АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Роман Вершгуб

Рассказы

 

За "Правдой"  не  угонишься

 

 Олег Лапоногов не получил серебряную медаль. А хотел. Поэтому на выпускном вечере в школьном туалете сказал, что у нас нет демократии, а во Франции есть. Потом он говорил, что никого в туалете не было, что он ничего не говорил вообще, и что в тот вечер он, выпивший, в туалет не ходил, а мочился через окно четвертого этажа. Но ему не верили. Определенно, говорил. Недаром он ухаживал за дочкой учительницы русской литературы, чтобы исправить четверку на пятерку. Во всяком случае, через два дня нас всех вызвали к первому секретарю Ленинского райкома комсомола. Мы толпились перед дверью и заходили по алфавиту. Цветков, подтянутый, сероглазый, со спортивной улыбкой, сидел в центре стола. Второй секретарь, полноватый и толстогубый Лебедев, развалился на стуле с краю, и казался домашним и неопасным.

–Вы получили медаль, поздравляю, – сказал Цветков, обращаясь ко мне. – Куда собираетесь теперь?

–Еще не решил, – сказал я, – в математике я слабоват.

–А как же медаль? – развел руками Цветков.

–Мне в филологию хочется, но быть школьным учителем мне не по нутру.

–Почему же обязательно школьным?

–Но литературу люблю.

–А что вы читали?

–Эврипида! (Эврипида я не читал, но почему-то решил прикрыться древним греком).

–А что еще? – подбодрил заместитель.

–Ну, Бальзак, Флобер, Мопассан, Дюма.

–Да, вы неплохо подкованы. А еще?

–Золя, Сент–Бев, Шопенгауэр...

«Вот это уже было лишнее, – мелькнуло у меня в голове, – явный прокол!» (Назвав Шопенгауэра, Штирлиц, как никогда, был близок к провалу). Но секретари, казалось, не заметили. А может быть, затаились.

–А из наших? – спросил Цветков.

–Пушкин, Чехов, Толстой...

–Нет, я спрашиваю– из наших? – четко и как-то нехорошо повторил Цветков.

–Мартин Андерсен-Нексе (все знали, что он демократ, а может быть, даже коммунист).

–А из советских, советских писателей?

Тут я по-настоящему испугался. Я забыл их всех. Минуты две или три длилось молчание. И тут я вдруг вспомнил:

–«Молодая гвардия»! Я читал «Молодую гвардию».

–И что, понравилось?

–Да... то есть, не совсем.

–Что же вам не понравилось? – голос Цветкова был спокойным и даже ласковым. Наверное, так выслушивают чистосердечное признание.

–Вот, например,– сказал я, – Кошевой. Он командир, и распоряжения его самые разумные. Все решения правильные. И в шахматы он всегда выигрывает... Как-то неправдоподобно. Какой-то он неживой. Или Любка, выделывает черт знает что своими полноватыми ногами. Ну, на вечеринке в клубе немецких офицеров. Честно говоря, именно это место мне очень понравилось. – И в голове у меня мелькнуло: «И зачем я пожертвовал Любкиными ногами, как Разин княжной?! Наверное, из-за лицемерия?!»

 – И вот еще, – продолжил я, – там были Валько и Шульга, коммунисты. Но что они там делали – не ясно. Вроде, как лишние.

Цветков переглянулся с Лебедевым и сказал:

–Ну что ж, все понятно. – А мне послышалось это, как «выводите!». За дверьми ждали ребята, которых уже просеяли.

–Ну, что спрашивали? Про демократию во Франции спрашивали?

–Нет, не спрашивали.

–И нас, и нас не спрашивали...

Настроение у всех было ...овое. В пятидесятых годах это означало нехорошее. Мы разошлись по домам. Через два дня я на улице встретил Цветкова. Он шел навстречу, высокий, в сером макинтоше, в серой шляпе и улыбался. Если бы памятник Щорсу, мимо которого проходил Цветков, в этот момент помахал мне рукой и улыбнулся, я бы удивился меньше. Но Цветков подошел ко мне, как-то твердо и мягко пожал мне руку и спросил:

–Ну, как, в мединститут? Очень рад. Желаю вам успеха, всего лучшего, и будьте счастливы. И снова пожал мне руку. На этот раз мягко и твердо...

Вы скажете – чудо! Барон Мюнхгаузен?! Нет. Дома на столе я нашел газету, сегодняшнюю «Правду». В ней было постановление ЦК КПСС об идеологических ошибках в романе Фадеева «Молодая гвардия» и недооценке в нем партийного руководства.

 

* * *

 

Я был студентом третьего курса. В перерыве лекции по глазным болезням профессор Архангельский сказал:

–Перерыв окончен, милости просим в аудиторию.

–Я сходу брякнул:

–А вы не просите милости.

–М-да, не подумал,– покачал головой профессор. – Все же, заходите на лекцию...

Через несколько дней меня пригласили в редакцию нашей стенной газеты «Крокодил в халате» и предложили сотрудничать. Кроме недавнего хамства профессору, особых журналистских талантов у меня не было: ни стихов сочинять, ни карикатуры рисовать я не мог. Но предложение было лестное. Наш «Крокодил в халате» занял второе место на всесоюзном конкурсе стенных газет. И я стал «текстовиком». Здесь требуется уточнение: корреспонденты приносят факты, художники рисуют, сатирики сатирят, а текстовикпридумывает название и вкратце объясняет суть.

Например, Люба и Галя со второго курса лекции не слушали, а ели вишни. Иногда, для смеха, разрешалось добавить: «и плевались косточками». Впрочем, попадалась и дичь покрупнее. То Де Голль сплоховал, то Броз Тито «пошел не тем путем», за что я обругал его Брозтитуткой. Но достойного полета не было. Я даже начинал халтурить и повторяться... Однажды грянул гром. Выездная сессия Павловского комитета (вы только подумайте – выездная сессия!) постановила: «Считать учение о физиологической системе соединительной ткани – ФССТ – Богомольца метафизическим и антинаучным». А вы представляете себе, что такое ФССТ?! Это всемирно известная система. Она популярна в науке, как учение Павлова о рефлексах и теория Салье о стрессе. Ну, может быть, менее популярна. Однако за это открытие наш институт стал имени Богомольца. Под эту систему были приспособлены десятки НИИ, ее «доили» диссертанты, ею кормились ассистенты и даже профессора. И вдруг: Богомольца развенчать, систему прикрыть! От написанных работ отказаться! А упорствующих наказать! И вот в нашей газете это должен сделать я, причем за одну неделю. Настал мой «звездный час», моя «Пятая, симфония». Меня утвердили, допустили в архив, указали на особо злостных «системщиков», разрешили подстегнуть «клубничку» и бытовые детали. И что, вы думаете, я сочинил? Вот: «Доцент Прицкер написал на крамольную тему восемь статей, а, кроме того, клинические обходы больных совершает галопом. Ассистент Лейбович только в прошлом году прочел курс особых лекций по Богомольцу, а когда его вызвали к тяжелобольному, он, видите ли, принимал хвойную ванну. Профессор Примак не только не отказался от прежних работ, но и сейчас пишет монографию на запретную тему...». Словом, «процесс пошел»...

Мы обычно выпускали свой «Крокодил» один раз в месяц, причем ночью. Я, как все крокодильцы, должен был представить свой материал партприкрепленному к газете члену партбюро профессору биохимии Сергею Исаевичу Винокурову. Он был легендарной личностью. Ехидный, немного гнуса-вящий, прекрасно образованный Винокуров был грозой студентов и кумиром студенток. О нем рассказывали былины и были. Вот анекдот от Винокурова (я сам его слышал): «Коллеги, Мечников считал, что простокваша подавляет процессы гниения в толстом кишечнике. Поэтому он советовал ежедневно пить простоквашу». Голос из зала: «Если простокваша действует на толстый кишечник, может, стоит вводить ее через задний проход».

–Представляю себе это кафе! – парировал Винокуров.

И вот такому человеку я нес свой фельетон. Сергей Исаевич прочел его внимательно и медленно, тихо спросил: «Почему у вас в одном предложении три раза стоит “который”»?

–Сейчас исправлю.

–Здесь деепричастный оборот не подходит, лучше простой глагол.

–Минуточку! – схватился я за карандаш.

–Вы пишете о Кисс-Флаке, как о двух ученых, а, между прочим, это всего один человек и притом – женщина...

Сергей Исаевич находил ошибки, и я их исправлял. Ночь кончалась. Начало светать. И в тот момент, когда я был почти уверен, что сейчас Винокуров напишет партийное «одобряю» и поставит свою подпись, он негромко спросил: «Вы считаете, что ваша фраза: "Заставь Примака Богомольцу молиться, он лоб расшибет," – исчерпывает суть его монографии? Сомнительно. Извольте изложить свою мысль ясно, по крайней мере, для студентов... и для меня тоже».

У меня в голове гудело, я не мог изложить суть теории и попросил пощады:

–Сергей Исаевич, я устал, я больше не могу.

–Признаться, я тоже устал. Да и возраст у меня не тот. Давайте отложим фельетон до следующего номера. Под мою ответственность...

Я шел домой и чертыхался: «Подлец Винокуров! Зарубил мою "Пятую симфонию". Ничего, мы еще повоюем, в запасе месяц...». А через неделю я дома прочел свой пасквиль и покраснел: «Что я натворил?! Лягнул Богомольца, поднял заднюю лапу на теорию, которую не понимаю и никогда не пойму. По сути, я написал донос, пригодный для черносотенной газеты. А какой молодец Винокуров! Как умно и тонко он все это притушил и спас меня от позора! Ведь я по собственной воле влез в это ... в это самое и теперь долго отмывался бы и отряхивался. Вы представляете мое положение, если бы фельетон был опубликован? Вы представляете себе это "кафе"?»

Фельетон не появился и в следующем номере «Крокодила в халате», потому что на четвертой странице все той же «Правды» сообщалось: «Очередная сессия Павловского комитета отменила решение предыдущей»...

 

 

* * *

 

 

В 1952 году мы, студенты мединститута, завершали двухлетний курс военно-медицинской подготовки – предмета, главного по тем временам.

Практические занятия проводились в большой комнате с настольным макетом рельефа местности, боевой обстановки и данными о воображаемом противнике. Занятие проводил полковник Клыков, брюнет лермонтовского сложения, тщательно выбритый и пахнущий одеколоном «Красная Москва». Во время занятий он кругами ходил вокруг наших столов, говорил отточено четкие фразы, которые легко ложились в конспекты, был вежлив и ироничен, а к девушкам несколько презрителен. Если вызванная не могла ответить и пыталась кокетничать, он цедил сквозь зубы: «Вы здесь не для запаха». Но грубостей не говорил и двойками не злоупотреблял. Особенно был он хорош во время беглого опроса. Скажем: «Какие санитарные потери роты в обороне?.. А в наступлении?.. Сколько раненых может вынести санитарка с поля боя за пять часов?.. А тяжелораненых?.. А если ее убьют?» (Здесь нам полагалось негромко смеяться.)

Но королевским вопросом считался такой: «Санитарные потери роты, попавшей под кинжальный пулеметный огонь?» (А какая эстетика в словах «кинжальный пулеметный огонь»!)

На этот вопрос был шикарный ответ: «Сто процентов!»

В такие моменты Клыков мягчел и говорил: «Вы несколько преувеличиваете». Экзамены приближались. Все учили, как оглашенные. Даже бывшие фронтовики, не то, что куколки-отличницы взрывались от его вопросов: «Сколько подразделений в эвакопоезде?... Силы и средства медсанбата?... Как остановить кровотечение?»

Чаще всего с вопросами обращались почему-токо мне. Я держал в голове всю эту муть и, как классный голкипер, отбивал самые коварные. В день экзамена мы стояли с тетрадками и шпаргалками перед дверью, дозубривали и по одному исчезали за дверью. Выходили сравнительно скоро с довольными лицами и почти все повторяли: «Не страшно, мура!» Я зашел в свой черед. За столом сидел не наш полковник, а кто-то из строевиков, по фамилии Забелла. Говорили, «тоже свой дядька». Я быстро ответил на билет, дополнительных вопросов не получил и, как все до меня, довольный вышел в коридор. Оценки объявляли, когда сдала вся группа. Все «пять», «пять», «пять». Вершгуб –«четыре». Затем опять: «пять», «пять». «Пять» – до конца списка. Словом, все получили пятерки, один я – четверку. Тут наши девчонки взъярились: «Безобразие! Он лучше всех знал, он нам помогал!». Кто-то кричал, кто-то даже всплакнул. Страха перед экзаменами уже ни у кого не было, а «пепел Клааса» стучал в груди. «Идем к генералу!» И все пошли. Генерал Ставитский, увидев толпу разъяренных и кричащих девиц, должно быть, даже испугался. Кроме того, это была «коллективка»! А вы знаете, как в армии не любят «коллективку». Генерал уговаривал, гладил кого-то по плечу, обещал «навести справедливость». И тогда решили экзаменовать меня повторно... Посмотрите на меня. Я кажусь вам кретином? Нет, я не кретин. Я законченный клинический идиот. Я согласился на повторный экзамен и смело вошел в экзаменационный класс, где сидели четыре полковника и генерал. Они меня терзали со всех сторон. Я не успевал отвечать. О некоторых вопросах я прежде и не слыхал, но отбивался. Если я «попадал в цель», полковник Забелла оскаливался четырьмя белыми металлическими зубами. А когда я ошибался, он ухмылялся во весь рот. Кругом стояли гул и шипение. И вдруг в этом гуле я услыхал шепотом сказанные слова – ответ на очередной вопрос. Это полковник Клыков, любитель «кинжального пулеметного огня», подсказывал мне. Несколько раз. Но все равно полковники победили. Я вышел со своей «четверкой». Когда я проходил мимо Клыкова, он явственно мне сказал: «Эх, вы!»

Загадка разрешилась просто. В этот день в газетах появилась статья «Убийцы в белых халатах», и это она меня зацепила. Но, честно говоря, наказать убийцу, да еще в белом халате, всего «четверкой»– мелко для великой страны.

 

Эпилог

Наступили зимние каникулы, и я поехал в Москву – посмотреть Третьяковку и Пушкинский музей. Мама меня предупреждала: «В такое время еврей должен сидеть дома, а не ехать в Москву!» В Москве уже «пахло». Я не скажу, что пахло весной. Ассенизатор смог бы точнее оценить этот запах. А я не разобрал... Я стоял на задней площадке московского трамвая и смотрел то на мусорный ящик, проплывавший назад, то на облако. Двери трамваев тогда еще не закрывались автоматически, а болтались свободно. И вдруг из глубины площадки на меня метнулось большое темное тело, прямо в тот край дверного проема, где я стоял. То ли от неожиданности, то ли от природной воспитанности я отступил в сторону, и человек выпал из трамвая вместо меня. Наверное, он ушибся. Наверное, разбил себе что-то. Не знаю. Он лежал лицом к земле, а трамвай катил дальше.

 

 

 

Коржик

Концерт для фагота с оркестром

(Concert – букв. состязание)

 

Я бы не советовал вам заходить в ординаторскую детского отделения в промежутке между 11 часами и часом – самое беспокойное и суматошное время. Всё бурлит и вибрирует. Медсёстры крикливо жалуются на ночную смену, которая вечно не выполняет назначений, а только дрыхнет; около стола заведующего уже в который раз утрясают график дежурств, что, как известно, не проходит без обид и взаимных упрёков; а дежурный врач неизвестно за что оправдывается перед ответственным дежурным.

Две санитарки, которым, вообще, нечего делать в ординаторской, почему-то именно здесь скандалят из-за пропавшего одеяла и требуют справедливости от начальства.

Врачи же, как всегда в спешке, записывают дневники в историях болезни, уточняют лечебные назначения и пытаются разобраться в температурных листах, где творится «чёрт знает, что».

У Серёжи Павленко, например, вечером была лихорадка 38,5, а на температурной кривой – полный штиль; плюсами отмечены лекарства, которых уже неделю нет в отделении, а зато в графе «переливание крови», которое вчера было сделано при свидетелях, стоит минус.

Говорят все одновременно: «Где истории болезни 7-й палаты? Я уже 3 дня не могу сдать их в архив! Опять мне вклеили чужие анализы! А мои где? Где анализы моих больных!? Их, как... коза языком слизала! Интересно знать, ЛОР–врач когда-нибудь появляется в отделении или только приходит за зарплатой!? Да перестаньте, наконец, дымить мне в лицо – курите в форточку! Девочки, а вчера на Подоле давали кожаные перчатки, мягкие, прелесть!»

И всё это перекрывает скрипучий голос заведующего Петра Петровича. Он ругается по телефону с бухгалтерией, аптекой и молочной кухней: «Уже второй день не привозят детское питание! Что я своей грудью буду кормить дистрофиков!?»

В каком бы настроении вы не зашли в ординаторскую, уже через час вы рвётесь в бой и готовы кого-нибудь разорвать. Ну, хотя бы её! Старшая сестра Нина Петровна только внешне напоминает игрушечную пирамиду из разноцветных колец. Внутри – это осколочная бомба. Она готова взорваться в любой момент. И она взрывается уже с порога. «Пётр Петрович,– говорит она стеклянным от злости голосом, – опять обе санитарки вышли на смену пьяные. Нет больше сил моих! Да сделайте вы что-нибудь! Хоть гаркните! Хоть убейте!»

Не успел Пётр Петрович отреагировать, как положено начальству, как Нина Петровна увидела, что в углу на диване примостился посторонний мужчина, и любопытствует: «А вы – кто такой? Ходят здесь… И ещё без халата. Не больница, а проходной двор! Выйдите! Немедленно выйдите! Я говорю вам! И ждите в коридоре! Заведующий к вам выйдет!»

А посторонний мужчина вдруг говорит: «Я и есть заведующий».

Нет! Вы не представляете, какая наступила тишина! Ну, такая тишина, как если бы в гастрономе кто-то выкрикнул бы антиправительственный лозунг или что-то в этом роде. Все повернулись к тому месту, где сидел заведующий, наш постоянный, наш вечный Петро. Ведь он только что грозился кому-то ноги повыдирать. Что он скажет? Но вместо грома и молнии на лице Петра Петровича разлилась счастливая улыбка: «Ну, слава Богу! Молодец Юзефа Климовна! Не обманула!Понимаете, товарищи, я уже год, как подыскал себе нормальную работу: близко от дома, полторы ставки, ни тебе горздрава, ни санстанции. Благодать! Но не отпускали! Говорят, найди себе живую замену и иди, куда хочешь. Вот и вчера в «кадрах» сказали: «Ждёт тебя сюрприз. Готовь поллитра». Да, я и поверить не смел!

Пётр Петрович взял трубку внутреннего телефона: «Юзефа Климовна! Благодетельница вы моя! Пришёл! Пришёл! Огромное вам спасибо! В ножки вам кланяюсь».И Пётр Петрович, не выпуская из рук телефонную трубку, сделал телодвижение, будто собирался бухнуться в ноги далёкой Юзефе Климовне.

Теперь все повернулись к новенькому…

 «Анатолий Феликсович Корженевский, – отрекомендовался он, – подпольная кличка —«лысый», а если уважительно, – “Коржик”. Знакомиться будем постепенно».

«Нина Петровна, – обратился он к старшей сестре,– мне бы “сбрую”, какая положена... халатик, тапочки».

В руках у Нины Петровны появился белоснежный профессорский халат. За последние годы мы видели такие халаты только в кинофильмах из заграничной жизни.

«Нет, этот мне не по чину, – отклонил Корженевский белоснежное чудо, – подберём попроще у сестры-хозяйки».

Он, и вправду, был лысый, как бильярдный шар, а лицо, неожиданно длинное, могло бы показаться лошадиным, если бы не коричневые со смешинкой глаза и мускулистый улыбающийся рот.

Новый заведующий пошел за «сбруей», а мы тем временем размышляли: «Пожалуй, не потянет отделения... Нет в нём настоящей «гавкучести»... Слабоват… Не Петро...»

Когда Анатолий Феликсович вернулся, разочарование ещё больше усилилось. Халат он выбрал короткий, выше колен, с застёжкой на спине, марлевая маска болталась где-то сбоку, а шапочка торчала из кармана.

Привлечённая необычной тишиной, в ординаторскую заглянула манипуляционная медсестра Наташа – очаровательное существо с фиолетовыми глазами. Но сегодня они казались заплаканными.

«Пётр Петрович, – всхлипнула она, – уже час не могу наладить капельницу. Ребёнок ведь малюсенький, четырёхмесячный, кричит, аж посинел. Все вены исколола. Ну, позовите кого-нибудь из реанимации. Пусть сделают венесекцию».

«Да я уже звал – не идут. У них сегодня день “скорой помощи”.Говорят, вызывайте городскую реанимацию».

«Вот горе!», – Наташа готова была расплакаться.

«Позвольте, я попробую, – сказал Анатолий Феликсович, – я умею».

Вот это был настоящий сюрприз! Внутривенные вливания – капельницы самым маленьким детям требовали ювелирного искусства. Очень трудно попасть иглой в тонюсенькую и нежную, как мокрая бумага, вену и, главное, не испортить ее, удержаться.

Капельница спасала жизнь детям, но она была испытанием и ужасом для многих врачей. Некоторые из них даже переходили на работу в детский сад или в школу, лишь бы не висел над головой страх ночного дежурства, когда остаёшься один на один с тяжелым больным, которому необходимо поставить капельницу. Сейчас!!! Немедленно, а не через 3 или 4 часа, не утром, когда придет на работу дневная смена, и кто-нибудь выручит.

Наташа вернулась в ординаторскую минут через 10.

«Он поставил капельницу! Поставил! С первого захода! Молодец, Феликсович!»

Наташе было лет 20, а Корженевскому, наверное, 50, но она первая, громко при всех назвала его Феликсовичем.

 

 

*  *  *

 

 

С тех пор у нас началась иная жизнь, хотя, по сути, ничего не изменилось. Корженевский прибегал на работу за час до начала, быстро обходил палаты, заглядывал в тумбочки, что-то исправлял на ходу. Медсестёр ночной смены домой не отпускал, пока всё не будет «о кей». Поэтому утренние пятиминутки проходили быстро и даже весело. Он никого не «песочил» и, конечно, не ругал. Санитарок называл уважительно, по отчеству, а медсестёр «золотко» или «птенчик». Даже старшую медсестру, огромную Нину Петровну, которая вначале выгоняла его из отделения, звал «Нинусик» или «Петруччио». Но, к сожалению, от всего этого мы не стали лучше лечить. По-прежнему постоянно не хватало лекарств; по–прежнему халтурила лаборатория; как и раньше, неизвестно куда девались анализы и отсутствовали рентгеновские плёнки; на ночных дежурствах медсёстры и санитарки спали, хоть это и не положено. Перед приходом комиссии, как правило, засорялась канализация или прорывало трубу.

Но теперь всё это не вызывало постоянного ожесточения или вспышек необузданной злости. Вечные неполадки, бестолковщина, административная дурь воспринимались сквозь шуточки Корженевского спокойствия, как дождь за окном. Конечно, неприятно, противно, но ничего не поделаешь. Такая уж наша медицинскаяжизнь. Везде так.

Но два столбовых показателя отечественной медицины – эффективность и смертность – стояли непоколебимо, как советская власть. Если эффективность нетрудно было подогнать под среднегородские цифры, то смертность – дело серьёзное. Тут Феликсовичу приходилось попотеть. Самых тяжёлых больных он брал к себе в палату и не отходил от них часами, а иногда и сутками. И, представьте себе, выхаживал! Бывало, прибежит с утра в отделение начмед Леся Автономовна и уже в дверях трепещет: «Ну, как там вчерашний дистрофик? Умер!?»

– Почему это – умер? Живой! Скоро будет на нас писать жалобу.

– Бледный вы сегодня какой-то, Анатолий Феликсович! – умилялось начальство.

Ребятишек с холециститами и бронхитами Корженевский отдавал молодым врачам, но всегда повторял: «Не переусердствуйте с лекарствами. Помните, как учил наш общий дедушка академик Стражеско: “Нужно обладать железным здоровьем, чтобы выдержать болезнь и лечение вместе взятые”». Впрочем, когда было необходимо, Коржик добывал для больных и дефицитные лекарства. Ради этого не раз он ходил на поклон к главврачу. А тот Феликсовича любил за то, что нормальный мужик и не умствует.

«Хоть и детство, – говорил главврач на медсовете, – но не шумное. Живут без жалоб».

А всё потому, что Феликсович имел подход к людям. Родителям объяснял толком, что с их ребёнком, а порой позволял им посидеть в палате, хоть это и против правил. Иногда увидит, что мать убивается над ребёнком, подсядет рядом...

«А помнишь, – говорит, – пневмоника из 7-го бокса? Думали, нет надежды, а вот и вытянули!А ревматика со старшего детства? Пластом лежал! Теперь бегает, подушками швыряется... Так что ты не отчаивайся. Отчаяние – грех. Бог не любит».

«Ну, зачем ты ввела ребёнку холодную камфару? – отчитывает он молоденькую медсестру. – Ведь и ёжику ясно, что подогреть её нужно! Умная ты девочка и, вроде, не злая, а делаешь больно!»

Чаще всего свою «педагогику» он заканчивал шуткой.

Только с Ленкой он никогда не шутил. Была она постарше других медсестёр и поопытней. Приземистая, она топала по отделению, задевая увесистым боком не только кровати и медицинские шкафчики… Маленькие, как щёлки, глаза смотрели из-под жёлтых волос тускло и бесстыже, что только усиливало ее тяжёлую привлекательность. Подростки, которых военкомат направлял к нам на обследование, толпились вокруг неё и щипали, за что удастся. Ленка относилась к этому с пониманием. После отбоя, когда выключали свет, парни зазывали Ленку в палату по медицинским поводам и из палаты долго слышались гогот и гулкие шлепки. Но дальше этого – ни, ни...

Корженевский зло ругал Ленку: «Ты с пацанами не кобышись! Что, тебе мужиков не хватает!? Или переходи в травматологию, там тебе будет как раз по нраву!»

Ленка в ответ говорила такое, что и не повторить в приличном обществе. Впрочем, подобное долго не обсуждалось.

 Всё перекрывала каждодневная текучка, постылая писанина, от которой портились настроение и почерк. В эти монотонные просветы, а, скорее, сумерки между вспышками лихорадочной, но осмысленной деятельности Корженевский расслаблялся, и тогда проявлялась его натура «шута лысого», любящего озорство и всяческие розыгрыши.

Однажды пришла в отделение жалоба на заведующего. Страшная жалоба...После такой – прямо под суд. Леся Автономовна чуть не в обмороке: «Надо что-то делать! Звонить в горздрав! Извиниться!! Пойти к заявителю на дом и извиниться! Всем пойти!»

А ей говорят: «Вы посмотрите на подпись».

 «А что подпись? Обыкновенная подпись... Коржик. Тьфу на вас, Анатолий Феликсович!»

По правде говоря, больше любых шуточек, больше замысловатых диагнозов, которые Феликсович ставил с удовольствием, но обычно невпопад, больше новейших научных теорий, к которым он охладевал через неделю или месяц, любил Корженевский работу руками. Массаж лёгких он делал артистически, в венесекциях был «король». Даже такую противную процедуру, как промывание желудка, ухитрялся делать так мягко и бережно, что дети почти не плакали.

Но случилось… Кто бы мог подумать! Обычное промывание желудка и подкосило Анатолия Феликсовича.

В больницу привезли ребёнка, отравившегося грибами. Отстранив дежурного врача, Феликсович быстро и ловко промыл желудок пострадавшего слабым раствором марганцовки. Все, казалось, шло, как обычно. Ребёнок стал улыбаться, обнял руками маму, потянул со стола игрушку, но внезапно побледнел. Его губы посинели, сердце начало трепетать, потом стучать с перебоями, всё тише и медленнее и... остановилось. Ребёнок умер.

Судебно–медицинское вскрытие никаких явных причин внезапной смерти не выявило.

Анатолий Феликсович не находил себе места. Он советовался с профессорами, звонил патанатомам, почему-тодаже в Ташкент, и ходил кругами по ординаторской, поскрипывая зубами. Через неделю в присутствии двух пожилых врачей он сказал: «Это я, сволочь лысая, виноват!»

- Чего это, вдруг!?

- Марганцовка! Желудок нельзя промывать марганцовкой!

- Вот новости! Всегда ведь промывали и ничего!

 - Это нас, олухов, Бог хранил!

- Да, объясни ты толком, в чём дело?

- В марганцовку входит калий. Если он внезапно и в большом количестве всосётся в кровь, может произойти остановка сердца. Так это и случилось!

- Да, откуда ты это взял!?

- Из справочника! Из обычного справочника, который у каждого под рукой! Который нужно читать глазами, головой, а не жопой, как я, сволочь лысая, читал!

С тех пор Анатолий Феликсович изменился. Глаза его смотрели серьёзно, даже мрачно. Иногда он по привычке шутил, но сразу обрывал себя. Всё чаще одолевали его приступы язвы желудка. Они случались и раньше, но тогда он подшучивал над собой, глотал анальгинчик, и никого из нас это особенно не тревожило. Теперь же, он ложился на кушетку за ширмочкой, поджимал к животу ноги и лежал молча, сжав зубы. Иногда он не приходил на работу. В первое время передавал через соседей, что заболел, а затем и вовсе перестал сообщать. Однажды два врача из отделения навестили его на дому. Женщина, как оказалось, его жена, в комнату коллег не впустила. Сказала, что сейчас Корженевский плох, а когда выздоровеет, выйдет на работу. Через 5 дней он явился. По отделению ходил бледный, безразличный, больных осматривал машинально, а всякие официальные бумаги подписывал, даже не читая.

Но однажды привезли в больницу ребёнка с септической пневмонией. Феликсович будто проснулся. Возился с больным весь день, остался ночевать, а утром вызвал консультанта-профессора. И, хотя были назначены «сильные» антибиотики, и преднизолон, и многие другие лекарства, Корженевский не успокаивался. Что-то тревожило его. Как будто видимая только ему одному тень нависла над ребёнком. Он сам поехал в клинику лёгочной хирургии и привез оттуда доцента Алмаши.

Алмаши толстыми пальцами постучал по правому лёгкому больного, сказал: «гной», тут же сделал пункцию лёгкого и забрал ребёнка к себе в отделение.

Коржик на несколько дней воспрял духом, но потом опять стал хандрить, пропускать работу из-за язвы, а однажды даже не пришёл на ночное дежурство. Подвел!

Клинический ординатор Алёша как-то пришёл и радостно объявил: «А наш Коржик – того!.. Тю-тю... Пьёт!"

А мы и так знали, что пьёт. Как-то после недельного отсутствия он пришёл, извинялся: «Спасибо, братцы–матросовы, что прикрыли от начальства».

В ночь под Новый год привезла «скорая» умирающего. Говорят, едва довезли, быстрее принимайте, а то будет считаться «внебольничная смертность».

«А ну, посмотрим!» – буркнул Феликсович. Схватил ребёнка - и в манипуляционную. Он сам смешивал лекарства для капельницы, наладил аппаратное дыхание, массировал лёгкие и посиневшие конечности больного, легонько встряхивал, выносил на холодную веранду, а потом опускал в горячую ванну и при этом что-то бормотал себе под нос и раскачивался, как на молитве.

И услышал Господь бормотание своего лекаря, и позволил ребёнку жить дальше.

В это тяжёлое и стыдное для Анатолия Феликсовича время выяснилось, что его в отделении любят. Сёстры старались, как не бывало и при строгом начальстве. Некоторые даже не спали во время ночных дежурств, хотя проверять их было некому. Санитарки драили палаты и санузлы на совесть, Даже комиссии из санстанции уходилипочти довольные.

Конечно, не все сочувствовали Корженевскому. Старшая сестра Нина Петровна ворчала: «Нет в отделении хозяина. Стыдоба какая! Глаза бы мои не глядели! Ну, и что с того, что умница! Пропил он свой ум! То ли было при Петре Петровиче!»

Нина Петровна только ворчала, а пожилая медсестра Агафья Тихоновна совсем распоясалась. Смуглая, как грач, постоянно в тёмной одежде, она ненавидела всех, особенно детей. Шалунов она втихаря лупила веником, из родительских передач съедала колбасу и селёдку (А чего носят!? Ведь это запрещено передавать!), а врачебные назначения не выполняла или делала так, как ей взбредёт в голову. С ней не связывались, называли ведьмой и боялись, что наведёт порчу. Так и жила она при всех заведующих. Но однажды Агафья Тихоновна вместо лечебной ромашковой клизмы поставила ребенку клизму, где в холодной воде плавали сухие размельчённые цветы и листья ромашки. Мальчик плакал от боли в животе. Об этом узнали. Корженевский вызвал к себе Агафью Тихоновну.

–Уходите из отделения. Вам нельзя работать с детьми.

– И не подумаю!

– Выгоню!

–Ты – меня !? Кишка тонка – алкаш несчастный!

 В тот же день Корженевский подал главврачу рапорт о случившемся. Сотрудники ему говорили: «Не трогайте ее, Анатолий Феликсович. Это страшная женщина – сглазит».

– Меня не сглазит!

Через три дня он подал второй рапорт, а через неделю – третий... Агафью Тихоновну из детского отделения убрали.

Нина Петровна сказала: «Дай-то Бог»!

И вправду, дал Бог Коржику ещё один взлёт... Медсестра Наташа – девочка с фиолетовыми глазами – вышла замуж. На третий день после свадьбы из церкви в партком поступило сообщение, что Москаленко Наталья Владимировна венчалась церковным браком. По тем временам для комсомолки это было непростительно. Созвали экстренное комсомольско-профсоюзное собрание. Присутствовал и инструктор из райкома партии. Допрашивали Наташу строго, с пристрастием.

«Нет, не верующая... В секте не состою. Бабушка настаивала. Сказала, что без церковного брака в дом не пустит. А больше родных у меня никого нет. Ведь я детдомовская...»

 Девочки жалели Наташу, сочувствовали. Некоторые даже завидовали – белое платье, фата, золотой венец над головой; это тебе не собачий ЗАГС. Но рядом, в двух шагах, сидело начальство и больничное, и партийное. Приходилось осуждать и негодовать. Конечно, бабушка просила, но бабушка не аргумент. Комсомольская честь выше бабушки! Высказывались за исключение из комсомола.

«Ну, почему же ты не обратилась к нам в бюро, – горячилась рыженькая Света – лучшая подруга Наташи, – мы бы посоветовались, вместе решили, может быть, и уговорили бы бабушку!»

– Конкретно, вы за исключение? – в упор спросил райкомовец.

– Я, как все...

– А чего вы молчите, Анатолий Феликсович? Ведь медсестра Москаленко ваша подопечная!

–Наказать, конечно, нужно,– раздумчиво начал свою речь Корженевский, – и строго наказать. Чтобы запомнила на всю жизнь, чтоб и другим повадно не было. («Выходить замуж..!» – бросил с места ординатор Алёша, но его, к счастью, не услышали.) Никак не ожидал, – продолжал заведующий,–чтобы комсомолка, прекрасный работник, золотые руки —вы бы видели, как она внутривенные делает, как она детей жалеет– и, вдруг, такое! Какой позор на всё отделение, на всю больницу, на мою лысую голову! Никак не могу успокоиться! Но, с другой стороны, товарищи, в церковь она пошла из-за бабушки, а не из-за религиозных побуждений, в секте не состоит, креста не носит. Ты ведь не носишь креста, Наташа?

- Мм...у…

- Видите, плачет... Пошла она в церковь по слабохарактерности и по доброте. Не хотела обидеть бабушку. А что же будет, товарищи, если мы её исключим из комсомола? Оставим без товарищеской поддержки, одну, слабую, безвольную! Да её мигом подхватят монашки, утешат и обласкают. Выходит, что мы своими руками толкаем Наташу к Богу! Моё предложение: объявить выговор! Строгий выговор! С занесением в личное дело. Но из комсомола не исключать!

Все с радостью поддержали «Коржика». Райкомовец сидел, как оплёванный. Сорвалось мероприятие!

 

Потом парторг вкрадчиво упрекал Корженевского: «Странно вы себя ведёте, Анатолий Феликсович! Ведь вы сами неверующий! Хороший работник, идейно выдержанный!»

– Почему это вы решили, что я неверующий?

– Любопытно... Это вы... серьёзно.... А во что вы верите?

– Верю...в конечную победу социализма... верю в микробы и вирусы... верю, что солнце вращается вокруг земли... И в Господа Бога тоже верую, но не каждый день. Сегодня, например, не верю.

Корженевского из отделения выставили. Какое-то время он поддежуривал на «неотложке», потом работал в кабинете «Функциональной диагностики», а потом и вовсе исчез.

Его жена сказала, что Анатолий Феликсович уже несколько месяцев не живет в квартире и, наверное, переселился в деревню. Потом пошли слухи, что Коржик умер, но знающие люди рассказывали, что не умер, а ночует в какой-то котельной и не побирается, а кормится от добрых людей.

За три месяца до отъезда в Америку я встретил Анатолия Феликсовича на трамвайной остановке. Он шёл, опухший, в рваной куртке. Его глаза, когда-то коричневые и лучистые, как у княжны Марьи, теперь смотрели тускло и неподвижно. Я не захотел подойти к нему, да и не мог. Но, когда он поравнялся со мной, то вдруг остановился на миг, подмигнул мне одним глазом и... ушел в трамвайную дверь.

 

Похождения аккомпаниатора

 

 

 «История общества начинается как трагедия и повторяется как фарс, а история человека порой начинается как фарс и повторяется трагедией»

 

 

Вам не кажется, что в имени Моня есть что-то одесское и неуважительное?

– Ну, на кого вы похожи, Моня? – спрашивала Раиса Моисеевна, зубной врач и мама Ирочки Орловой, которая жалела Моню и подкармливала.

– Я похож на старого еврея-неудачника. Я был неудачником ещё в детском саду.

Вот это было неправдой. В детский сад Моня никогда не ходил.

–Я не об этом... Почему бы вам не купить пиджак? Ведь вы сейчас прилично зарабатываете. Почему вы не женитесь, наконец?

– Чтобы носить пиджак, нужно иметь, как минимум, плечи, а у меня не телосложение, а теловычитание. И на ком мне жениться с такими ушами и таким носом? Вы бы хотели, чтобы я женился на вашей Ирочке?

– К чему эти крайности!

– Вот видите! Моня был по-своему прав. Его треугольной голове позавидовал бы сам Франц Кафка, тоже не красавец. Но главное монино оружие – маленькие слоновьи глазки – всегда светились юмором и весельем и когда он дурачился, и когда изрекал трагические сентенции: «Моя жизнь кончена, Раиса Моисеевна. Я – ошибка Бога. Неудачник. Дайте мне мышьяка – ведь вы зубной врач и у вас есть мышьяк! А я никому не расскажу об этом, особенно, после...

– Перестаньте болтать глупости. Вы ещё совсем молодой. Вам всего 27 лет. И вы хороший музыкант. Может быть, даже гений. Лучше, останьтесь и пообедайте с нами. У нас сегодня борщ и блинчики с яблоками.

– Хм... Блинчики с яблоками – моя слабость. Я люблю блинчики с яблоками. Уговорили. Остаюсь. Но потом вы непременно дадите мне мышьяк.

В просторной квартире Орловых по вечерам собирались молодые люди преимущественно интеллектуального направления. Спорили о Гегеле и Мандельштаме, читали стихи. Однажды Моня раскрыл маленький томик и стал декламировать звучные строки Леконта де Лиля. Слушали внимательно и с удовольствием. Но трудно представить, какой был восторг и шум, когда выяснилось, что он читал не русский перевод, а французский подлинник и переводил, как говорится, с листа. Моню поздравляли, обнимали, а Раиса Моисеевна даже выдала к чаю варенье из белой черешни. Моня прекрасно знал французский язык, обожал поэзию, причём не только европейскую. Любовь к поэзии, как это ни странно, стала причиной, сломавшей его жизнь. Виноват оказался английский поэт Роберт Браунинг. В Киеве сборника его стихов не нашлось, и Моня попросил приятеля прислать ему Браунинга из Ленинграда. По дороге в Ленинград письмо по ошибке прочёл какой-то майор из «Большого Дома» и решил, что речь идёт о пистолете Браунинг. От пистолета до сионистского заговора оказалось рукой подать. Киевская ГБ в это трудное для Родины время была на голодной диете – заговоров не хватало. И был бы нашему герою полный «каюк», но судьба сохранила его, умер Сталин. Заговорщика ещё пару раз вызвали, куда следует, но это были уже не допросы, а халтура и надувательство. Моню отпустили под ласковый матерок пахарей безопасности. Всё, казалось, обошлось, но в филармонию, где он служил аккомпаниатором, поступил запрос «оттуда». Администратор филармонии, несомненно, был порядочным человеком – других в филармонию не берут, но зачем ему сотрудник, которым интересуются органы, и, к тому же, типичной наружности. Короче говоря, Моню уволили по сокращению штатов. ... Правда, не сразу.

Конечно, интеллигентному человеку докторская колбаса, а тем более столовый рислинг решительно ни к чему, но, с другой стороны, был интеллигентный человек до чрезвычайности тощ, так что терять ему было уже нечего. Да и аппетит кое-какой сохранился. Вот и зашевелились монины приятели в надежде пристроить бывшего аккомпаниатора хоть к какой-нибудь зарплате. Но произошло нечто фантастическое, что и во сне не могло прийти в голову человека, с детства склонного к кошмарам. В многомиллионном городе, где кормилось больше чем полтыщи музыкальных заведений, где в школах, детсадах, ЖЭКах, клубах, сурдологических кабинетах музицировали, танцевали, водили хороводы, – нигде не нашлось места вольноотпущеннику от музыки. Тогда пришло отчаяние, и опустились руки. Но судьба и на сей раз выручила Моню, подбросив случай, хоть и нелепый, но счастливый. К чему скрывать, мы знаем, что к каждому приходят такие случаи, какие он заслуживает: к счастливчику – счастливый, к неудачнику – несчастный, а к нелепому человеку – соответственно... Так вот, в то памятное время в психбольнице проходил курс лечения от запоя известный и любимый народом поэт. А санитаром в больнице служил некий Сюня Фишбейн, исключённый за гегельянство с третьего курса философского факультета. Естественно, что они подружились. Сюня рассказал другу, что хороший человек остался без куска хлеба. Поэт встрепенулся, позвонил по телефону в место, известное ему ещё с юности, и монина судьба решилась за несколько минут. В балетной студии при клубе «Метростроя» его ожидала должность аккомпаниатора.

Так начался новый, может быть, самый счастливый период в его жизни.

Девочки, посещавшие студию, работали в «Метрострое» и, как это свойственно женскому полу, на тяжёлых работах. Днём они что-то делали с бетоном, а вечером приходили в клуб. Согласитесь, что не каждый человек после рабочего дня ходит заниматься классическим балетом. А эти прибегали сюда, влекомые любовью к Терпсихоре и смутной, хотя и стыдной, мечтой, потому что неловко признаться подруге, а тем более знакомому парню, что во сне ты танцуешь в белой пачке на сцене Большого театра.

Но когда в подвале рядом с пожилой учительницей танцев появился профессиональный музыкант, человек одухотворённый, пронизанный музыкой и поэзией, правда, больше похожий на еврея, чем на лётчика, мечта оказалась почти реальной. Девушки обрадовались этому человеку. Но удивительно, что Моня – остряк и клоун, который даже в своём обществе ограждался колючками насмешек и парадоксов, здесь теплел душей. Он, сердцем угадав в этих «монтажницах» тягу к прекрасному, с удовольствием оставался с ними после урока и играл хорошую музыку. Сначала простую и мелодичную, затем – более сложную. А они слушали и, кажется, понимали. Он умел обнажить главную мысль произведения, показать красоту музыкальной фразы, её напряженность и трепет. Он рассказывал о судьбах композиторов, о том, как их душевные драмы и страсти становились музыкой. А ещё он читал стихи. Слово придавало смысл звукам, а музыка одухотворяла слова. Пушкин сливался с Моцартом, Фет с Шопеном, и в сыроватом подвале все были объединены магическим током искусства.

У Мони не было любовных интрижек, в разговорах на донжуанскую тему он, как правило, не участвовал, но женщин любил так же остро, как любил музыку и поэзию. Женское общество его возбуждало, и, поощрённый вниманием своих учениц, искрами восторга в их глазах, он становился вдохновенным и почти красивым. Возникавшее в эти часы ощущение праздника и влюблённости в неизвестно что, было так притягательно, что девушки приходили в студию, порой пропуская уроки в вечерней школе и даже любовные свидания. Иногда после занятий они шумной стайкой провожали Моню до станции метро. Говорили все одновременно: про беспорядки на работе, гастроли Улановой, что самый лучший фильм в мире «Бродяга», а в общежитии травили тараканов. Каким-то образом узнали, что и у Мони есть мечта – побывать в Париже и сыграть там Бетховена. Сочувствовали... Понимали, что такой замечательный человек имеет право быть знаменитым и исполнять Бетховена в настоящем зале.

Однажды широкоскулая с шальными глазами Галя сказала, глядя куда-то в сторону: «Вы не огорчайтесь... Вам ещё повезёт. Вы будете играть в Париже. Только... кто останется с нами?» Моня потом вспоминал эти возвращения домой, как светлые минуты счастья, но тогда... тогда он был обижен своим положением, обзывал себя заслуженным тапёром Метростроя, клянчил у Раисы Моисеевны мышьяк и ждал случая.

В конце июня в Киев на выпускные экзамены в консерватории приехал Генрих Нейгауз – известный пианист и учитель гениального Рихтера. Предполагалось, что после окончания экзаменов Нейгауз даст концерт для консерваторцев и любителей музыки. В назначенный день в зал консерватории набилось столько народу, что публику, казалось, выдавливало наружу через открытые окна и балконную дверь. Нейгауз опоздал часа на два, но никто не уходил. Атмосфера нетерпения и готовности к восторгу постепенно накалялась. Знаменитый пианист оказался небольшого роста, усталым, с изящными кистями рук и крупной из-за пышных седых волос головой. Он коротко извинился за опоздание и начал играть. Что исполнял Нейгауз и как – трудно вспомнить, да, наверное, это и неважно, потому что публика, возбуждённая ожиданием и нерастраченным энтузиазмом, заранее была готова кричать, аплодировать, швырять букеты, свистеть, падать в обморок и рваться на сцену.

В общем хаосе никто не заметил, что Моня пробуравил толпу, протиснулся к Нейгаузу и что-то сказал ему. Потом, вслед за Нейгаузом он прошёл в просторный холл, где московского гостя ожидали преподаватели консерватории. Нейгауз поздоровался, сел в кресло, расстегнул воротничок крахмальной сорочки и пригласил Моню к роялю. Несколько минут никому не знакомый человек почему-тоиграл недоумевающим слушателям отрывок из шубертовской сонаты. Вскоре Нейгауз остановил его: «Достаточно... Любопытно, хотя и спорно... Сейчас ничего больше сказать не могу... Приходите завтра ко мне в гостиницу... Часам к одиннадцати».

Это и был случай, которого Моня ждал так долго. Ночью он не спал, вспоминал вчерашний эпизод: «Было ли всё это? Неужели он рискнул обратиться к Нейгаузу? Неужели сел за рояль?». Ещё он перебирал в памяти произведения, которые будет исполнять через несколько часов, и какое счастье, что Нейгауз разрешил прийти. Под утро его охватил ледяной озноб. Сидеть и ждать больше было невозможно. Он собрал ноты, перекрестился – впервые в жизни – и вышел на улицу.

Я уже говорил, что судьба была благосклонна к Моне. Вот и сейчас она подарила ему редкий шанс. А, может быть, она решила пошутить, может быть, Моня надоел ей своими выходками, и она захотела показать, что её остроты похлеще мониных! Как ещё можно объяснить, что ночью Нейгауз заболел, и его срочно отвезли в Москву!

После этого случая Моня ещё более «заблажил». В жаркий августовский полдень, идя по улице, я увидел фигуру в белых брюках, лежащую на ступеньках дома. «Фу, какая свинья! Напился в такую жару», – подумал я и пошёл вдоль края тротуара, чтобы обминуть пьяного. Но в это время услышал: «Сёма, здравствуйте».

– Моня! Что вы здесь делаете?

–Отдыхаю.

– Но почему на ступеньках?

– Я так устал от жизни.

– Разве у вас нет дома?

– Дом есть... Но дома темно, сыро... И кошка сердится.

Только моя убеждённость, что лёжа на ступеньках он с кошкой помириться не сможет, заставила Моню встать и пойти домой.

Вы напрасно думаете, что сказка Гофмана рассказывает о том, что было 200 лет назад и притом в Саксонии. Ничего подобного! Чтобы в неё попасть, нужно было просто подняться на второй этаж углового дома, пройти по тёмному коридору, где на стене болтались велосипед и цинковая ванночка, открыть незаметную дверь и спуститься по деревянной лестнице в комнату, которая как бы висела между этажами. Это и было Монино жилище. Целый день там горела электрическая лампочка, потому что окно под потолком свет не пропускало. Комната была занята чёрным роялем с грудой книг на деке. У стены стоял диван с шестью пружинами, а на нём сидела белая кошка. Моня попросил кошку подвинуться, мы уселись, и беседа потекла.

– Там, должно быть, злополучный Браунинг, – указал я на груду книг. Моня не разволновался.

– Должно быть там... давно не брал его в руки. Сейчас я увлёкся испанцами. Потрясающий народ! Наверное, кровь арабских предков дала им суровость и фанатизм. Куда французам до них, хотя живут – рукой подать – за Пиренеями. Это невероятно, но у испанцев уже в XVI веке был сюрреализм. А их колыбельные песни – фантастика! В них огонь, смерть и женская неверность. Представляете себе еврейскую маму, которая так баюкает ребёнка. А Канте Хондо!

Я понятия не имел о Канте Хондо и со всей доступной тактичностью спросил:

– Вы всегда жили в этой комнате?

– Только после войны. Раньше у нас была большая комната в этой квартире. Отсюда меня взяли на флот.

– Вы служили на флоте?

– На Тихоокеанском.

–Невозможно поверить!

– Я и сам долго не мог поверить, а потом привык. Матросы, конечно, не институтские барышни, но я никогда не жаловался. И это было правильно. А потом, даже смешно вспомнить, они любили слушать либретто опер, особенно, «Риголетто».Я им насвистывал мелодии оттуда и, знаете, через какое-то время почти весь корабль напевал «Сердце красавицы». Моему успеху страшно завидовал Ромка Герцберг – второй еврей на всём Тихоокеанском флоте. Он хорошо пел блатные песни, но его слушатели уходили ко мне. Он ревновал и грозил сбросить меня в воду. Однажды мы даже подрались на потеху «братвы». Нас разбросал старший матрос Приходько. Я помню, он крикнул: «Мало вас в войну немцы убивали, так вы сейчас друг другу "юшку" пускаете!.. Брысь!». Да, хорошее было время! Вот если бы сейчас соседи так относились...

–Что, скандалят?

–Хуже... Не могу понять… Произошла совершенно нелепая история. – Моня посмотрел на меня так, будто рассчитывал, что я сейчас разрешу эту загадку. – По закону я имел право на довоенную жилплощадь. Пришёл вселяться с ордером и милиционером. Тогда все вселялись с милиционером. Пришёл, а в моей комнате семья живёт. Понятно – скандал. Мужчина с молотком подступает, баба матом кроет, а детишки ревут. И я подумал: «А ну их к чёрту!» И поселился здесь, в комнате для домработницы. Сначала они меня любили как родного, приглашали обедать, угощали водкой. А я запаха самогона не переношу, да и о чём мне с ними разговаривать!Стали меня недолюбливать. Зайду в кухню, замолкают. Кастрюльку мою ставят, бог знает куда. А потом Надежда Осиповна говорит: «Что ты всё время свистишь? Слова по-человечески не скажешь. Если недоволен чем, – скажи, выругайся. А он свистит! И откуда ты такой взялся на нашу голову?». С тех пор я стал подогревать еду в комнате на электроплитке. Но дальше пошло ещё хуже. Узнали мои соседи, что я боюсь живых курей. С тех пор не стало мне житья. Каждое воскресенье приносят с базара живую птицу и привязывают её у моих дверей. Хоть сегодня бог миловал, можно спокойно зайти в комнату. Как вы думаете, в Париже тоже держат курей в коммунальной квартире?

Моня был серьёзен и печален. Таким я видел его впервые. Впрочем, он ещё раз удивил. Собрались, как обычно, на огромном балконе у Орловых. Пили чай и наслаждались блинчиками с яблоками, которые так вкусно готовила Раиса Моисеевна. Мягкий свет лампы под шёлковым абажуром, казалось, должен был создавать покой в душе, но мы были настроены воинственно. В тот год пришла мода низвергать музыкальные кумиры, и все старались: «Чайковский – мелодист, Лист – барабанщик, Шопен – дамский угодник...» Кто-то упомянул Бетховена. Замолчали... Не решались поднять руку – не созрели. И неожиданно в тишине раздался гнусавый голос Мони: «Э... э... Проходимец!..» Вот это было лишнее – звучало издевательством. Похоже, Моня высмеял нас. Сказал, как отшлёпал по голой заднице. Запахло ссорой. Но Моня сообразил, что перегнул палку и стал сглаживать напряжённость безотказным способом – разговором о Париже.

– Париж убила французская революция, – рассказывал Моня, будто читал вслух старинную книгу. – Сначала они отрубили головы королю и придворным дамам, потом принялись за средневековые кварталы. Кривые улочки выровняли, булыжник заменили асфальтом, из стенных ниш выбросили покрытые копотью статуи, а древние часовни снесли. Добрались и до Триумфальной Арки – получилась симметрия и порядок. И тогда исчез Париж, школяр и бунтовщик, и стал Париж – буржуа. Это было печально.

Но рассказчик повернул свой волшебный фонарь, и на набережную Сены, покрытую камнем во время реконструкции, из тёмных коморок и подвалов высыпали букинисты, разложили под тентами свой пёстрый товар, впитавший в себя радость и горечь и мудрость мира, и зазвучала над Сеной разноязыкая речь, будто Вавилонская башня пришла и разлеглась на берегу реки.

Потом Моня ещё раз повернул свой фонарь, и стала видна гостиная братьев Гонкуров, где в этот вечер собрались Флобер, Готье, Мопассан, а Альфонс Додэ читал вслух новую главу «Тартарена из Тараскона».

Да! Париж был прекрасен, и Моня заслужил его!

Размолвка была забыта, вечер удался. Мы шумно спустились по лестнице, прошли через внутренний двор к подворотне, которая вела на улицу. Там было полутемно. Электрическая лампочка под самым сводом тускло освещала страшноватую пару у приоткрытых ворот. Мужчина с красным лицом, обхватив рукой голову Шаи – местного сумасшедшего – тюкал ею о каменную стенку и повторял: «А ты потанцуй... потанцуй». Мы остолбенели. У Сергея из горла вырвался сдавленный писк. Моня неожиданно пригнулся, подхватил с земли обломок металлической трубы и молча, беззвучно кинулся на мужчину с красным лицом. Тот отпрянул. Труба чиркнула по кирпичной стене.

– Ты чего? Ты чего? – повторял краснолицый, пятясь. – Я только так... для смеха. – И исчез в проёме ворот.

Шая плакал... Трубу вынули из мониной руки... Постояли... Молча разошлись, не прощаясь.

Больше мы не встречались. Через два года прошёл слух, что Моня женился на какой-то Раечке и уехал. Куда? Ни за что не поверите. В Париж... Навсегда.

В Париже ему удивительно повезло. Чуть ли не в центре города он набрёл на старый флигель, спрятавшийся за спиной высоких современных домов. И вторая удача – там сдавалась очень дёшево маленькая, но уютная квартира. Вместе с тёщей, кошкой и Раечкой он вселился в своё первое парижское жильё. У него появился свой крошечный кабинет с письменным столом и выходом через застеклённую веранду в сад. Не было, правда, рояля, но, зато, книги больше не валялись кучей, а удобно разместились на узких полках, встроенных в стену. Удачи, буквально, преследовали семью: Раечка устроилась кассиршей в ресторанчике за углом, Рахиль Львовна нашла работу по уборке, а глава семьи, ещё безработный, целыми днями бродил по улицам или, сидя в кресле, читал и смотрел на свой сад.

Флигель был расположен так удачно, что без особого труда можно было добраться до тех заветных мест Парижа, которые Моня часто видел на фотографиях и в снах. Но ни в коем случае нельзя было спешить и жадничать. Смотреть следовало постепенно, с разбором, чтобы растянуть наслаждение надолго и, если повезёт, на всю жизнь.

Он нанёс визит церкви Сакре-Кэр. Вяземский и Тургенев не преувеличивали – это была истинная жемчужина. Правда, она не парила над городом, как Андреевский собор в Киеве, но это ей было ни к чему, так естественно она вписалась в лабиринт старинных улочек, предусмотрительно сохранённых муниципалитетом для истории и туристов.

Иное наслаждение он получал в центральных кварталах среди барокко и декадентского модерна. Теперь, когда у него была своя квартира с выходом в сад, он мог позволить себе, как равный, любоваться особняками богачей, зданием банка и роскошными, как торт, жилыми домами. А они будто соревновались друг с другом, завлекая прохожих выпуклостями эркеров, воронками порталов, кокетливыми башенками, кариатидами и крылатыми женскими фигурами на куполах. Разноцветье крыш, красных, золотых, синих, и сияние в солнечных лучах медных рам на фигурных окнах казалось нимбом над богатым городом.

С буржуазным великолепием не смешивался центр Пампиду – башня с вынесенными наружу ярко окрашенными трубами канализации, водопровода, стеклянными столбами лифтов, напоминая рисунок в анатомическом атласе с красными артериями и синими венами. Вид здания, вывернутого наружу, вызвал у Мони раздражение, но вскоре он понял, что это настоящая архитектура и она красива, как бывает красива мысль, пусть даже неприятная, но выраженная точно и с блеском.

Неожиданно тягостное впечатление произвела на него Эй-фелева башня. На картинках и фотографиях она представлялась лёгкой и грациозной. Сейчас, вблизи, когда было видно напряжение её могучих конструкций, она казалась грозной, как штык, вонзённый в небо.

А Лувр почти не изменился за 200 лет. Разве, что каменные полы спрятались под паркетом, и перестало дуть из окон. Статуи не постарели, Джоконда всё также улыбалась отчуждённо, как будто не могла привыкнуть к миру, куда вытолкнул её мессир Леонардо. Здесь время не торопилось. Здесь было хорошо, как на балконе у Орловых: отступали горькие мысли, что нет работы, что редко звонит телефон в его доме и вот уже три месяца, как нет кошки. Но из Лувра всегда нужно было уходить. И, очутившись на улице, он уже в который раз сожалел, что никогда не услышит цокот копыт по бревенчатой мостовой, которая когда-то звучала, как единый деревянный инструмент, вроде ксилофона, не увидит фонарщиков в чёрных цилиндрах, зажигающих по вечерам газовые рожки, не вдохнёт сладковатый запах светильного газа, смешанный с запахом жареного кофе и женских духов – обольстительный аромат Парижа.

Но больше всего его огорчили букинисты. Как они изменились с тех пор, как он видел их в воображении в последний раз! Где их серебристые остроконечные бородки, где тонкие пергаментные пальцы? Букинисты выродились. Сразу разглядев монин тощий кошелёк, букинисты смотрели на Моню пустыми взглядамии показывали ему только дешёвый товар. То ли было в Киеве! Там на книжном рынке его уважали, называли французом, но не в оскорбительном, упаси Бог, смысле, и сам Эдуард Яковлевич старался подбросить ему то сборник Ронсара, то дю Белле. В Париже Моня был ничто и часто возвращался домой без покупки.

Так продолжалось, пока он не встретил Сержа по прозвищу «рыжий медведь».Это был крепыш лет 60 с круглым лицом и огненной шевелюрой. На рынке его недолюбливали за трудный нрав и причуды. Он мог обругать солидного клиента, некоторых покупателей не любил, и хорошую книгу им не продавалили же назначал за неё такую цену, что тех буквально выдувало из его палатки. Потом мог продать эту книгу за бесценок какому-нибудь оборванцу.

Началось их знакомство так:Серж выставил на продажу 10-е издание д Аламберовской энциклопедии. Моня ходил вокруг, посматривал на неё, потом взял в руки сафьяновый томик, поднёс к лицу и, едва касаясь пальцами, перевернул несколько страниц.

– Мосье прикасается к книге, как к женщине, – заметил Серж.

 –Увы... – ответил Моня и, помолчав, добавил: – Какой приятный шрифт! И бумага почти не пожелтела.

– Не удивительно... Это Верже.

–Вам не кажется забавным,– продолжал Моня, – что книга, изменившая судьбу Франции, никому не нужна. Не об этом ли у Вольтера: «Людям ни к чему знания, когда у них есть предрассудки».

– Вы правы, – согласился Серж, – подобная фраза есть в письме Екатерины II барону Гримму.

Потомвспомнили о Монтене и о монтеневском друге короле Генрихе IV,добрым словом упомянули Ипполита Тэна. В общем, разговор был славный.

С тех пор Моню часто видели у палатки Сержа. Хотя он был прирождённый спорщик и фантазёр, а Серж казался прагматиком, их разговоры протекали мирно, то ли потому, что их суждения о главных жизненных вопросах – литературе, войне, порядочности – были одинаковы, то ли потому, что вдвое старший Серж относился к своему новому знакомому добродушно и с иронией. Это нравилось Моне. А ещё больше ему нравилась удивительная способность Сержа видеть знакомые вещи в необычном ракурсе. Это придавало им остроту и парадоксальность.

Об энциклопедии больше не вспоминали. Да, что и говорить, если цена ей была 3000 франков. Только изредка Моня посматривал в её сторону, а Серж успокаивающе кивал: «Цела, моя, стоит на месте... не продана». Но однажды произошло событие, даже не событие, а так – мелочь, которая многое изменила в их отношениях. Во время обычного разговора Серж, будто случайно, заметил, что парижские женщины опьяняют как «Асте Спуманти». Моня насторожился. Это дешёвенькое итальянское вино здесь было не известно. Здесь его никто не пил. Да и сам он знал «Асте Спуманти» только по стихотворению Мандельштама. Слова Сержа оживили в его памяти этот стих, и он по наитию, неожиданно для самого себя закончил мандельштамовскую строку по-русски: «Или Папского Замка вино!».

– Вот это славно! – почему-тообрадовался Серж.– Вот это славно! Я ожидал, что вы вспомните «Папский Замок...» Знал это. Мне даже кажется, что такой разговор уже был когда-то между нами, и вы произносили эту строчку. Вы будто вышли из мандельштамовского стиха. А, может быть, вы его двойник? Уж очень похожи друг на друга. Я, ведь, знал Мандельштама! Встреча на вечерах у Вячеслава Иванова. Трепетный был человек. Как обнажённый нерв. Пастернак – тот всегда в броне, а Осип Эмильевич... Вы удивлены, что я так разболтался. Сейчас объясню... Я не француз, вернее, француз только наполовину. В 20-м году бежал из Петербурга. Зовусь Сергей Александрович, – и без всякого перехода предложил: – Знаете что – возьмите энциклопедию. Продавать я её не буду – не хочу. А вы возьмите... в рассрочку... на 10 лет.

Моня, конечно, отказался, покраснел, даже обиделся, но Сергей Александрович повторял:

– Вы берите, не упрямьтесь. И мне будет спокойно, что она в надёжных руках, и ей будет хорошо у вас.

Энциклопедию Моня не взял, но приобрёл друга. Потом он удивлялся: «Вот прожил треть века, общался с людьми и умными, и интересными, женат, а друга впервые нашёл в Париже, на рынке». Он рассказал Сергею Александровичу о том, что больше всего его угнетало с первых месяцев парижской жизни, – нет работы. Раечка с утра до вечера стоит за кассой, Рахиль Львовна надрывается на уборках, а он, глава семьи, тунеядец. Даже тапёром не берут! Правда, есть у него последний шанс – рекомендательное письмо владельцу концертного зала, некоему Аронсону, но он всё не решается им воспользоваться.

– Да что вы, Моня! – чуть не крикнул Сергей Александрович. – Ну как так можно! Немедленно пошлите письмо Аронсону! Что за нерешительность! Может быть, вам повезёт, и мы увидим «небо в алмазах».

...Моню встретил долговязый, но с брюшком, господин лет семидесяти, похожий на постаревшего д Артаньяна. Он понравился Моне и, кажется, не без взаимности, потому что хмыкнул, увидев нестандартное лицо гостя, наклонил голову набок, как делают собаки, когда вдруг услышат что-то новенькое, и, коснувшись двумя пальцами мониного рукава, проводил к себе в кабинет. Кабинет Аронсонабыл большой. В центре его стоял рояль, вдоль стен – тёмные книжные шкафы и кресла, обитые лиловой кожей. Окно во всю стену наполовину прикрывала тяжёлая, тоже лиловая штора.

Аронсон попросил начать с Шопена. Моня не ощущал страха. Благожелательное внимание Аронсона, комфортная обстановка, рюмка коньяка, предложенная хозяином, помогли преодолеть неуверенность и отвычку. Будто волна подхватила его и понесла, вкладывая в пальцы точные и яркие звуки. Аронсон хорошо слушал. Чувствовалось, что он слышит не только звучащие ноты, но и замысел исполнителя и даже то, что тому не удалось воплотить. Иногда он останавливал музыканта, курил у окна, к чему-то прислушиваясь, просил повторить какие-то музыкальные фразы или рассказывал, как исполнял это место Шнабель или Кемпф. Почти полвека посещал Аронсон концертные залы в Европе и Америке и слушал игру многих выдающихся музыкантов. Он вспоминал хрустальный звук Гульда, дьявольские огоньки Сегидильи у Хозе Итурби, как тяжело вздыхала земля в Чаконе Баха под пальцами Марии Юдиной.

А Моня был счастлив. У него никогда не было такого слушателя. И то, что Аронсон рассказывал ему об игре великих пианистов, приобщало его к кругу избранных. Наступила полночь, когда Аронсон сказал:

– Вы неплохо играете... Звук несколько суховат... Мне было интересно... Необычно, даже слишком необычно. Боюсь...

У Мони заныло сердце. Он догадывался, что сейчас скажет Аронсон. Он скажет об иронической интонации. Так друзья называли его манеру исполнения – иронической, а недоброжелатели – балаганной. Но иначе играть он не умел. Такой он слышал музыку.

– У меня небольшой зал, – продолжал Аронсон,– и постоянная публика. Они любят музыку и знают её. Но они хотят, чтобы она звучала так, как, по их мнению, она должна звучать. Ваша манера может показаться им издевательством. Другое дело, если бы у вас было имя. Европейское имя. Тогда бы они прислушались к вам. Боюсь, вам не переубедить нашу публику.

– Да... да… – соглашался Моня, – я понимаю... это было с моей стороны.

Но Аронсон неожиданно закончил:

– Я дам вам зал на один вечер... И афишу... Три месяца на подготовку вам хватит?

– Четыре.

Программу концерта составляли вместе с Сергеем Александровичем. В первом отделении: Равель, Дебюсси, Шопен. Во втором...

– Сергей, что вы думаете о 32-й сонате Бетховена?

– Как вам сказать... Это вещь трудная и вряд ли подходит для дебюта.

– Да, трудная, здесь вы правы, но чрезвычайно интересная. Это последняя его соната. Он был уже глухой, когда писал её. Но трагедия Бетховена не в глухоте. Он уже исчерпал свою тему – тему, которую дала ему великая эпоха и революция. И пятая симфония, и девятая уже написаны. Патетическая соната – в прошлом. Он уже спускается с горы. Но тут-то и происходит чудо. Бетховен – гений, и там, где для обычного человека конец, для гения может быть начало. Он начинает прозревать будущую музыку. Мне кажется, 32-я соната – нащупывание пути к ней. – Наверное, вы правы, Моня, это заманчиво.

– Так вы советуете взять 32-ю?

– Нет. Хотя, не скрою, мне было бы интересно послушать, как вы её исполняете.

В тот решающий вечер Моня отправился испытывать судьбу один. Даже Сергея Александровича просил не приходить на концерт.

Первое отделение прошло благополучно. Аплодировали... 32-я соната началась напряжённо, по-бетховенски: разум и страсть затеяли свою бесплодную борьбу и вдруг замерли. Из тишины возникла вторая часть. Перед одиноким путником открылось бескрайнее поле, покрытое снегом. Ни холма, ни креста. Только чёрное небо и звёзды над головой. Куда идти? Но вот возник первый аккорд, как первый шаг... За ним второй... третий. Появилась тропинка. Но что она перед бескрайностью снега! Какое одиночество среди белого безмолвия! Дальше идти бессмысленно. И медленно, аккорд за аккордом тропинка возвращается на знакомую дорогу. Пауза – раздумье. Но затем новый звук–шаг в сторону... и ещё, и ещё, и вот на снегу появилась вторая тропинка, но и она замирает, обрывается и уходит вспять. Так следуют один за другим наплывы и откаты– вариации 32–й сонаты, надежды и отрицания, которые когда-нибудь станут основой изломанной и горькой музыки ХХ века.

– Неужели Бетховен тоже хотел вернуться?– подумал Моня. – А почему тоже? Разве я хочу вернуться? Вздор! Вернуться невозможно! Никто, никогда... не может вернуться! А в детство? Особенно в детство! Туда пути нет! А в зимний ве-чер, когда ты, маленький, сидишь в углу дивана, и гудит примус, и перед сном тебя будут купать в цинковой ванночке? Такого не бывает! Неужели возвращаются только в небытие?

На этом недоуменном аккорде окончилась 32–я соната. В зале было тихо.

– Беда! Провал!– мелькнуло в голове, а потом обожгла безумная надежда: сейчас обвалится потолок.

Раздалось несколько хлопков, как пощёчин, и публика стала расходиться. Моня стоял на сцене у раскрытого рояля, понимал, что нужно бежать, и не шевелился. Он думал: «Зачем я здесь? Зачем я вылез с этой чёртовой сонатой? Ведь Серёжапредупреждал меня! Мне было предупреждение – ведь не случайно заболел тогда Нейгауз!».

Дома его ждали. Он прошёл мимо Раечки в свою комнату и лёг на диван. На вопросы не отвечал, только повторял: «Хо-лодно, очень холодно». На третий день до него дошли слова жены, что звонил Аронсон и просил зайти к нему в контору.

Как и с прошлый раз Аронсон был любезен и доброжелателен.

– К сожалению, я оказался прав. У нас не получилось. В этом я отчасти тоже виноват. Вы играли неплохо, местами – весьма неплохо. Кое в чём вы меня убедили. Меня, но не публику. Но сейчас главное не это. Вам нужна работа. У меня есть для вас предложение. Не престижное, но надо же с чего-то начинать! Моя приятельница, мадам Любошевиц, в прошлом балерина, держит балетную студию для девочек... Одним словом, мадам Любошевиц согласна взять вас аккомпаниатором.

Так, в Париже Моня вернулся на свою киевскую должность, но с одним, правда, существенным различием. В эту студию девочки приходили не из любви к балету, а в соответствии с правилами хорошего воспитания. А значит, аккомпаниатор здесь считался чем-то вроде прислуги и уважением не пользовался. Хуже всего было то, что барышни Моню нев-злюбили. Он раздражал их плохими манерами, перхотью на пиджаке и, главное, мужской тщедушностью, чего подростки не прощают. Девицы его третировали, кривлялись и, когда проходили мимо, морщились, будто от дурного запаха. Занятия в студии были скучными и оживлялись только ссорами и пакостями, которые ученицы устраивали друг другу и аккомпаниатору. Пример подавала Лариса, дочь владельца ресторана, вполне созревшая особа с короткой шеей и толстыми щиколотками. Она была влюблена в балетмейстера Дюруа, седого красавца, ещё стройного и соблазнительного. Другие девочки тоже были влюблены в Дюруа, но уступили Ларисе свои права, хотя терпеть её не могли и злорадствовали, когда она сбивалась с такта и «бухалась об пол». Свою досаду она срывала на беззащитном Моне, а подружки лицемерно сочув- ствовали ей и поддерживали, так что редкий день обводился без перебранки и рыданий.

Понимая, что воздух в студии набух чувственностью и истерикой, Моня не реагировал на дерзости девиц, что их злило и подстёгивало к новым выпадам, Однажды, совсем обнаглев, Лариса сказала: «Мосье может аккомпанировать только цирковым лошадям».

Ох, напрасно произнесла Лариса эти слова. Но откуда ей было знать, что Моня в прежней жизни был известный ocтрослов и боец! И он, забывшись, перестал бояться и срезал нахальную девчонку репликой жгучей, как розга. Дюруа расхохотался, девицы прыснули от смеха, а Лариса, покрывшись пятнами, стала выкрикивать базарные ругательства и другие не светские выражения, которых даже матросы стесняются. От этого Дюруа, буквально, зашёлся в смехе, а всеобщий хохот стал гомерическим. Накатилась истерика с топаньем ногами, всхлипыванием, икотой, падением на пол и визгом. Словом, разразился неприличный свинский скандал.

На вопли и грохот явилась мадам Любошевиц. Она басом перекрыла гвалт, нетерпимый в балетном заведении, велела всем закрыть пасть и расходиться по домам. А несчастному аккомпаниатору сказала: «Вы не нашли контакта с классом. На вас жалуются, особенно Лариса. В общем, больше не приходите».

Дома он рассказал всё, как было. Раечка выслушала его молча и как-то слишком спокойно сказала: «Такой уж сегодня день для нашей семьи. Меня тоже уволили. Хозяин сказал, что дела идут плохо, и он сожалеет».

Перед сном Моня принял слишком много таблеток, но его откачали. С тех пор жизнь пошла наперекосяк. Он перестал выходить на улицу, постоянно жаловался, что ему холодно и отовсюду дует. Окно завесил тёмной шторой, законопатил дверь в сад. Теперь целый день в комнате горела электрическая лампочка, а сам хозяин, небритый и обрюзгший, лежал под пледом на диване. И молчал. Иногда Раечка слышала за стеной его голос. Она входила к нему в комнату:

– Моня, может быть тебе чего-нибудь надо? Хочешь блинчики с яблоками? Ты всегда любил блинчики с яблокам.

– Нет. Спасибо.

И через некоторое время из-за стены опять слышался его голос то монотонный, то будто спорящий с кем-то. Становилось не так томно, когда приходил Сергей Александрович. Но он появлялся не часто.

Однажды приоткрылась дверь, и в проёме показалась рыжая голова. В комнате стало светлее, будто отодвинули штору.

– Моня, вы опять лежите! Выйдем на улицу. Там тепло, солнышко.

– Мне это не поможет, Серёжа. Солнце меня не греет.

– Что-то не понимаю вас...

– Видите ли, солнце согревает только живое. А я не живой.

– По-моему, Моня, вы более живой, чем многие другие.

– Я не об этом. Живой только тот, кто что-то чувствует, любит и от него идёт тепло. Вы не замечаете, Сергей, что в мире жить холодно. Вот пишут о глобальном потеплении, а жить холодно. Это потому, что никто не любит.

– Странно. Вы сами убеждали меня, что миром движет любовь, что любовь главнее, чем голод.

– Я ошибался. Это страсть движет миром, а не любовь.

–Вы находите междуними разницу?

– Конечно. Эти два чувства противоположны друг другу, даже враждебны. Любовь щедрая, она даёт, а страсть всё тянет на себя. Поэтому она и притворяется любовью. Когда женщине говорят «Я люблю тебя» – это, чаще всего, значит – хочу.

– Чересчур упрощённо, но какая-то правда в этом есть. Но, ведь, существует и бескорыстная любовь – к истине, народу!

– А это уже демагогия! Какая, к чёрту, любовь, если Робеспьер отрубил тысячи голов этого самого народа, а Руссо подбрасывал своих детей в сиротский дом! А, может быть, вам напомнить, что большевики ради всеобщего блага уничтожили 20 миллионов своих людей. Вам хватит?

– Ну, успокойтесь, Моня. Вам вредно волноваться.

– Почему вы решили, что я волнуюсь? Я совершенно спокоен! Сейчас, например, спокойно ожидаю, что вы назовёте мне Джордано Бруно. И здесь я с вами вполне согласен: это великий человек и подвиг его бескорыстен. Но причём здесь любовь к науке! Неужели вы думаете, что он пошёл на костёр ради Полицентрической Вселенной! Это расхожий штамп. Он отстаивал свою теорию, своё видение мира, не смог покориться, одержимый страстью более сильной, чем страх смерти. Ну, Джордано Бруно – можно понять – тут шёл спор о Вселенной! А за что, скажите мне на милость, сжигали себя русские раскольники? За право креститься двумя перстами? Нет, не любовь – одни страсти движут миром! Только Януш Корчак и мать Марияпортят картину.

– И ещё Иисус Христос, – мирно добавил Сергей Александрович.

Но Моня от этого ещё больше возбудился.

– Я знал, что вы вспомните о Христе! Его всегда вспоминают, когда хотят, чтобы кто-то пожертвовал собой за других. А вам не кажется безнравственным спастись за чужой счёт? По-моему, каждый сам должен расплачиваться за грехи, а не рассчитывать, что кто-то заранее уже искупил их. По крайней мере, Талмуд не признаёт коллективного спасения!

– Моня, вы передёргиваете! Иисус искупил только первородный грех, а нам оставил свободу воли.

– И что за самомнение! Думать, что ты один своей смертью можешь перевесить грехи всего мира, всего человечества, миллионов, что жили до нас и будут жить после! Вы говорите, что он пожертвовал собой из любви к людям! Нет! Он был одержим своей миссией, своей страстью! Он знал, что нет и не будет не Земле человека более великого, чем он. Разве не Христос сказал: «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня»? Здесь гордыня, а не любовь! И почему он отказался выпить обезболивающее питьё! Какая-то достоевщина!

– Моня! Не кощунствуйте! Вы же порядочный человек!

– Я не порядочный человек! Я – ничтожество! Хотите, я расскажу, почему я оказался здесь, в этой яме, в этой грязной яме, на самом дне! Потому что во мне не было страсти, не было одержимости. Той страсти, которая сделала Рихтера и Бетховена. Да, я любил музыку, любил поэзию, но страсти не было. Я – так, пустое место. Тьфу!

– Моня! Вы больны. Ваши нервы на пределе! Глоток хорошего коньяка – вот, что вам нужно.

— Яду мне нужно... яду! Господи! Почему все называют меня Моней! Моё имя Соломон!

 

 

 

«... Живущий несравним»

 

« И всех, кого любил, я разлюбить уже не в силах».

Д, Самойлов

 

Ещё синело за окном, когда в коридоре коммунальной квартиры зазвенел телефон. Затем в дверь поскреблись, и соседка испуганно позвала: «Илья Григорьевич, проснитесь. Вас к телефону, почему-тоиз милиции». Илья Григорьевич взял трубку: «Да... Слушаю».

– Вы Фельдман И.Г.? Можете забирать свою родственницу. Выдача с 6 до 2. Принесите паспорт и 15 рублей.

– Ничего не понимаю! Почему мне звонят из милиции, к тому же ночью?

– А мы не милиция.Мы медвытрезвитель. Корень Наталья Владимировна вам кто? Родственница?

– Нет у меня никакой родственницы... – и тут же сообразил, – да это же Наташа!

И, боясь, что там повесят трубку, закричал: «Сейчас, сейчас приеду! Вот, только оденусь! Как к вам добираться?».

... День был отвратный. С неба падало что-то мерзкое, кажется, снег. Под ногами скользило и чавкало. Медвытрезвитель находился в полуподвале с зарешечёнными окнами. Пахло баней. Дежурный в ушанке и белом халате поверх ватника сказал: «Ожидайте». На скамьях вдоль синих стен маялись в ожидании родственников, выпущенных на волю.

Наташа мало изменилась за прошедшие три года, только щёки запали и синяк на скуле, раньше не было. А так, вся прежняя: нос висловатый, будто плакала, берет с помпоном и руки, покрасневшие, в цыпках. Уже на улице сказала:

– Здравствуй, Илюша. Меня ещё можно узнать? Ты не сердись, что дала твой телефон. Больше некого было просить. Сам знаешь. А деньги я верну... Скоро… А я ничего не пила, совсем ничего... никапельки. Веришь?

– Угу...

 – Не веришь... Клянусь здоровьем Тани – не пила!

 – Верю, верю!

 Такое могло быть, что не от водки валялась Наташа на тротуаре, а от худшего зелья – от наркотика. Давно гулял по городу слух, что Наталья Владимировна Корень «зависла на игле». Хотя, по правде говоря, она могла поклясться чем угодно, даже если бы пила. Что с неё спросишь – пропащий человек! Вот, если бы Лёниным здоровьем поклялась, это было бы серьёзно. Потому что его единственного Наташа любила всю жизнь. Всегда и беззаветно. Любила, когда он был мальчиком с тонкой шеей, потом юношей с байроновским профилем. Любила, когда он, беспомощный, лежал после приступа в холодном поту, но уже улыбался и подшучивал: «Не везёт тебе, Наташка, опять не стала вдовушкой». И сейчас любит, хотя он бросил её и уехал в Москву навсегда.

Наташа шла рядом, повернувшись лицом к Илье Григорьевичу, будто держалась за него взглядом, как собака, которую потеряли, потом нашли, и она боится, чтобы её не потеряли опять. Теперь стало видно, что она, действительно, изменилась. Из глаз, прежде удивлённых и доверчивых, ушли смешинки и осталась одна только тоска. «Странно, ведь она многим нравилась, – подумал Илья, – и мне тоже. Куда всё подевалось?».

Слушая Наташу, которая продолжала извиняться и врать, он вспомнил, что давно, четверть века назад, он шёл вместе с нею, примерно этими же улицами, но не вдвоём, а в компании весёлых и радостных людей. Им было весело не только потому, что они были молоды, и не потому, что выпал свежий снег, а по особой причине. В тот день они возвращались из Мединститута, где Наташа только что защитила кандидатскую диссертацию. Сколько было букетов, восторженных слов, щедрых пожеланий! Триумф! Среди шумной, перебрасывающейся снежками и остротами, смеющейся гурьбы одна Наташа шла отстранённо и молча. Это удивляло. Ведь сегодня её праздник, счастливый день! Но она не чувствовала ни радости, ни счастья. Лишь тоска сдавливала сердце, и мысли склеивались в свинцовый клубок.

–Откуда этот страх, – думала она, – будто перед смертью... Или кто-то близкий умрет? Лучше бы я провалила защиту… или подвернула ногу... или перепутала таблицы! Нет, провалиться – не дай Бог! Срамота... Но почему всё прошло так легко и гладко, по игрушечному, без трудных вопросов, без страха, не всерьёз? Зачем они говорили о таланте, славном будущем? Это не к добру. За это придётся расплачиваться. У меня всегда так: когда я поступила в аспирантуру, умерла мама, когда Лёня подарил колечко, потерялся кот. Что теперь случится? Неужели, Лёня опять заболеет! Не дай Бог! Всё это от переутомления... Просто, вернётся прежняя жизнь. Кончился отпуск.

Наташа понимала, что судьба дала ей отпуск на три года. Три года работы над диссертацией она жила, как в свободном полёте. Вечером, когда всё затихало, когда окна в доме напротив становились тёмными, она ставила кофейник на край письменного стола, усаживалась в кресле поудобней, клала на колени плюшевого зайца, с которым дружила ещё с детского сада, и включала настольную лампу. Долго смотрела на хрустальный шарик, свисавший с зелёного абажура. Так она делала в детстве, когда хотела, чтобы мама догадалась прийти и поцеловать её перед сном. Постепенно дневная жизнь пряталась в темноту... и начинался театр. В этом театре она была и автором, и режиссёром, а те, кто скрывался на страницах историй болезни, на квадратных картонных карточках и даже в патанатомических протоколах, – действующими лицами. В этом удивительном театре не она управляла героями, а они диктовали ей текст. Всё было правдивей, серьёзней и страшнее, чем в литературе. Герои страдали, молились, корчились в судорогах, оживали и умирали по–настоящему, и от этого сжималось её сердце. Они казались разными по облику и характеру и, тем не менее, имели нечто общее в своей жизни и сути. И это общее она постепенно понимала, осмысливала, и оно позволяло ейделать жизненно важные выводы, ради которых, в сущности, и писалась пьеса.

Она испытывала удовлетворение, когда понимала, в чём трагедия её героев, радость, когда ей удавалось им помочь, и эсхилово отчаяние перед неумолимостью Рока. Как монологи в классической драме, её выводы вставали рядом, плечом кплечу, образуя единый лейтмотив, пронизавший всё её произведение и дающий надежду на спасение. Правда, цифры лабораторных показателей вели себя бестолково и путались под ногами как необученные статисты. Однако Наташа собирала их в группы, отделяла «своих» от «вражеских» и, в конце концов, убеждалась, что «наши» победили. Но наивысшее наслаждение она испытала, когда финал её пьесы закономерно стал на все четыре лапыкак кошка, спрыгнувшая с крыши.

Сегодняэта счастливая и волшебная жизнь кончилась. Теперь она снова не будет спать ночами, но не из-за творческого напряжения, а по земной бабьей причине: отчего это Лёня не пришёл домой до утра? Где его искать: в больнице, морге или в постели новой любовницы? Она будет счастлива, если сможетповерить его словам, ласковым и лживым; будет страдать из-за пятна на кофточке или порвавшегося чулка. Зато у неё появится достаточно времени, слишком много времени, и она сможет читать, что угодно, не крадя минуток у диссертации. Это хорошо, но… неинтересно, даже опасно.

Но всё же, не из-за этого маялась Наташина душа – тревожило другое. Сегодня пришёл срок принять решение, от которого, наверняка, изменится вся её жизнь. Год назад Исаак Осипович Гилула сделал ей предложение, которое в другое время она приняла бы без колебаний. Он предложил ей работу на своей кафедре и, главное, участие в разработке проблемы, пленившей её ещё в студенческие годы. Проблема звучала обманчиво просто: как увидеть опухоль мозга, не вскрывая черепа? В те годы ещё не знали ни томографии, ни компьютера, и нейрохирурги оперировали почти «вслепую». Чтобы помочь им «прозреть», в лучших университетах Европы и Америки шла интенсивная работа по созданию «карты мозга», которая была необходима хирургам, как географическая карта мореплавателям. Для Наташи участие в этой работе стало жизненной целью, мечтой, чуть ли не наваждением. Она даже снилась ей по ночам, то развёрнутая на два полушария, то в виде глобуса. И вот – подарок судьбы – предложение Исаака Осиповича. Ей представилась возможность найти свой «остров» на этой карте. До защиты диссертации не могло быть и речи о переходе на другую кафедру и к другому руководителю. Но теперь…

 –Ну, не могу я этого сделать, – почти с отчаянием думала Наташа. – Никак не могу! Казалось, что это легко, а вот... не могу. Конечно, они рутинёры и склеротики, конечно, они копаются в мелочах и всю жизнь изучают «прошлогодний снег», и просвета не видно... Но я им так обязана, особенно Никите Борисовичу! Ведь я пришла к ним тёмная, как земля,смотрела и не видела. Не понимала, не чувствовала больного. А когда этот крошечный Авербух раскрутил у меня на глазах больного с синдромом БАСа, к которому я даже подступиться боялась, я проплакала весь вечер. И стыдно было, и радостно. А сколько раз они меня выручали! Когда я прозевала менингит, кто меня спасал ? Осипова и шеф! Если бы не Никита, я до сих пор сидела бы в поликлинике. Нет, уйти сейчас – просто свинство! Видимо, суждено мне всю жизнь сидеть в родимом болоте.

И когда она себя уговорила и почти успокоилась, страстная мечта о работе, которую предлагал ей Исаак Осипович и от которой она отказывалась, встрепенулась в ней, как птица в руках, и взорвалась немым воплем: «Но почему я такая несчастная! Почему, почему я, как бабочка на булавке, приколота к этому месту и к этим людям? Знаю, всегда помню – они спасли жизнь Лёне!Но это сделали не они, а Борис Никитич, царствие ему небесное! Он совершил чудо! И он никогда не захотел бы, чтобы я всю жизнь отрабатывала долг. Он не такой! Он улыбнулся бы и сказал вдогонку своё любимое: «Наташа, человек должен идти туда, куда влечёт его сердце, а не туда, куда ведут его туфли»».

В тот памятный день, когда после защиты диссертации Наташа терзалась горькими и мучительными мыслями, Лёня шел рядом, и медовый запах «Золотого Руна» от его трубки лёгким облачком окутывалвсю компанию весёлых молодых людей. Он был, как всегда, красив и благодушен. «Ну что, Цаплёнок, – сказал он, улыбаясь, – Довольна? Доказала всему миру?».

Это звучало ласково и интимно, но Наташа обиделась. О своём сходстве с цаплей она знала с 14 лет. И походка цаплиная, и долговязость, и красные шершавые руки. «Мог бы быть и деликатнее, бессовестный,– внезапно рассердилась она, – а ведь с другими сплошная любезность». Вспомнила, как Лёня обхаживал её лучшую подругу: «Юличка, вы очаровательны в этих бирюзовых серьгах!». И неожиданно для самой себя решила: «Чёрт с вами со всеми! Уйду к Исааку Осиповичу».

Но уйтибыло невозможно. Неразрывная связь соединяла Наташу Корень с людьми, которых она собиралась покинуть. Эта связь возникла давно, когда Лёне было всего 14 лет и он умирал от энцефалита. Его лечили лучшие врачи столицы, но без толку – мальчик угасал. Уже перестала двигаться рука, перекосило рот и что-то пугающее случилось с глотанием. Лёниной маме Еве Фридриховнекто-то подсказал:Пашковский. Пашковский был бог неврологии – академик и гений. Поговаривали, что ему поставлен бюст в Париже в зале «бессмертных». Но как добиться его консультации? Академика охраняли секретари и ассистенты, его время принадлежало правительству, его телефон не значился в справочнике. Пригласить его на дом – всё равно, что позвать в гости Эльбрус. Но Ева Фридриховна была еврейской мамой, и она спасала сына. Целый день она дежурила у дома Пашковского, и когда Борис Никитич вышел из своего ЗИСа, опустилась перед ним на колени прямо в снег. Борис Никитич был, как всегда, чудовищно занят, на дому он посещал лишь членов ЦК и, главное, никогда прежде не лечил детей. Но он был из старой дворянской семьи и не мог вынести, чтобы женщина стояла перед ним на коленях. Он сказал: «Я поеду».

Юноша понравился доктору Пашковскому. Его восково-бледное лицо было красивым и напоминалоБорисуНикитичу – давнему любителю живописи – портреты Эль Греко. Держался мальчик с достоинством, говорил разумно, даже с юмором, хотя, кажется, понимал, что обречён. «Жалко мальчика, – подумал Борис Никитич, – кого-то он мне напоминает. Неужели опять такое существо уйдёт?Ещё не жил, а уже…» На миг он потерял величественность и монументальность памятника, как будто ушёл в себя и прислушивался к понятному только ему голосу, а потом сказал тихо и по–домашнему: «Знаете что, давайте попробуем уротропин... внутривенно... в ударных дозах… – И неожиданно улыбнулся. – Вы ещё когда-нибудь почитаете мне стихи, молодой человек... Как насчёт Ронсара?»

Уротропин помог, и Лёня выжил. С тех пор Лёнины родители и он сам, а потом и Наташа стали верными и истовыми поклонниками бога, которого звали Пашковский. И он, в свою очередь, полюбил своего пациента. Полюбил за то, что спас его, за то, что нашёл такое простое и блестящее решение в, казалось, безвыходной ситуации, как полюбил Наполеон поле Аустерлица.

Но была ещё одна причина, о которой не говорилось. Лёня напоминал старому Пашковскому внука, умершего в 16 лет. Борис Никитич допустил его в свой дом и иногда беседовал, интересуясь, что думают о жизни и будущемнынешние молодые люди. Ведь их разделяло два поколения. Он представил его своим сёстрам – сухопарым старушкам с внешностью благородных гувернанток, которые боготворили старшего брата. Старушек Лёня обворожил тактом, байроновским профилем и манерой читать Бальмонта. Вскоре он стал почти своим человеком в доме. Когда он привёл в гости Наташу, сеётры приняли её холодно. Они сочли, что Наташа отнимает у них молодого поэта, и единодушно решили: Наташа и Лёня – не пара.

Смерть Бориса Никитича многое изменила. Будто рухнул столб, поддерживавший семью, и вся пирамида осела. Во главе дома стал сын, Никита Борисович, тоже академик, но не чета отцу. Старушки почувствовали себяодинокими и ненужными. Они искали, к кому бы прислониться. Тут-то и проявился Наташкин талант сочувствовать и понимать других. В ней была та внутренняя мягкость и доброжелательность, та доверчивость и чистота, та наивность и беззащитность, которые позволяли человеку, страдающему и слабому, приблизиться и раскрыть свою душу. Подруги доверяли ей свои тайны, братик Вовочка просил «подуть» на разбитое колено, а домработница Настя, не доверявшая «городским», рассказывала ей, единственной, о своём селе, речке Псёл, как ходили когда-то по грибы и, совсем шепотом, о женихе Мыколе, которого убили не то «красные», не то махновцы. А теперь осиротевшие сестры Бориса Никитича приходили к Наташе подержаться за её руку, вспомнить молодость, в которой что-то было, а вернее, ничего не было, и пожа–ловаться, что Никита Борисович невнимателен, сух и, пожалуй, скуповат.

Но к Наташе Никита Борисович был весьма хорош. Он, в отличие от отца, не парил у вершин науки, а обитал поближе к земле. С этой близи ему было легко разглядеть, что молодая женщина, зачастившая в их дом, умна, эрудированна и со временем могла бы стать хорошим помощником ему, Никите Пашковскому.

– Эта не станет интриговать и подличать, – вспомнил недавнюю склоку на кафедре Никита Борисович, – на неё можно опереться.

Он взял Наташу в аспирантуру, предложил тему для диссертации и, хотя она ещё не имела научной степени, сделал своим ассистентом. Всё складывалось наилучшим образом.

Адома у Наташи было нехорошо. Когда умерла мама Дебора Григорьевна, в семье образовалась дыра. Дебора Григорьевна ни во что не вмешивалась, а только болела астмой, но вот её не стало, и Наташин папа Владимир Иванович оказался в пустоте. Странное дело: Дебору он не любил, не разводился с ней только из крестьянской порядочности, хотя приятели из горсовета намекали, что жена-еврейка мешает его карьере. Но Владимир Иванович имел собственное представление о том, как надо жить. И вот её нет. Не думал, никак не думал, что затоскует.

Владимир Иванович, надо признать, был порядочным человеком. Громадный, как комбриг, с прямыми чертами лица, он обладал в городе большой властью. Шутка ли, «газовый король»! Ему подчинялись все газовые колонки, плиты, все газовые котельни в домах, особняках, заводах и больницах. Ему было подвластно всё, куда доходил газ. Но, тем не менее, взяток он не брал, без надобности не пил, а бездельников гнал взашей, даже если они были чьи-то племянники. Его бы давно сковырнули, не будь он любимцем Хрущева. И такому человеку в зятья достался Лёня, поэт-бездельник, без профессии, с тростью и изогнутой трубкой.

С тестем новый родственник говорил вежливо и снисходительно, будто сам сидел на облаке, а Владимир Иванович на горшке. Вилку держал в левой руке. Пил Хванч Кару. В стране все знали, кто пьёт Хванч Кару. «Кому подражает, молокосос!», – возмущался Владимир Иванович, но в присутствии Деборы Григорьевны сдерживался. Ведь зятёк был Вайсфельд, и Кореньне хотел, чтобы жена считала его антисемитом. И вот, Деборы нет и всё разладилось: в доме «стиляга», Наташка прилепилась к мужу, а внучка Танечка, хоть и похожа на деда, всё равно из чужого двора. Тошно ему стало в собственной квартире. Он маялся, маялся, кряхтел и обратился в горком за советом. В горкоме вошли в положение и выделили Владимиру Ивановичу однокомнатную квартиру из спецфонда. Туда он и переехал вместе с домработницей Настей, которая обслуживала семью Кореней чуть ли не с 30-х годов.

 

Вечером того дня, когда Владимир Иванович переехал на новую квартиру, Лёня принёс домой бутылку вина, экзотический сыр Рокфор и миндальное печенье.

– Ну, Цаплёночек, остались мы одни,– сказал он с неожиданной грустью, – так сказать, без попечения. Ты не горюй. Папа поступил правильно и благородно. У него будет своя жизнь, а у нас – своя. Он ведь ещё не старый, твой отец. Может быть, и женится. С нами ему было трудно. Всё хмурился. Даже не верится, что мы теперь одни. Пусто. И потолок стал выше. А меня оннедолюбливал. Ну, не горюй! Слышь, Наташка! Давай отметим день взятия Бастилии.

В этот вечер Лёня был особенно мил и обаятелен. Он даже танцевал с Наташей под проигрыватель. Читал стихи:

 

Немногокрасного вина,

Немного солнечного мая,

И тоненький бисквит ломая,

Тончайших пальцев белизна.

 

Наташарасчувствовалась. Ей казалось, что о её пальцах, красных и в заусеницах, сказано: «Тончайших пальцев белизна». Больше таких вечеров у них не было.

Став хозяином, Лёня, как это свойственно натурам артистическим и рабьим, распоясался. В доме появлялись неизвестные личности: лохматые и лысые, элегантные и опустившиеся, поэты, подонки, гении и проходимцы. Они безбожно курили, пили, что попадётся, засыпали на диванах, валялись в ванной, а по утрам обалдело таращились: «Кто это лежит рядом?».

У Наташи трещала голова, и мутило от отвращения. Теперь она тоже прикладывалась к бутылке. Лёня исчезали появлялся, когда вздумается. А тут ещё Никита Борисович погрузился в геронтологию – науку липкую и бескрылую. ТогдаНаташа, уже в который раз, сказала: «Ну, вас всех к чёрту!». И ушла к Исааку Осиповичу.

К людям примитивным судьба приходит, как явление при-роды: неожиданно и необъяснимо. Но натурамтонким она иногда посылает предупреждение. Это вещие сны, угрызения совести, предчувствия. Уйдя к Исааку Осиповичу, Наташа понимала, что совершила предательство, и теперь жила в предчувствии беды. Она ощущала её, как облако над головой. И исполнилось. Исполнилось самоехудшее из всего, чего она боялась – Лёня заболел. Это было не возращение уже знакомого энцефалита, а нечто новое и ужасное. Кинжальная боль в сердце, гвоздь, пронизывающий голову – эти два чудовища являлись по ночам и не уходили до утра. Боли не поддавались обычным лекарствам и требовали наркотиков. Удивительно, что после таких ужасных приступов Лёня оставался жив. И уже совсем непостижимым было то, что человек, мучавшийся, как распятый на кресте, становился оживлённым и добродушным, как только боль уходила. Он даже шутил и заигрывал с медсестрами.

Что это за болезнь, никто не знал. Местные «светила» отмалчивались, а дверь Пашковских была перед ними заперта. Ева Фридриховнанегодовала: «Эта девчонка из каприза – ей, видите ли, не подходит научная тематика – оттолкнула людей, которые спасли Лёне жизнь!»

Шли месяцы, а приступам болезни не было видно конца. Врачи скорой помощи на пятиминутках рассказывали «чудеса» о загадочном больном и сколько на него ушло промедола. Он стал местной знаменитостью. Однажды, когда скорая помощь была вызвана третий раз за ночь, знакомый врач сказал Наташе: «Послушайте, коллега. Вот вам ампула. Если снова начнётся, сделайте укол. Только сразу. Может быть, приступ и не разовьётся». С тех пор в доме всегда оставалась запасная ампула.

Однажды, после приступа Лёня был особенно возбуждён и говорлив:

– Не везёт тебе, Наташка, опять не стала вдовушкой. Ничего, может быть в следующий раз... Не реви, дурёха, шучу... Да улыбнись же, балда! Ты не представляешь себе, какая это радость после укола – свободен и счастлив. Будто летишь над морем. Хочешь попробовать?

И она попробовала.

Между первым уколом и ночным звонком в квартире Ильи Григорьевича прошло 9 лет. За это время случилось многое. Ей пришлось уйти от Исаака Осиповича. Сама виновата. В клинику приходила сонная, с дурной головой. Наскоро осмотрев больных, отсыпалась часок в коморке сестры-хозяйки. Думала, что никто не замечает. А видели все и злословили, и сплетничали. Кто-то пустил слух, что она любовница Исаака Осиповича. Обслюнявили тему злобно и с подробностями. Научная работа? Какая тут, к чёрту, научная работа, когда перед глазами муть и все мысли только об одном. Исаак Осипович сказал осторожно, будто извиняясь: «В этом году не подавайте на конкурс. Я не смогу вас взять. Кафедра не выполнила научный план... Был скандал на учёном совете. Что с вами происходит, Наталья Владимировна?»

И на следующей работе не повезло. Потом она чуть не попала под суд за кражу рецептов на наркотики. Спасибо, чья-то сильная рука прикрыла дело. А может быть, ей лучше было бы отсидеться пару лет за решёткой вдали от шума городского и «наркоты».

Наташа падала и не могла остановиться. А между тем, именно она додумалась, какая болезнь у Лёни. Единственная из всех разобралась. Это была редкость – воспаление солнечного сплетения: невыносимые боли и никаких следов. Здесь могла спасти только операция, но в Киеве и даже в Москве не было хирурга, который смог бы её сделать. Эту ювелирную технику освоили только в Каунасе. Тогда Ева Фридриховна опять совершила чудо: она договорилась, что оплатит гонорари поездку хирурга с ассистентом в Киев, оплатит нарушение операционного графика в клиниках двух городов, отдельную палату и, разумеется, труд администрации. Лёнины родители имели кое-какие средства, но это было каплей в море предстоящих расходов. Тогда они обменяли свою роскошную квартиру на «хрущевку».

Операция прошла удачно – боли прекратились. Но случилось нечто невероятное – Лёня перестал нуждаться в наркотиках! После стольких месяцев приёма, после таких доз, когда даже лошадь стала бы наркоманкой. Наверное, его спас эгоизм. Могучий инстинкт самосохранения, сохранявший его во время болей, определивший его мышление и личность, пронизавший его организм до основанья, до клеток, отверг угрожавшую жизни наркотическую отраву, как только боль перестала требовать её. А Наташа увязла. Должно быть, в женской природе есть механизм самоотдачи, саморастворения в ребёнке, в мужчине, в наркотике. Не случайно пишут, что женщины от наркомании не излечиваются.

После Лёниной операции Ева Фридриховна почти постоянно жила в доме сына. Она-то и углядела, что Наташа сделала себе укол. Сначала не поняла, чего это невестка прячется со шприцом, а потом сообразила, и задохнулась от негодования. Так вот оно что! Мало того, что эта дрянь поссорила их с Пашковскими, мало того, что она вечно сидит без работы, она ещё и наркоманка! Ева Фридриховна давно не любила Наташу. Она считала, что не такая женщина должна быть рядом с её сыном. Теперь у неё появился козырь, и она выставит её из семьи Вайсфельдов.

Не сразу, далеко не сразу, согласился Лёня на развод. Он спорил с мамой, напоминал, что с Наташей они вместе уже 20 лет, что она спасала его во время болезни, хватался за сердце. Он даже признался, что первый предложил ей попробовать наркотики. Но у Евы Фридриховны была своя правда и другой она не хотела. В конце концов, Лёня согласился, что мама права, что дальше жить с Наташей невозможно. Он понял, что его место в Москве. Там культура, там уровень, там он издаст свою первую книгу.

Наташа плакала, обещала лечиться, говорила, что больше не будет, но ни Еве Фридриховне, ни Лёне, ни даже Тане, относившейся к маме без теплоты и уважения, это было не нужно. Сломали Наташу. Теперь следовало решить два вопроса: с кем останется Таня и как обменять киевскую квартиру на московскую.

С Таней решилось просто. Она сказала, что поедет с папой, и сама устроит свою жизнь. А вот квартира – дело серьёзное. Это вам не Таня. Тут нужна дипломатия. По закону её полагалось разделить. Справедливо? Безусловно! Но справедливо только на первый взгляд. Что получит Лёня в Москве за одну комнату в Киеве? Конуру! Этого Ева Фридриховна допустить не могла. Она напомнила, что в трудную минуту именно они, Лёнины родители, пожертвовали трёхкомнатной квартирой в центре.

 – Ты, Наташа, не отмахивайся... рядом с Владимирским Собором! Теперь твоя очередь потесниться. Ты виновата! Из-за кого развалилась семья? Кто уже год без работы? Я тебя не упрекаю, но всё же... Где хрусталь из буфета?Из-за кого, наконец, ушёл из дому Владимир Иванович, этот честнейший человек?

–Но не могу же я остаться без крыши над головой, – сопротивлялась изгоняемая невестка. – Где я буду жить?!

Но Ева Фридриховна не выпускала инициативу из рук:

– Тише! Не кричи на весь дом. Тебя никто не хочет обидеть. Купишь себе комнату – мы дадим деньги.

Наташа защищалась, как умела. Кричала, что квартира родительская и что-то невнятное насчёт юриста. Но Лёня грустно и виновато попросил Наташеньку сделать так, как просит мама... Тогда она, наконец, поняла, что Лёня её предал, как и она предала когда-то... и согласилась.

Никакойкомнаты она себе не купила. Деньги уплыли. Началось бездомье. Она ночевала у знакомых, на вокзале, в пропускнике своей бывшей больницы, где заодно и убирала до прихода дневной смены. Именно в этот период её жизни раздался ночной звонок в квартире Ильи Григорьевича.

Лёня в Москве тоже не процветал. Вначале его возили по литературным домам, но вскоре мода прошла. Удалось напечатать подборку стихов в «Юности».Пару раз приятели устраивали ему творческий вечер в клубе. По привычке он искал глазами в зале Наташу. Во время его выступлений в Киеве она обычно сидела в третьем ряду слева. Когда Наташа слушала, Лёне казалось, что его стихи становятся трепетней и музыкальнее, как будто она наполняла их своим чувством. Теперь он читал в пустоту. Наташа стала сожительницей шофера. У него был собственный домик на окраине. И, хотя добираться туда приходилось электричкой, всё же у неё появился свой угол и крыша над головой, как и обещала покойная Ева Фридриховна. А вот постоянной работы не было. По ночам она дежурила частным образом у тяжёлых больных. Платили неплохо, но вино и «порошок» не всегда отпускали её на службу. Удивительное дело: она опустилась, выглядела старухой с черным провалом во рту вместо зубов, но диагностический дар, назначенный ей богом, сохранился, как кристалл в рыхлой породе. Помнившие, кем она была в прошлом, иногда приглашали её проконсультировать родственника или знакомого.

Так и на сей раз, её позвали к пожилому человеку, который находился в больнице с опухолью мозга. Размер опухоли и её локализацию предстояло уточнить в ходе операции. На Наташу надели белый халат и, таясь, провели в палату. Даже в этот момент она была «не в себе». С опаской, будто боясь промахнуться, присела на край кровати. Всматривалась в старческое лицо, выискивая в положении складок кожи, реакции зрачков, движении губ понятные ей сигналы. Запинаясь, невнятно задавала вопросы, неожиданные и, казалось, не связанные между собой. Ребром ладони проверяла рефлексы.

Тщательно исследовала кожную чувствительность вилкой, зажатой в руке. Её неловкие размашистые движения и неустойчивость, когда она наклонялась я лежавшему на постели человеку, вызывали неуместное в этих драматических обстоятельствах любопытство: упадёт доктор на больного или не упадёт? Некоторое время она сидела молча, не то размышляя, не то заснув. Потом повернулась к сыну пациента, стоявшему рядом, и посмотрела на него такимясными напряжённым взглядом, что тот вздрогнул:

– По-моему, это не опухоль. Это арахноидит. С операцией пусть подождут, – ивнезапно осевшим голосом продолжила, – давайте попробуем прозерин... в небольших дозах... давайте попробуем...

И её слова, будто эхо, повторили сказанные полвека назад слова другого человека, которые тоже кого-то спасли и сохранили.

В душное августовское утро в комнате Ильи Григорьевича опять раздался телефонный звонок. Ему сообщили, что Наталья Владимировна Корень скоропостижно умерла. В морге собралось на удивление много народу. К Илье Григорьевичу подошёл Проценко, модный хирург. Недоумённо спросил: «Чего ты здесь? Разве ты знал Наташу?» – «Да... очень давно, много лет...» – «Странно, а я с ней учился».

Был Сапсай, совсем старик с отёчным лицом. Когда-то он играл на гитаре на именинах у Наташи... Старушки с ридикюлями... Высокий чин из МВД положил на гроб четыре гвоздики. Удивлялись, отчего это милицейский генерал, хоть и отставной, пришёл прощаться с умершей от наркотинов старухой. Исаак Осипович Гилула стоял у изголовья, пергаментный и чуть живой. Он отталкивал чью-то руку с таблеткой валидола и тяжело дышал. Наконец, его увели. Женщины с сельскими лицами тихо переговаривались между собой.

А дочка Танечка не приехала к маме. Ей не сообщили. Лёня умер полгода назад. Не пришёл Никита Борисович, не простил. А Наташин папа – тоже. Или ещё не оправился от инсульта? Брат Вова, по слухам, опять угодил в тюрьму. Старая домработница Настя стояла у изголовья и слепыми от катаракты глазами смотрела туда, где должно было быть лицо Наташи. Она прощалась с Наташей за себя, за Таню, за Владимира Ивановича и за всех, кто не пришёл. Она знала, что пьяница, воин и праведник равны перед Богом. Кто-то сказал: «Выносите».

Иушёл человек, будто и не жил. Ничего не осталось. Её диссертация утонула в архивах, её талант пропал вообще, её дочь, говорят, стала мусульманкой, и теперь младшая жена торговца коврами в Сирии. А недобрая слава, покрывшая её имя, забылась вместе с именем. Остался только листок с коричневыми от старости словами: «Илюша, не сердись. Я хотела, как лучше». А к чему это и что значит – не помню.

К списку номеров журнала «МОСТЫ» | К содержанию номера