Михаил Белозеров

На высоте птичьего полета. Глава из романа

Писатель, по литературному дару — стилист. Родился в 1953 году 10 ноября в г. Омске, в семье военного врача. Детство прошло на Кольском полуострове. По образованию инженер-системотехник. Работал в издательстве «Сталкер» редактором направления русская литература. На настоящий момент «на бумаге» издано 12 романов и два десятка рассказов. Жанр романов от фантастики, сюрреализма до реализма. Издавался в следующих издательствах: «ЭКСМО», «Яуза», «Крылов», «Сталкер», «Шико», «Остеон-пресс», а также в различных журналах: «Знание-сила», «Донбасс», «Брега Тавриды», «Реальность фантастики», «Порог». 

Под псевдонимом Михаил Джимов издавался в «АСТ» как автор кинологической литературы. 

 

Нашему большому другу —

Ларисе Синичкиной.

 

Он мертв. Его никто не знает.

Но мы еще на полпути,

И слава мертвых окрыляет

Тех, кто решил вперед идти.

 

                         Константин Симонов

 

 

 

Глава 1

ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ

 

В январе шестнадцатого я выполз, прихрамывая, на высокую балюстраду реабилитационного центра ГБУ, что на «Достоевской», с осколком в легких, с флешкой нового романа в кармане и с абсолютной уверенностью, что теперь-то мне конец — не может судьба так долго благоволить одному человеку.

 

Мои бесконечно верные Репины стоически ждали меня внизу, и я махнул им аптечной палкой, демонстрируя, что моя левая уже работает и что я уже способен на геройский поступок, то бишь проскакать на одной ножке по запорошенной снегом лестнице и не переломать себе кости окончательно и бесповоротно.

Я с опаской вдохнул морозный воздух, с недоверием посмотрел на бледно-голубое небо в росчерках перистых облаков и, хотя это было кощунством к прошлому, ощутил счастливое головокружение, после чего долго откашливался. Сказались полдюжины операций и полугодичное пребывание в закрытых помещениях. Потом я храбро пересчитал все пятьдесят три ступени, делая на каждой полуминутную остановку, чтобы отдышаться, и, наконец, очутился внизу. Сердце мое бешено колотилось, в голове трубил небесный хор, а ноги предательски подкашивались.

— Ну как... рыба?..— вызывающе бодро поинтересовался Валентин Репин, изучая мое лицо, по которому катился пот слабости, но обниматься не полез, а сочувственно ткнул растопыренную пятерню, демонстрируя опасение сломать мне запястье своим рукопожатием альпиниста.

Видно, я был совсем плох. Да и то правда, при росте метр девяносто пять я весил не больше пятидесяти шести килограммов, и меня спокойно могло унести порывом ветра.

— Что?..— переспросил я из-за давней контузии, полученной под Саур-Моги­лой.— А-а-а... — однако, по его лицу сообразил, о чем он.— Вроде ничего.— И не узнал своего голоса, потому что отвык его слышать вне помещения: был он глухим и трубным, как глас архангела, хотя и с камушками в осадке, и в этом качестве отражал мое нынешнее душевное состояние кризиса духа, ведь часто смысл происходящего заключается только в контрасте.

— Мишаня, тут Жанна Брынская тебе кое-что подарить хочет...

Именно с таким грудным прононсом он всегда отзывался о своей жене, почти как о намоленной иконе: «Моя Жанна Брынская!»; и я давно принял их на веру, то бишь перестал удивляться.

Его красавица-жена, этническая полька, с лицом, усыпанным солнечными веснушками, радостно привстала на цыпочки; совсем близко, сверху вниз, я увидел прекрасный карий глаз; и осторожно чмокнула меня куда-то в челюсть, куда дотянулась, а потом величественно, как и все ее манеры, развернула просто-таки огромный мохеровый свитер, потому что я был одет в то, в чем меня доставил спецборт: в старую, заштопанную куртку-ветровку и брюки. В четырнадцатом, в разгар боев в донецком аэропорту, Валентин Репин экипировал пять человек, в том числе и меня, армейской формой. Жаль, что я не оправдал его доверия. Война в Донбассе — это испытание совести народа, и он прекрасно его выдержал.

Я оставил постылое больничное одеяло, в котором выполз, на лавочке для медсестры Верочки Пичугиной, которая с безнадежно-тихой грустью провожала меня взглядом с балюстрады, натянул этот необычайно теплый свитер, пахнущий домом, и впервые за шесть месяцев невольно засмеялся, отметив краем сознания, во-первых, сам факт предательского смеха, а во-вторых, и еще то немаловажное, что человеку, в общем-то, не так уж много надо — всего лишь любви и участия.

— Все! Поехали, поехали! А то замерзнем,— необычайно деликатно выразился Валентин Репин, обращаясь больше с упреком к любимой жене, нежели ко мне, и мы, погрузившись в машину, осторожно повезли мое измученное тело по рождественской Москве в Королево. Прощай, реабилитационный центр, выглянул я в окно, единственно пожалев, что так и не поцеловал на прощание Верочку Пичугину, которая, кажется, была в меня тихо влюблена и, если втыкала иглу в вену, то с крайней деликатностью и с чрезвычайной нежностью, а уж ватку прикладывала — одно удовольствие.

Москва была вся в праздниках и блистала новогодним убранством. Там, в окопах, мы молились на эту Москву, пусть сыто-барскую, пусть насмешливую, пусть равнодушную, не признающую нас ни под каким соусом, но все равно нашу Москву, вечную Москву, настоящую Москву, преданную Москву, представляя ее чем-то единственно ценным в этом мире, дальше которой отступать было некуда — даже когда мокли под дождями, даже когда тряслись и глохли под обстрелами, даже когда не спали, не ели сутками, умирали на госпитальных койках или в лапах врага. Человек обязательно должен во что-то верить. И я верил, и мои товарищи по оружию тоже верили, иначе напрасно гибнуть не имело никого смысла, а надо было сдаться на милость укрофашистам, разбежаться по степям и дубравам и выть от бессилия на луну и звезды.

Мне было тридцать семь, я был одинок и гол как сокол, мою жену Наташу и мою дочь Варю убила мина в июле позапрошлого года (я просто знал, что так нужно думать, иначе можно было сойти с ума), в мою квартиру на Университетской влетел снаряд, и возвращаться в Донецк было некуда. Редакция на Киевском проспекте, в которой я служил, выгорела дотла, и боец из меня теперь был аховый, как сказал главврач Сударенко: «До первой же пробежки, осколок шевельнется, перережет легочную артерию, и в три секунды истечешь кровью». Я видел на снимке этот осколок, величиной с пять рублей, с рваными краями, как шестеренка у часов, и чужеродный человеческой плоти по сути. Мне предстояла по поводу этого еще одна операция, но вначале надо было восстановить силы, потраченные войной, однообразным питанием, а главное — нервами.

— Коньячок, надеюсь, тебе можно? — обернулся Валентин Репин с двусмысленной ухмылкой вечного фигляра.

Я обожал его за эту улыбку, которая говорила, что по версии Валентина Репина в мире все прочно и незыблемо, как небесный свод, и будет так до скончания веков, и после — тоже. Конечно, Репины не знали всей правды; правда заключалась в том, что человек во второй половине жизни рано или поздно попадает в ловушку под названием безысходность со всеми вытекающими для души последствиями. Со мной это произошло раньше, чем с ними. Однако я не спешил их разочаровывать, пусть они дозреют, как хлебная закваска, все равно деваться некуда.

— Можно,— ответил я, оберегая свой исколотый зад от ухабов на дороге и неожиданно возвращаясь к тому тлеющему ощущению выздоравливающего человека, который успел подзабыть.

Нервы были ни к черту! Они провисли, как бельевые веревки, и любое воспоминание приводило их в смятение, и не только потому что меня едва не убил «замок», я не спал, как все нормальные люди, мне раз за разом, как кошмар, снился Калинин, позывной Болт, с окровавленной культей, я тащил его по минному полю, на его губах пузырилась кровь, а над нами свистели пули; мне снился человек, ни фамилии, ни позывного которого я не знал. Он вдохновлено показывал мне позицию. Вдруг голова у него вспухла, как красный шарик, и я оказался обрызганным кровью и мозгами с ног до головы. Больше всего испугался человек, который отвечал за мою безопасность, Ефрем Набатников, позывной Юз, замкомроты — «замок», рубаха-парень, готовый и в огонь, и в воду, и просто страшно, неимоверно везучий, как черт, но осенью пятнадцатого почему-то прикрывшийся мною от мины. С тех пор меня рвало непредсказуемо, в любом месте, абсолютно без видимых причин, и люди смотрели на меня, как на алкоголика, а у меня всего лишь непроизвольно облегчался желудок, поэтому я ел, как птичка, чтобы никого не пугать и не смущать.

Ефрем Набатников, позывной Юз, заорал срывающимся голосом: «За мной!», и мы побежали в тыл, а по нашим позициям ударила артиллерия и еще парочка крупнокалиберных пулеметов. С тех времен я знаю, что такое быть виноватым в чьей-то смерти. Я назвал того человека Томом Клэнси, потому что, когда мы пришли в землянку, он читал книгу именно этого автора, «Охота за «Красным октябрем». Больше я о нем ничего не ведал; был он подслеповатым, очкастым, с седой щеточкой усов, и когда говорил, чувствовалось, что у него вставная челюсть. В начале войны в ополчение брали всех умеющих мало-мальски стрелять, и не умеющих — тоже. Я хотел о нем написать, но Ефрем Набатников сказал, что у него даже нет списка добровольцев, люди приходят и уходят, когда им заблагорассудится. «Это и есть гражданская война,— сказал он с тем выражением, когда констатируют неудобный факт, но деваться некуда.— Ты не пиши об этом, не надо...» «Почему?!» «Ну а что ты напишешь? Мол, старик пришел и умер от шведской разрывной пули?» «Так и напишу»,— уперся я. «Ну как знаешь,— покривился он, словно от кислого.— Мне известно, что у него никого нет, что он разведен, а жена с детьми в Италии». «Откуда?» «Рассказывал по пьянке. Знаю, что сын у него — мелкий воришка, а жена три раза делала аборты от разных мужиков. Так что смерть для него даже подарок». Действительно, подумал я, писать не о чем, миллионы людей мучаются и корячатся примерно так же. Мужику даже повезло — умер моментально, ничего не поняв.

Я забывался лишь на рассвете в короткой передышке, загнанный кошмарами, до утреннего градусника. Выздоровление мое становилось все более эфемерным, и мои бесконечно терпеливые Репины, дабы не закапывать меня на ближайшем погосте, мудро решили забрать к себе и выходить, как бездомную собаку. Денег на жизнь им вечно не хватало, а тут еще иждивенец свалился на голову. Я знал, что Валентин имел долгий разговор с главврачом Борисенко, и примерно догадывался о его содержании: мол, кормить и еще раз кормить, и никаких отрицательных эмоций, только положительные, тепло и внимание, а если женщину, то исключительно жалостливую, но не слезливую и, тем паче, не крикливую, душевную, проникновенную, мягкую и покладистую. Ну а где ты такую возьмешь? Сейчас такие не родятся.

Все каким-то необычайно хитрым путем возжелали ублажить мой посттравматический синдром, как будто он был маленьким, пушистым котенком, а не монстром, дремавшим до поры до времени у меня в голове. Фонд, за счет которого меня патронировали, благополучно испустил дух, и я не представлял, где возьму деньги для ближайшей операции.

Однако все это относилось к будущему, которое могло и не наступить, поэтому я нарочно сделал большой глоток дагестанского «Лезгинка», дабы погасить в себе дремлющее чудовище, и живительная влага растеклась по моим жилам. Я дал себе слово жить одним днем, одним часом, одной минутой, только так можно было спасаться от мыслей о прошлом, оно сделалось опасным, как неразорвавшаяся мина, терзало меня в моменты забвения и не давало себя обмануть, потому что всегда и везде было многократно сильнее, чем я.

— Ну и правильно,— согласился Валентин Репин, заметив мой испуг, только он, надеюсь, не понял, к чему он относился.

— Мы тебе здесь невесту нашли,— с ходу взяла быка за рога Жанна Брынская, внимательно следя за дорогой и заслуживая ироничный взгляд Валентина Репина, который, должно быть, хотел сказать, что хорошая новость, как ложка дегтя, подается к обеду, но никак не раньше.— Аллой зовут, моя институтская подруга.

Ее прекрасные карие глаза вопросительно скользнули по моему отражению в зеркале.

— Вот этого мне только не хватало,— среагировал я, избегая ответной реакции, потому что оттуда на меня глядело костистое, осунувшееся лицо изможденного человека, который, в отличие от Репиных, не питал никаких иллюзий насчет своего будущего, разве что утешался мыслью вернуться в окоп и подохнуть в нем, но даже это отныне было роскошью, поскольку для войны он стал непригоден.

— Зря, старик, зря,— покровительственно сказал Валентин Репин,— женщина для того и создана, чтобы опекать и холить! Правда, Жанна Брынская?! — с вызовом спросил у жены, поправляя свои огромные роговые очки, которые делали его похожим на бронтозавра.

В тот же вечер я их ему сбил, в попытке с кем-то сразиться, оставив на переносице Валентина Репина багровую ссадину; пить надо меньше, каялся я поутру, прекрасно осознавая, что в последней стадии опьянения алкоголь действует на меня неадекватно.

— Правда, Валик, правда,— согласилась Жанна Брынская с тем долготерпением, которое свойственно мудрым женам, и мы застряли в пробке.— Миш,— обратилась ко мне Жанна Брынская,— а чего ты теряешь? Тебя же под венец не тащат,— она по-свойски мне подмигнула, хорошо хоть Валик не заметил.— Познакомитесь, поболтаете, может, понравитесь друг другу.

Они словно забыли о моих: Наташке Крыловой и о дочке Варе, которые для меня никуда не делись. И я простил их за короткую память, не скажешь же им, что я самый дрянной беглец от прошлого, которое не отпускает, которое вцепилось, как самолов, и держит, как швартовый канат, что оно мечет в меня стрелы воспоминаний и одаривает такими снами-кошмарами, от которых хочется повеситься. Просто они хотели мне помочь. Это было частью их заговора с главврачом. А еще они были моими друзьями из того самого ужасного прошлого.

— Предпочитаю мужчин! — заявил я, ни капли не моргнув глазом.

— Мужчин?! Но почему?! — чуть ли не плюнули они мне в лицо, как две кобры; а Жанна Брынская еще в праведном гневе ударила и по тормозам, чем вызвала цепную реакцию позади нас.

— Потому что с мужчинами можно пить, курить и сквернословить,— разочаровал я их.

— А-а-а... поэтому...

То-то я их огорошил, а потом — рассмешил.

— Старый солдат не знает слов любви? — иронически осведомилась Жанна Брынская, вопрошающе вскинув жгуче-польские брови.

— Ты посмотри на меня...— угрюмо возразил я, глядя на свои тощие, как стручки, колени, на руки, торчащие, словно две куриные лапки, из обшлагов куртки, хотя причина, конечно же, была не в этом,— какой из меня жених?!

Коньяк сделал свое дело, язык у меня развязался, обычно я не слишком болтлив, полагая, что в этом мире все уже сказано.

— А чего?..— удивленно обернулась Жанна Брынская, перестав разглядывать меня в зеркало заднего вида.— Ты еще ничего. Правда, Валик?

Она происходила из древней польской шляхты, умела делать неприступное выражение лица, была заведующей аптекой, что на Циолковского, в которой торговала не только лекарствами и пробиотиками, но и из-под полы — ведьмиными снадобьями, и жила совершенно в ином мире, чаще всего в интернете и еще где-нибудь, где нет войны, боли и душевных потерь, любила своего мужа-изверга и наслаждалась столичной жизнью, выращивая целлулоидные антуриумы и бонсай, и, слава Богу! Такие женщины, мечта любого нормального мужчины (слава Богу, я был ненормальным), живут долго и счастливо, одаривая всех вокруг светом небесной радости.

— Правда, рыба,— с ехидным прононсом согласился Валентин Репин.— Были бы кости, а мясо нарастет,— со смешком уточнил он, будто не верил ни во что святое, а только — в великую ипохондрию и великие горы, и мы помчались дальше.

Женщины меня давно не прельщали. С женщинами у меня были сплошные проблемы. И я невольно вспомнил, как тогда, когда считающий себя еще журналистом, пять суток выбирался из окружения и как к нам прибилась испуганная женщина, с которой мы грелись по ночам, прижимаясь друг к другу, потому что костер нельзя было разжигать, и как я был безмерно ей благодарен за нежданно подаренную нежность. Эта нежность долго жила во мне, как огонек в степи. Однако в госпиталь, где я лежал с ранением в бедро, эта женщина с зелеными глазами так и не пришла.

Так вот, она мне показалась олицетворением той самой женственности и безмерного терпения, ведь обычной пошлости, которой полно в сытой, размеренной жизни, между нами не было даже намеком. Наверное, в этом была виновата война и обостренное чувство неизбежной гибели — стоило укрофашистам отрезать нас от Лисичанска, мы бы пропали. Кстати, она единственная меня не бросила: все ушли, а она осталась, и мы кое-как доковыляли, попав один раз в изрядную передрягу. Эта передряга мне периодически снилась: я впервые убил человека, глядя ему в лицо, до этого я стрелял только по фигуркам в степи и не соотносил их со смертью, а здесь — глядя в лицо. Я не был спецназовцем, я не был омоновцем, я даже не был добровольцем, я был случайным прохожим, забежавшим на войну по служебной надобности. Пулю, застрявшую в боку, под ребром, я выковырял самостоятельно, она мешала мне идти; с ногой оказалось хуже, потому что я не мог дотянуться, а попутчики мои были для этого дела абсолютно негодными, взглянув на рану, они падали замертво, требуя задаток в виде спирта, мата и подзатыльников.

Звали женщину Ника Кострова, и я до сих пор ломаю голову, почему она не пришла хотя бы проведать? Неужели я ошибся в ней, я не знаю; я уже давно живу без претензий к этому миру.

Меня привезли, подняли на седьмой этаж и водворили в отдельную комнату с ликами Божьей Матери на стенах и красными антуриумами на подоконниках. Здесь было тихо и спокойно; впервые за полгода я почувствовал себя человеком, меня даже перестало тошнить.

Прежде чем залезть в ванную и привести свои мощи в божеский вид, я, испросив у Валентина Репина разрешения, сел за его компьютер и разослал во все редакции современной прозы роман об актере Андрее Панине, которого обожал и который единственный не давал мне сдохнуть на госпитальной койке.

Мне нравилась его настоящая, а не лакированная харизматичность киношных мальчиков с московских подмостков. Достаточно было взглянуть на его лицо со шрамами, на неоднократно перебитый нос, на сломанные уши и деформированные кулаки, чтобы поверить в него без остатка, а главное — в нем было то мужество, которое редко встречается в жизни — способность идти до конца; можно сказать, что я кое-чему у него научился, например, не мечтать о пустопорожнем, а заниматься делом. Я писал роман-надрыв в перерывах между операциями; мне снилось, что я подбираюсь к чему-то большему-большему, но никак не могу ухватит его. Я уже знал, что все подлинное — трудно, поэтому вложил в этот роман всю душу, а еще я понял: зреть в корень — это смерть, пусть отсроченная, но все равно смерть, но деваться было некуда.

После этого я позволил накормить себя «до пуза». Потом я спал, потом снова спал, потом еще раз спал, и только глубоким вечером мы пили водку и вспоминали всех тех, кого уже не было с нами. Кажется, началась суббота, и Валентину Репину не надо было утром топать на работу.

Работал он, кстати, на «Мосфильме», вторым перфекционистским режиссером, снимал рекламные ролики и клипы, но мечтал о большом кино, и рвал на мелкие клочки все хорошие книги от безысходности.

— Мне уже сорок три! — кричал он в запале.— Какой ужас!!! А я все еще на побегушках, и никакого просвета! — рыдал он над своей тайной после третьего стакана водки.

— Да... старик, не повезло тебе,— сетовал я, но ничем помочь ему не мог, разве что слопать его порцию жирного гуляша, которым в тот вечер так и не наелся.

Уловив мою иронию, он цедил, сжав зубы:

— Все равно я буду снимать!

Порой он, как маленький, тыкал в экран и дико кричал: «Это я, я, я!» Вначале мы с Жанной Брынской прибегали смотреть и радовались вместе с ним, а потом — через раз, потом — перестали, надоело.

— Это переходный возраст,— догадался я, глядя на Жанну Брынскую, которая тихо осуждала Валентина Репина за горячность.

— Миша, это не переходный возраст, это старость! — Жанна Брынская пребольно дернула мужа за рукав.

И я знал, что свою работу он обожает, и завидует мне черной завистью: мол, воевал, получил ранение, хоть какое-то развлечение, стал героем и все такое прочее, не менее историческо-романтическое, только забывал, что я едва не сдох. А на эту самую проклятую войну его не пускала Жанна Брынская. На мой же взгляд, мог бы сбегать в качестве хоть первого, хоть второго режиссера, а потом снять фильм, потому что об этой войне явно умалчивала киношная и литературная элита Москвы. То ли она ее не понимала, то ли ее просто не интересовала, а, может, то и другое вместе взятое. Некоторые, правда, заявлялись с одной единственной целью — попиариться на крови Донбасса с прицелом, ни много ни мало, на президентство вслед за Путиным, ну да Бог-то им судья.

А бандеровцы убивали нас за то, что мы думали и говорили по-русски.

 

* * *

 

В отличие от больницы, где еда была не лучше, чем конский пот, теперь меня откармливали, словно бройлера: куриные потрошки, бульончики, пышные булочки со страусиными яйцами и разнообразнейшими паштетами, котлетки, рагу, нежнейший ростбиф, все виды шницелей, отбивные, узбекский плов, разумеется, холодец, водка, коньяк, пиво и прочее, и прочее, и прочее не менее вкусное и сытное. Жанна Брынская крутилась как белка в колесе, истощая семейный бюджет не хуже мировой войны. Правда, иногда филонила за компьютером, и тогда из ресторана приносили первое, второе и третье, а на закуску — огромную пиццу, которую мы с Валентином Репиным уминали в два счета под пиво и хвалу его жене.

Обычно Жанна Брынская заглядывала ко мне в комнату и спрашивала:

— Миша, бульончик будешь?

— Какой?

— Куриный.

— А с чем?

— С чесночными пампушками.

— Буду! — вскакивал я.

У меня был отменный аппетит, я все время что-то жевал и решил, что попал в рай, и даже стал дремать по ночам, дабы не оставлять шансов кошмарам, которые таились где-то на периферии сознания. Порой они крутились, как документальное кино, с любого места. Например, мы оставляем Степановку, я оглядываюсь на человека, который бежит ровно за мной; я стреляю и вижу, что попадаю: пули рвут на нем одежду, а он не падает, потому что в броннике и потому что обколотый вусмерть, а дважды убить уже нельзя, но я все равно стреляю и стреляю, а он все не падает и не падает, а только хищно ухмыляется.

А еще Жанна Брынская по утрам поила меня настойкой болиголова. «Я знаю, что я делаю!» — авторитетно заявила она в ответ на мои возмущения: а не отправят ли меня нарочно с помощью алкалоида кониина к праотцам. К моему удивлению, я начал семимильными шагами продвигаться к поправке: кровоподтеки от капельниц на моих руках быстренько сошли, синяки под глазами побледнели, контузия моя нехотя отступила, я даже лучше стал слышать, и все больше походил на человека, у которого даже волосы стали расти гуще и скрывали шрамы. Я постригся под «полубокс» в ближайшей цирюльне, и походка моя с аптечной палкой сделалась тверже и уверенней. Меня исподволь перестало тошнить, и я воспрянул духом. Продавщицы в соседнем супермаркете почему-то стали бледнеть и краснеть, глядя на мои мощи. А одна бедняжечка, на личной карточке которой значилось имя «Татьяна Мукосей», даже трижды мило сообщала, что свободна после семи. «У вас в горле перекатываются голодные камушки»,— поведала она зачарованно, глядя мне в глаза. Дважды я замечал ее у подъезда дома, где жил, и стал ходить, озираясь. В Донецке я не привык к подобным знакам внимания и не знал, что нравлюсь женщинам до такой степени, чтобы бегать за мной собачонкой, ведь моя жена уверяла меня в обратном: «С твоим рубильником и голодным подбородком ты годишься разве что в зоопарк!» Должно быть, москвички были другого мнения, или им некуда было деваться при такой скученности и дефиците мужского внимания, вот они и кидались на отработанный материал вроде меня.

А потом они все испортили: привели Аллу и устроили банкет с шампанским и брызгами. Спешите, братцы, спешите, подумал я и заподозрил, что меня хотят сбагрить с рук. Хотя, конечно же, это было не так; Репины мои были самыми бескорыстными людьми, которых я знал в жизни, их мучила ностальгия по прошлому. Есть такая болезнь — неизбывная любовь к прошлому, я тоже исподтишка страдаю ею, когда мне делать нечего. Люди такого склада, а их надо уметь разглядеть, становятся настоящими друзьями, стоит только попасть в их обойму.

Звонок в дверь и мышиную возню в прихожей я, естественно, пропустил мимо ушей: мало ли кто ходит к моим друзьям на правах гостей. Жанна Брынская, как обычно, позвала обедать, и я в предвкушении вкусностей и с бурчанием в животе, способным разбудить медведя в берлоге, оторвался наконец от Валикиного ноутбука, на котором барабанил с утра до вечера, выбежал из «своего» обиталища опять же в Валикином коротковатом и маловатом халате, в Валикиных походных шельварах и Валикиных же тапочках на босую ногу. К своему конфузу, я обнаружил на кухне шикарную шатенку, до странности похожую на мою жену, если бы не одна деталь: глаза у моей жены были карими, а у шатенки — синие, как циферблаты моих часов. Мне так и захотелось позвать ее по имени — Наташка, хотя такая шикарная женщина могла прийти к кому угодно, но только не ко мне. Наверное, там, в темноте коридора, прячется еще кто-то, решил я, сейчас он выйдет и покажет мне средний палец. Разумеется, я помнил, что они меня желали с кем-то познакомить, но не ожидал, что это произойдет так быстро. А самое главное, морально не подготовили к экспромту.

— Здрасте...— растерялся я и убрался, чтобы напялить единственный парадно-выходной костюм, то бишь свою зеленую униформу.

— Алла, это Михаил,— представила меня Жанна Брынская, когда я вернулся, чтобы засвидетельствовать свое почтение.

— Миша, это Алла Потемкина,— мы тебе о ней говорили.

Лицо Жанны Брынской выражало искреннее участие в моей судьбе.

— Очень приятно,— выдавил я из себя.

Сорок шестой размер, такой же, как и у моей Наташки, безошибочно определил я, рост метр шестьдесят три, грудь — третьего размера, только брови густые, новомодные. У Наташки — тонкие и длинные. Маникюр розовый, ухоженный, неброский, со вкусом, тоже такой же, как у моей жены. И духи выдержанные в холодном аромате. А абрис скул голодный и стремительный, словно нацеленный куда-то во вне.

В общем, все, что я любил в прошлой жизни, а в настоящей — относился с большим сомнением, подозревая в дешевой имитации, ибо был убежден, что в жизни ничего не повторяется, кроме моих кошмаров. Казалось, Алла Потемкина, с ее манерами красивой женщины, все поняла, сжала кулаки и густо покраснела.

Валентин Репин быстренько замял образовавшуюся неловкость:

— Ну, рыбы... за знакомство!

И мы выпили: мы с Валентином — водку, а женщины — какую-то кислятину. В общем, Репины очень и очень постарались: Алла походила на мою жену как две капли воды. Я так и сказал, закусывая:

— Вы очень похожи на мою Наташу.

— А что в этом плохого? — занервничала Жанна Брынская, аж подпрыгнув из-за моей бестактности, и сноп молний полетел в мою сторону, как в сериале «Властелин колец».

— Ничего,— пожал я плечами.

Тогда она смутилась.

— Простите, я не знала...

Быстрый взгляд в сторону Жанны Брынской значил, что ее, действительно, не предупредили.

Жанна Брынская тоже покраснела, что чрезвычайно шло к ее волосам, цвета темной меди. Она их по старинке укладывала волнами.

— Ну что? Когда-то же надо начинать. Ты лучше ешь! — подсунула мне котлетку величиной с утюг и в отместку полила ее сливовым соусом, чтобы я не болтал лишнего, а трескал за обе щеки.

Я не сказал им, что мы поколение, которому брошен вызов и что мое место там, в Донбассе, а не здесь; кто его знает, наверное, они просто рассмеялись бы мне в лицо, потому что ничего не поняли бы от своей размеренной, городской жизни, просто я им нужен был, чтобы утвердиться в ней еще сильнее и запрезирать меня, неудачника и калеку.

С минуту я пожирал содержимое моей тарелки, как голодный неандерталец, который неделю бегал за лосем по лесу. А очнулся только тогда, когда понял, что все зачарованно смотрят на меня, особенно — Валентин Репин, потому что давно держал на весу рюмку водки и ждал, когда я насыщусь. Никогда в жизни я так много и вкусно не ел, как в те дни.

Они были сытыми и упитанными горожанами, спящими в чистых, теплых, уютных постелях. Им трудно было понять, каково это иметь половину своего природного веса, не доедать весь предыдущий год и носиться по полям и весям с автоматом в руках. Я часто потом встречал у москвичей этот оценивающий взгляд. Они, верно, думали, что ты испытываешь, когда в тебя стреляют в опор, но почему-то не попадают, или когда рядом громоподобно взрывается мина и все окрест осыпает градом осколков, но в тебя почему-то не попадает ни один осколок, или когда ты притаскиваешь с нейтралки раненого товарища, а он уже мертв, или когда ты ешь рядом с мертвым товарищем, потому что надо есть. Многие спрашивали меня об этом, однако, я ни разу в своих рассказах не добился достоверной точности, чтобы меня правильно поняли, трудно было передать то, что передать невозможно, поэтому я перестал правдиво отвечать на подобные вопросы, отделываясь односложными фразами типа: «Было жутко, но не страшно». Самое удивительное, что мне верили из-за опасения повредиться в рассудке, потому что это была не та, «старая», война, о которой все знали из хроники, а совсем «свежая», чисто славянская, с умножающимся ожесточением, и она могла прийти в любой дом, дотянуться даже сюда, в Москву. Никто этого не понимал, кроме меня и нескольких тысяч людей, сидящих в окопах на западном фронте.

— Простите,— устыдился я.— Я все время голоден,— и отложил вилку.

Я месяцами ел прогорклую овсяную кашу и полусырую картошку без соли, теперь набирал упущенное, и ожидание мое было оправдано. «У вас типичное окопное истощение»,— сказала мне монументальная врачиха, пальпируя мой тощий живот на третий день госпитализации, и плотоядно глядела на меня как на экспонат для диссертации.

— Это... рыба... ешь, ешь! — с прононсом поиздевался за всех Валентин Репин.— Ты не гляди, что мы здесь зажрались! Мы свои, только притворяемся равнодушными!

Валик один меня понимал, он не был исконным москвичом, он был с Урала и знал, что за МКАДом тоже есть жизнь.

— Здоровый мужской аппетит,— возразила Алла Потемкина таким покровительственным тоном, словно взяла меня под опеку.— Вы же воевали?!

А вот этого не надо! — едва не запротестовал я. Не надо списывать на мои болячки.

Они сделали из меня страдальца. А я не хотел им быть. На страдальцах потом отыгрываются по полной за то, что они не оправдывают твоего доверия, выскальзывают из сетей сочувствия и становятся равным тебе. А это раздражает. А еще я вспомнил Нику Кострову. И задал себе избитый вопрос: «Куда ты пропала?» И сам ответил себе: «Потому что такие женщины всегда замужем». Я подумал, что Ника Кострова более цельная, чем я себе представлял, оттого и пренебрегла мной.

— Еще бы, накормить такого мужчину,— поддакнула Жанна Брынская, намекая на мой рост и костистость.

А Валик вежливо напомнил:

— Рука затекла...

Я спохватился: мы выпили еще и еще; и я, наконец, расслабился. Мне даже стала нравиться Алла Потемкина, хотя я не доверял ей. С какой стати она, такая красивая, умная и, должно быть, состоявшаяся, будет интересоваться мной, отставной козы барабанщиком? Нелогично!

Я даже представил наш диалог:

— Вы не москвич, вам трудно понять,— ответила бы она, отчасти смутившись своей откровенности.

— А-а-а... — кое о чем догадался бы я и перекатил бы в горле голодные камушки.— Дефицит мужчин?

Я представлял всех москвичей, без исключения, в галстуках и белых рубашках, всех спешащих и всех чрезвычайно занятых делом и зарабатывающих кучу денег, не зная, куда их девать.

— Нет,— удивила бы она меня.— Настоящих мужчин!

— Уверяю вас, я не настоящий,— поскромничал бы я, полный, однако, гордости за весь донецкий мужской род.

Она засмеялась бы, как моя Наташка Крылова:

— Самый что ни на есть настоящий! Уж поверьте мне, я знаю!

Оказалось, я подвергался бы анализу! Я был бы удивлен, чего там греха таить, даже возмущен до глубины души. Репины, естественно, выложили бы обо мне все, что знали и о чем догадывались, и от этого я почувствовал бы себя словно голым на Красной площади.

— Спасибо,— ответил бы я с горечью, потому что моя Наташка была неповторима, иначе стал бы я волочиться за Аллой Потемкиной.

Однако реальность оказалась хуже, чем я ожидал, и походила на ледяной душ: Алла Потемкина владела сетью «Аптечный рай», «Сталинская аптека», «Аптека на перекрестке» и еще чем-то там, чего я не расслышал, у нее был серебристый «бьюик», скромный домик на Рублевке за каких-то двадцать пять миллионов долларов, усадьба в Альгаве и аллигатор в бассейне. Конечно, это оказалось не так, конечно, половину я придумал всего лишь в раздражении, даже московский снобизм приплел, но Жанна Брынская страшно ей завидовала, и они болтали об этом весь вечер, казалось, потеряв всякий интерес ко мне. У меня не было опыта общения с бизнесвумен, и я подумал: «А ничего, что она из другого класса?» Но в тот вечер и после она никогда мне этого не показывала.

«Действительно, зачем я ей?» — спросил я себя, и незаметно напился. Много ли тогда мне было нужно? Я сидел, набычившись, пытаясь быстрее протрезветь, и думал, что в этой жизни меня понимала одна моя Наташка Крылова, да и то не всегда, когда наши чаяния совпадали. Последние годы они совпадали все реже и реже, и мы, постепенно удаляясь друг от друга, не могли договориться, хотя, мне казалось, я предпринимал поистине титанические усилия, дабы наш союз не распался. В конце концов, от меня, романтика, остался голый функционал с гигантским знаком вопроса: «А зачем я живу?!»

 

А у нее была дурная привычка носить длинные халаты, которые скрывали ее длинные ноги, я бы предпочел наоборот, в смысле халатов, однако, увы, в этом плане я был лишен права голоса, ибо был мужчиной, а мужчины в ее понимании не заслуживали ничего большего, чем молчаливое презрение. Так она была воспитана, и так она меня воспринимала.

К списку номеров журнала «Приокские зори» | К содержанию номера