Филипп Пираев

Стихи

ПАНДЕМИЯ

 

Город вымер, my friend, мир калека.

Но какие, mein Freund, перспективы! –

хошь, найди и раздень человека,

хошь, на байке красуйся Годивой.

 

И не то, чтоб задвинуты ставни,

и не сплошь ещё шоры на душах –

просто жизнь от живущих устала,

просто воздух веков безвоздушен.

 

Ибо вместо колоний на Марсе –

лишь плотнее колонны на марше,

а двойная жокейская масса

не по жилам одной Боливарше.

 

Оттого дар прозрения горек,

а святыни, mon cher, хоть на вынос.

И рябит на экранах подкорок

козьим смайликом дарвинский вирус.

 

*   *   *

 

Рыдать мужчине зрелому к лицу ли?

Но под вскруживший комнату мотив,

сынишку на руках держа, танцую

и плачу, вдруг о детстве загрустив.

 

Как мама эту музыку любила!

И вот, связав сердца и времена,

какая-то магическая сила

созвучьями пленяет шалуна –

 

затих и внемлет, как, скользя по плёсам,

журчит рояль, а в кроны брызжет медь.

Но, видя на щеках у папы слёзы,

теряется, готовясь зареветь.

 

Мой умненький, ты только не смущайся:

всё дело в том, что я не знаю сам,

то – небо ли растрогалось от счастья,

иль скрипки резанули по глазам.

 

*   *   *

 

Укатит грейдер-скарабей

комки обугленного марта,  

и вздрогнет порт, зубря, как мантру,

часы отправки кораблей.

 

Пойдёт могучая вода,

разгонят кровь лесные корни,

и грёзы гулкой колокольни

помчатся чайками туда,

 

где кто-то с пристани сойдёт

в своё стрекочущее детство,

чтоб, словно в зеркало, вглядеться

в цедящий душу небосвод;

 

чтоб в уши ветру прокричать,

слепящий мир вдохнув до боли:

за что мне это вот раздолье,

откуда эта благодать?

 

И гнать моторку на авось –

пока несёт строка живая, –

по дрожи рифмы узнавая,

что это – сердце разлилось.

 

*   *   *

 

Всё меньше говорю, чем дольше наблюдаю.

Вот женщина идёт, вся кротость и покой.

Когда-то сумки ей носил сынишка-даун –

ходячий колобок, улыбчивый такой.

В трагедиях людских соображая мало,

несчастный паренёк светился оттого,

что сердцем понимал: измученная мама

советам вопреки не бросила его.

Теперь она одна, оставленная сыном –

такие никогда подолгу не живут.

Но там, на небесах, он стройным стал и сильным,

женился и на пять окончил институт.

И чем тут утешать, чего желать иного,

ужель превозносить не ждущую похвал?

И вроде мог сказать за столько лет хоть слово,

да всякий раз бревном при встрече застывал.

Гляжу в её глаза, а в мыслях: мать честная! – 

с такими не сравнить и райскую зарю…

Я знаю, знаешь ты, что я всё понимаю

и полной немотой за всё благодарю.


*   *   *

 

А может, это просто павший лист,

и нет в нём ни печали, ни намёка,

и дух, как прежде, молод и плечист,

а впереди прекрасное далёко,

и можно рассыпать горстями дни,

себя не оправдавшие строкою,

и засыпать с намереньем одним,

а просыпаться, так и быть, с другою…

 

Но только – будто некий лиходей

за счастье бытия утроил плату –

в победном шаге выросших детей

слышней memento mori циферблата;

но только именинная звезда

целует всё бессонней и прощальней,

и, уплывая в зимы, поезда

привычных не курлычут обещаний.

 

Хлебнувшим нигилизма и разлук,

познавшим, как всесильны ржа и плесень,

не в то ль нам остаётся верить, друг,

что души вековечней наших песен;

что, в шифрах лиц продумав каждый штрих

и публикуя на ладонях знаки,

о новых встречах в небесах иных

глаголет архитектор Зодиака;

 

что для того сплетает листопад

мосты, фонтаны и тот самый дворик,

чтоб всё простилось тем, кто виноват,

и не судили те, кто был нам дорог;

что, отстегнув полтинник серебром,

негоже ждать от жизни медной сдачи? …

А мир стоит любовью и добром,

растущими, как числа Фибоначчи.

 

 СКАМЕЙКА

 

Вот, решили с друзьями стихов наваять «о скамье», 

всё равно о какой – запасных, подсудимых, садовой.

И сижу я в обветренном сквере, и кажется мне,

что, хоть глупо сие, ну, да что там – раз-два, и готово.

 

И сижу я, насилуя строки, как полный кретин,

средь журчащей агонии снега и детского визга,

очирикан капеллой кружащихся спьяну куртин

и предчувствием счастья из солнечной лейки обрызган.

 

Надо мной о незримом раздольно гудит синева,

и реликтовый запах ещё не родившихся почек

возвещает о том, что душа и жива, и права,

раз годам вопреки на любовном наречье лопочет.

 

И несёт мой бумажный кораблик поток бытия.

И подумал бы кто, что случается небыль такая! –

в небеса деревянным Пегасом взмывает скамья,

на лазури копытами эти слова высекая.

 

У небес же при этом ход мыслей примерно таков:

развелось рифмачей, всех упомнить попробуй, сумей-ка,

но, пожалуй, ещё не бывало таких чудаков,

что носились бы тут на какой-то дурацкой скамейке.

 

*   *   *          

 

             Вышедшему в небо Тимуру Алдошину

 

Это так, не всерьёз, просто сполохи-сны,

флот бумажный, жара полевая,

зимний сквер, где в цветной поцелуй вплетены

чёрно-белые звоны трамвая.

Понарошку всё это – пиры, суета

поездов, разгоняющих вёрсты,

шум трибун, приглушённый круженьем листа,

вороньё на промокшем погосте –

что не жаль, брат, покинуть, с плеча раздарив

откровения, рифмы, улыбки,

ибо только на них тут высокий тариф,

остальное сезонно и зыбко.

Ибо это всего-то сиротка-волчок,

вкривь летящий во фрейдовских безднах;

то, что ценно лишь горечью трав между строк,

обещанием светов небесных;

что, мятежно пульсируя в ритме разлук,

дышит чудом так жадно и робко.

Это клип, что включился и кончится вдруг

незаметным нажатием кнопки.

 

К списку номеров журнала «Литературный Иерусалим» | К содержанию номера