, откуда, да и понятно ведь.

Некоторой  весной двигался я вниз по улице Кирова и попутно, что твой фрезеровщик, дивился подножным орнаментам, вынесенным на поверхность асфальта травами муравыми. Так бы и расколотил я хемулевы свои очки, обладай таковыми, поскольку в момент, который можно эсхатологически обозначить как конец концов, стукнулся лбом о бригаду рабочих, монументально, дантистом-любителем, заделывающих помилевшие моему сердцу трещинки.

Понятно, что рождению предшествует и вынашивание, и зачатие, и, прошагав по блюдцам стека, любовь наконец. Довольно очевидные, в общем-то, штуки, но именно в схваченный нами рези зубовной момент, кажется, можно подобрать ключ к популярному замочку на том, а где же здесь лошадь.

Положим, от композитора, обличающего лошадь, далеко не каждый станет требовать цокота и ржания в качестве непременных средств обличения. Напротив — подразумевается использование языка крайне эфемерного. Так что же, имея в виду подобный заоблачный арсенал, положенный наш композитор заранее воображает, что эвона как я животину закриптую? Или все-таки, хочется верить, у него с каждой ноткой рот сам собой шире раззевывается, пока оттуда жеребенок вдруг не выскочит?

Что ж, может и заранее, но, положа руку, если автор задается целью создать лошадь, а потом берет да и создает ее, то автор этот, скажем, не то, что заблуждается, а, скорей, заблудился. И лошадь у него получилась механическая. Крепкая, работящая, круглый день на ходу и глядит с прицельным вниманием. Не плодоносит только.

Допустив еще одну степень свободы, получим следующее: решил он лошадку изобрести — пусть, но покрутил-повертел, две ноги на трех ногах, рак — не рыба, жук — не зверь, а лошадка-то его взлелеянная хвостиком махнула и шаттлом оборотилась. Оно и славно, перестал, значит, человек уздечку затягивать на корню.

И уж конечно, наиболее естественный процесс — это когда стебелек проклюнулся над поверхностью, а ты смотришь — ба, да это ж лошадь! Полдела, считай, сошляпано. Теперь уж важно лошадиность, столь рано проявившуюся, не заморить. Бывает ведь, начнешь питомец овсом подкармливать, а он морским коньком окажется. А то и вовсе — морской капустой. Или цветной. В яблоках.

Вот она и зазвенела, ключевая цепочка, золотое сечение наших часов, когда чаша бессознательного — подсознательного, надсознательного — просыпается в чашу осознанного. Когда начинаешь догадываться, о чем это, зачем это, откуда и куда, когда. Вот и завертелись колесики, ожили, подключились тактично помалкивавшие доселе механизмы более эволюционного склада. Остается, как это расхоже формулируется, расставить правильные слова в правильном порядке.

А то ведь выпестуешь лошаденка, разучась на горло наступать, и сам глазам не поверишь — где тут рожки, где тут ножки? То ли он гогочет, потому что воспитан, то ли — природа такова. Все дело в том, что чашки часов не единожды успели обернуться. Нырнули-вынырнули. Из огня да в полымя побежали ходики. Ниже кладбища! Выше солнышка! На тоненьком этом лучике, раскручиваемом небесным веретеном, открываются пути для самой удивительной эквилибристики, осуществляется ли балансировка шестом канатоходным, веслом ли мореплавным, горбами  верблюжьими или гребнем стегозавра с мармеладными крылами.

Впрочем, элемент эквилибристики, перетягивания — граничащего с перетиранием — каната вносится не только жонглированием полушариями. С каждым годом все больше привычных мест, событий, людей — точка за точкой — перекочевывает из внешнего мира в мир внутренний, превращаясь в гирьки весов, своеобразной осью которых ты становишься. И уже никто кроме тебя — так же, как никто кроме не снесет ответственности за озябшую жизнь, притулившуюся на дне киргизской девочки — не сделает ход этими гирьками — хотя бы даже, расправив доску, на дебютные поля ее — из герметичной пустоты. И перетягивают магнитики эти, и накручиваются под коркой кольцо за кольцом, и сам уже становишься свинцов, и перетянут, и оседаешь грузилом, меж батискафов и удильщиков.

Вот и раскачиваешь маятник, и выставляешь на доску фигурки, и кричишь себе в ухо до абсолютного резонанса, пока не проснешься. И закрытые, заколоченные миры оказываются мирами открытыми, и лучи — тугие, сочные — протянулись в форточки, хоть белье вешай. И ты, Орасио, снова, чудом, проскакиваешь мост над Сеной — опять живой.

В связи с этим, одним из наиболее эффективных эволюционных механизмов, уравновешивающих революционные, является самоограничение, введение некоторой относительной меры, установка, наконец, определенных правил игры. Рифма или плотность, вязкость даже, смена ног и бросание камешка — все это задает некоторую форму, не позволяет растечься по плоскости или хотя бы провиснуть на строчках, что, вероятно, было бы неизбежно при стремлении задействовать максимум средств — чем уже труба, тем напор напористей. Выруби свет, выруби звук!

Каурисмяки сказал, что после «Юхи» ему осталось снять фильм, в котором будет отсутствовать не только звук, но и изображение. Поступил он, конечно, наоборот. Интервьюер спрашивает у Каурисмяки, как вы, дескать, выбираете, на какой пленке снимать фильм — на цветной или на черно-белой, а тот ему и отвечает, что ну иду я в магазин, смотрю, какая сейчас дешевле, на той и снимаю.

Радикальным примером направленности на абсолют может послужить творчество Пита Мондриана, несшего — сознательно, наверное, оттого и подспудно — аскезу изображения красными, желтыми, синими прямоугольниками в различных сочетаниях. Ввиду чего и сделавшегося кумиром современных дизайнеров. Покатился камешек в классики на небо.

Ну, балансировка балансировкой, но лошадь — на лонже-то окаучученной — не убежала ли из поля зрения? Да вот же она, вот она, лонжу-то и пожевывает! Да где же, где она, за каким таким мазком? Да ни за каким таким! Если в стихотворении прыгают некие семимильные белки, грубо аппроксимируя, то семимильный — это ведь не обязательно размер белки в натуральную величину, это скорее характеристика движения, устремление, вектор наконец.

Не видишь? Ну, еще бы. Предположим, положим, что всякое уважающее себя произведение искусства в своем формировании проходит те же стадии, что и все предшествовавшее искусство, от самой архаики до самого авангарда, аккумулируя это дело и, хоть на самую малость, но сдвигая пограничный столб.

И вот стоишь ты напротив картины, которой, выходит, сорок тысяч лет уже натикало, уткнулся лбом в столб и хочешь мимо всех этих сорока тысяч лет в 21-й век проскочить. Так ты, чтоб не бодаться вхолостую, глаза-то надень, найди себе место повыше, покруче. Приложи усилие, раз без усилия не получается, постой, посмотри — ну пять минут, ну десять — глядишь и увидишь чего. Как со стереокартинками, на которые смотришь-смотришь — и вдруг изображение всплывает, начинаешь детали по краям выделять.

Контекст, конечно, важен, но, обладая определенным даром восприятия, даром сочувствия, можно и проскользнуть через его ячейки. Так оглянись, что за тень, вдруг, да столб — он ствол, разглядишь ты его в районе подошвы — так можно и в сторону побегов плясать, и до корней докопаться, на крону посмотришь — веточки разные увидишь, а то и до семян доберешься.

Ох уж эти семена-семечки, ох не надо было нам наверно Вики нашей рисуночки выкидывать, подходящий кулечек  получился бы. Черт побери, еще сто лет назад Хлебников давал на отсечение одно из своих стихотворений за публикацию в футуристическом сборнике полумифической и тринадцатилетней малороссиянки Милицы. Так и повисли капельки песка отражением воздушного шарика — век от веку не легче.