Ольга Брагина

Тротуар для отвода глаз


* * *

Твой глупый недуг, что предан тебе без лести, трижды отрёкся сам от себя, потом перерос, и я теперь спокойной выгляжу в этом контексте: сериалы о большой и несчастной любви, Чулпан Хаматова — брюнетка, откос. По-прежнему пахнет черёмухой и красотой в сосуде, напоминая о том, что я для тебя никто; за опасные связи дают молоко, мы уже не люди, мы — обложка с изнанки, забытое в тире лото. Мы не ездим в метро, потому что там можно встретиться взглядом, опять уткнуться в газету, решать кроссворд, вспоминая песню о рыжем и конопатом, что сидел с лопатой на горке, собою горд. А тебе же хочется что-то оставить миру — тьму низких истин, самых отборных злоб, и шкаф платяной купить, и к нему квартиру, и ведьму с бантиком, баню, клопа, и клоп послужит здесь оправданием, точкой точной, о самой большой и несчастной любви говорить с тобой, а в шесть часов отпускать, собирать к всенощной жетон на метро и бабочек на убой. Вагон голубой причалит однажды странно, а в третьей редакции я должна говорить не так: почему ты мне не даришь гвоздики к седьмому? Простите, панна, сценариста уволили, новый — совсем тюфяк, вставляет рекламу средств для мытья посуды, и мы не встречаемся взглядами уже не только в метро, роем особые норы, берём беспроцентные ссуды, а он нажимает кнопочки и режет нам текст хитро. А я для тебя всё равно никто, даже если мы сможем встретить чей-нибудь день рождения вместе, за два часа до начала конца нужно всё для себя отметить, и тебя приветить, и воду не пить с лица. А ты говоришь, что тихую музыку будем любить мы вместе, и ты ко мне — как к невесте, и это пока легко, и банку паучью выбросить, и яблоки стынут в тесте, а ты всё тоскуешь искренне за «Чёрной вдовой Клико». Они говорят, что трогаем мы видом своим наивным глубинные струны сущности (учебный макет готов), а после выходим к морю мы и к самым глубинным винным, и все понимают главное без элементарных слов. А наш сценарист украдкой смахнёт слезу: столько смеха ему выпадает на долю, что и сказать кому — никто не поверит, в сердце моём прореха, всё остальное лечится на дому. А если бы ты меня оставила в чистом поле, глупая деточка, просто ушла гулять, встретят другие, и что они — хуже, что ли? выбросим буквы, оставим продольно «ять», мне от тебя ничего не нужно, и буквы твои глухие или же звонкие, твёрдые (мягкость здесь — это излишество, тайный избыток), Лии строят темницу, подарочный город-весь. Я открываю коробку, конструктор «Лего» нравился мне ещё с детских твоих времён, что нам теперь от подобных количеств снега не убежать, написал в примечанье он. Всё выполняемо, честно и восполнимо, слушайся старших, пространство мети метлой, и города проносятся светом мимо, нас без посадки отводят за аналой, как ты там спишь и видишь мои секреты, маленькие одомашненные грехи, как же он смотрит, а мы тут и не одеты, разве так можно? Девочка, нет ни зги. Как ты протянешь руку и словишь морок, дым без отчаянья в сердце и без стыда, и говоришь: это то, что нам нужно в сорок, просто прощение, снова ведь не туда, снова промазали стрелки часов невинно, нужно накраситься, выбросить старый хлам, я воспитала всё же в себе павлина, свежий павлин — это истинно твёрдый храм. Ты мне давно родной, до рождения даже, и потому нам бессмысленно рвать цветы, что-то доказывать — время становится глаже, время становится — и растворяешься ты. Пена морская пол заливает кровью, хочется выпить море и сжечь мосты, я приношу тебе бургеры к изголовью, мы не сдаём «хвосты», мы не так просты, мы предательски сложность свою тревожим, чтобы писать о бургерах и тоске, всюду цветущая сложность, мы это можем, несколько слов о вечности на песке. Ты мне давно родной, потому ты тоже пишешь о раненых птицах, бревне в реке, всё это правда и потому непохоже. Где моё сердце — в правой? В другой руке. Не угадали опять, по второму кругу, но варианты всё же наперечёт, нужно теперь перестать помогать друг другу, всё не меняется и по усам течёт. Я там была, я писала им письма тоже о невозможности выжить без их тепла, но выходило опять не совсем похоже, и потому я, возможно, и не была. Даже, скорей всего, так оно и было, перепроверить теперь нет особых сил, сердцу не нужно всё то, что прежде мило, то, что ты в сердце тайно от них носил, просто теперь бросаешь на перекрёстке вместе с окурком — здесь не штрафуют нас, мы рождены, чтоб Кафку, умны и хлёстки, и не ищи тротуар для отвода глаз.

* * *

Когда я открываю двери чужим ключом, сметаю остатки пыли Китежа в плотной тени террасы, зрителям ясно, что мы окажемся ни при чём, как аглицкий инструмент и копчёные в тон колбасы. Как в любимых страшилках нашего детства — печень твоя вкусна, сердце и лёгкие, лёгким дыханьем сбиты, чтобы навек избавиться ото сна, плоть нам тесна, как совиные общепиты, прятать тебя скорее от этих алмазных глаз, продать всю аппаратуру, потому что и эдак, и так всё love will tear us apart, но об этом лучше молчать, не накликать сдуру. Когда я открываю двери твоим ключом, ставлю на стол кефир с особой приставкой «био», хочется плакать кожей и ныть плечом, чтобы узнали все, что здесь побывала Клио, что у кого что болит — тот на то магнит, чёрные дыры или магнитные бури, но всё это нам о многом не говорит, красные шапочки, разную боль обули. Когда я открываю двери твоим ключом, я знаю, что здесь ничего нет, и снаружи тоже, что ты ходишь с рассвета с казнённым за палачом, на любимые наши, как сказано выше, похоже, и всех однажды замучает совесть, сядем, мой свет, дети, пирожные, обманутые, скитальцы, и никаких ключей за подкладкой нет, падает снег на холодное, мёрзнут пальцы. Все они любят тебя и хотят лоскут, маленький самый пускай, хоть словечко в дрожи, все они скоро уйдут, только ты вот тут, два Nescafe без сахара, все похожи, как близнецы, богомолы и муравьи, тайные тропы свои в траве прорывая. Ладно, простим тебе, хочешь — ещё живи, словно и в самом деле давно живая. А ты потерял ключи и последний лоскут, теперь никто не дождётся счастья сверх меры тонкой, холодный свой самовар они унесут, гордиться только засвеченной киноплёнкой, на которой мы улыбаемся миру, как два скворца, две косточки из ларца, в котором всё это было, но мир окунулся в маслецо, по жилам течёт ленца, и я выключаю лампочку, и в частностях всё забыла.

* * *

Она умела зелёный заваривать правильно, пани Ванда, на день шестой выливала крашеную водицу, до утра читала Гельвеция, да и ладно — в такие слова дороже себе влюбиться. Что я хотела косынку раскладывать так, да толку, и если бы нашей любви не было, её нужно было из мысли воссоздать по отпечаткам на янтаре, а потом — на полку, потому что все вершки-корешки до расхода скисли. А четвёртый жених пани Ванды тоже сбежал из дома с полноправной испанкой, которой ещё франкисты обещали амнистию, тоже звалась Палома, все они малокровны, зато не в пример речисты. А если бы нашей любви не было, её нужно было бы вырезать в дереве или в камне, рассказывать школьникам о преимуществах той мезозойской эры, когда она говорила всем видом, что не нужна мне, и все проходящие были членистоноги и кистепёры, а потом на этом можно построить свою защиту: дескать, рождаемся и умираем мы одиноко, потому она с ножовкой идёт к корыту, чтобы дерево это избыть до самого сока, и придумать такую месть на досуге тоже, чтобы ты вспоминал меня, календарь листая, «здесь был первым Пётр», растекается соль по коже, ещё не тридцатая, но уже не шестая ловит мух скучным осенним утром, не по назначенью расходует пиломатериалы, и звезда с Востока мешает следы за Лурдом, где сходят язвы, и овцы молчат, усталы. Она умела зелёный заваривать правильно, всех умений и было столько, чтоб молча дышать упрямо, и смешивал карты в «косынке» домашний гений, потому что лучше играть в «сапёра», «горбик» и «яму». А пятый жених пани Ванды уже открывал калитку с письмом от четвёртого, несколько дней в дороге, она бы хотела в ответ подписать открытку, но всегда запиналась на предпоследнем слоге: «Знаешь, я тебя лю…» — и бросала в урну, и смотрела на снег, не моргая, подобная фотоснимку, вот бы выпить его, пока ни тепло, ни дурно, и связать свою лучшую шапочку-невидимку.

* * *

Спят все игрушки и тихая горенка, клонит зайчишек ко сну, я поменяю фамилию — Горенко с горького снега, весну нужно встречать в Петербурге на пристани, чайкам бросать чебурек, нет никакой человеческой истины, чтобы сейчас и навек, нет никакой орфографии, точками пишешь, смягчая тире, куколки-куколки, матери с дочками, старая кровь на столе. Спят все игрушки, и плети, и звёздочки, нежно-крапчатый узор, пересчитай это небо до косточки, то, что вверху… Или сор вынести нужно, и горенку детскую так и оставить пустой, и пунктуальную вечность немецкую не пропускать на постой. Спят все игрушки, орехи калёные, белочки, бурундуки, окна темны, для зимы утеплённые, что написать от руки — жизнь оказалась такою вот длинною, что никуда не присесть; что там теперь, за большою плотиною? что-то, наверное, есть. Спят все игрушки, еноты и кролики, нехотя зелень жуя, так возлюбить это всё и до колики верить, что сытость моя, ранние почки, бидоны молочные и разливные духи могут спасти, но приборы неточные выживут нас до трухи. Дальше на солнце лежать, не расходуя свой драгоценный эфир, так вот и дуть начинаю на воду я, ссориться глупо ведь — мир; тот, кто поссорится, станет ромашкою, ручки и ножки сложив, долею нервною, долею тяжкою будет сиять, полужив. Я поменяю фамилию — Горенко слишком без мысли горчит, спят все игрушки и тихая горенка, спят черепаха и кит.

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера