Емельян Марков

Мирон. Роман. Окончание

Глава пятая


Аргонавтика


 


1


Федору повезло. В своей книге «Отречение?» он исследовал свойства философского отречения от мира. С особым чувством через книгу Ехлустин проводил мысль о досадности такого отречения. В чем отчасти сходился с Платоном, считавшим, что философ должен не уходить от мира, а наоборот, верховодить в государстве.


На ловца, как известно, и зверь бежит. Книга второй год лежала в небольшом укромном издательстве «Аргонавтика». В яркий момент безработного положения, каковое и состоит из ярких моментов, Ехлустину позвонил гендиректор «Аргонавтики» Ясон Романович Чарский. Сам – философ, правда, соступивший временно с философского поприща ради доходной стороны бытия. Ехлустин уважал завязавших философов, ведь, по сути дела, философия необратима.


Чарский прямо по телефону признался, что сам он – упрямый и тупой, а значит рано или поздно продавит книгу Ехлустина. Пока же он призывает Ехлустина аж на должность главреда «Аргонавтики». Похоже, Чарский сам поразился своим словам.


О продавливании «Отречения?» речь зашла по той причине, что «Аргонавтика» чаще не финансировала сама выход своих книг. Она забирала у авторов права в счет их близкой славы, любовно и всесторонне готовила их произведения вплоть до печати, а уже для тиражирования и широкого распространения передавало оригинал­макет книг издательствам более могущественным и грозным. Автор в изнурительном ожидании славы чаще оставался за бортом. Таков суровый климат издательского мира, имеющий некоторые сходства с вечной мерзлотой. Но, как говорится, и на камнях растут деревья.


 


«Аргонавтика» находилась в шатровой тени тополей напротив красной кирпичной стены монастырского кладбища, через узкую улицу, трамваи на которой осторожно замедляли ход. В издательстве и в солнечные дни вечно держался тусклый полуподвальный свет, словно окна никогда не мылись. Но и окна мылись, и этаж полуторный, не цокольный. Причина в другом, в том, что затевалась «Аргонавтика» в глубоком подвале, оттуда, видимо, освещение и перенеслось в новое помещение. От него, похоже, было не избавиться.


Чарский, старик с поднятыми бровями и крючковатым носом над широкими, всегда натянутыми в остывающей ухмылке плоскими губами, обрадовался появлению Ехлустина несказанно. Встретил в темном угловатом коридоре, по которому отчего­то крался, погладил даже Ехлустина по плечу, приговаривая: «Хороший, хороший!..». Но когда сели в кабинете, напоминающем отдельную квартиру из двух смежных комнат, вдруг стал многообещающе намекать, что он, может статься, возьмет Федора на работу.


– Я подумываю взять вас на работу, – обрадовал Ясон.


– Подумываете? – чутко переспросил Федя.


– А почему бы нет? – входил в раж Чарский. – Или у вас есть возражения? – насторожился он.


– Ну что вы! – колыхнулся Федя, – как я могу?


– Уж и не знаю, дорогой, как и что вы можете, – Чарский загадочно склонил угловатую голову набок, – я пока не прочувствовал всей вашей мощи. Книга у вас хорошая. Правда, вы в финале уперлись в досадность уже отречения от отречения с чисто русским простодушием… Но это простительно, в нашей философии конь не валялся, поэтому – простительно. Однако меня беспокоит, сможете ли вы поднять издательство, подставить плечо? У вас сильное плечо?


У самого Чарского, надо признать, несмотря на возраст, плечи были атлетические.


– Безусловно, – ответил Федя почти злобно.


– Сможете… – заструился, покорно низвел глаза Чарский, но тут же сверкнул ими, как сверлами, – я вам верю! – он опять склонил голову набок, сложил большие руки на столе, как на набалдашнике трости. – Жанна очень мне навредила… – заметил он печально, – вы знакомы с Жанной?


– Еще бы! – ответил Федя с жаром, словно рос вместе с Жанной.


Год назад он подписал с Жанной авторский договор, истово дарил ей влажные кремовые розы.


– Очень навредила. Я ничего не знал! – хрипел теперь, корчась, Чарский, – она боялась мне говорить правду. Вы знаете – она всегда боялась своего отца, военного. Этот страх у нее остался. Я подхожу, а она вздрагивает! – Чарский умиленно лучился.


– Я тоже: подарил ей цветы, а она смутилась, – припоминал Ехлустин.


– Да! – ярко поражался Чарский, – и она со страху скрыла от меня долг на миллион рублей!


– Не может быть.


– Почему, не может, – помрачнел, усох Чарский, – я никогда не вру.


– Я тоже, – вздохнул Федя.


Чарский еле приметно, как гриб из травы, глянул на Ехлустина, словно хотел сказать: «Ой ли, голубчик!»


– Она, скорее всего, уйдет от нас. И на ее место придете вы… – размечтался Чарский, как мальчик. – Вы хотите работать? – полюбопытствовал он мимоходом.


– Хочу, – не стал скрывать Федя.


– Пока могу вам предложить сдельную работу, – подманивал дед.


– Я вообще рассчитывал на постоянное место в штате, – судорожными губами напомнил Федя.


– Я вас не неволю, – гнетуще предупредил Чарский, – если не хотите, не надо, вы вольны отказаться, никакого насилия.


– Нет, я хочу, – упрямился Федя.


Чарский зажмурился в знак единогласия, поднялся, сосредоточенно потупился, поднял брови, опустил веки, скорбно растянул губы, словно нес бремя совсем иной печали, сделал два тяжелых и тихих шага к другому, меньшему, столу, навьюченному рукописями, как ослик поклажей, стал там рыться, искать нужное. Оглянулся опасливо через плечо, словно доставал приданое, спросил:


– Вы хорошо редактируете?


– Не то слово, – ответил Федя, – если потребуется, могу отредактировать до неузнаваемости.


– Если потребуется, так и сделайте. А мы потом автора убедим, что это его книга, только похорошевшая, как если бы его жена вдруг сходила в салон красоты. Я это умею – убеждать. Пакетик? – участливо предложил Чарский.


– Не помешает, – ответил, как во сне, Федя.


– Я тоже так думаю, – кивнул Чарский и плавно протянул через стол ветхий полиэтиленовый пакет, держа его за уголок, как неподсохшую фотографию.


Ехлустин вызволился из «Аргонавтики». Стоял солнечный полдень, но Чарский оказался столь ярок, что в глазах Ехлустина было теперь темно.


 


 


2


Софроньев ходил обрыдавшийся, как парус после шторма. Его хотелось выжать и высушить на солнце. Вета любила солнце, как любит его летняя земля. Не один Мирон, но, раньше всего, земля и солнце сделала ее философом. Она с детства любила лежать на земле. У Сосновых была ветхая продавленная раскладушка, возили ее с собой на старом «Москвиче», как талисман. Раскладушку Вета выволакивала в спутанную, как ее волосы, траву – если в деревне; на узкий балкон, если в городе, прочь от житейских раздоров с трепещущей на ветру книгой. Читала или спала, освещенная метким солнцем, когда спала, книга все равно трепетала и светилась страницами, как белый голубь перьями. И сейчас Вета не хотела отсыреть и прогоркнуть рядом с обрыдавшимся Софроньевым.


– Предлагаю тебе интересный, по­моему, выход, – сказала она ему. —Известно, что клин выбивают клином. Я предлагаю позвать другого философа. Совсем без философа невозможно. С ним, согласна, трудно, но без него просто невозможно.


– Ты сама философ. Зачем нам еще один? – спросил Софроньев.


– Я сколько раз говорила: я не философ.


– А кто ты? Я не понимаю! Меня успокаивала немного мысль, что ты философ. Но ты отказываешься быть философом.


– Я сама не знаю, кто я. В детстве я отворачивалась от окна и пыталась так быстро к нему повернуться, чтобы застать мгновение, когда там еще ничего нет.


– Вот я и чувствую! Когда мы не вместе, мне кажется, что меня нет, я проявляюсь только рядом с тобой. Но раньше у меня было по­другому.


– Наверное, раньше ты просто не осознавал, что тебя нет.


– Раньше я осознавал, что я есть.


– Ты уверен?


– Да. Раньше я осознавал, что я есть, потому что мечтал о тебе, с этой мечтой я – существовал. Эта мечта была моей мечтой, моим счастьем. Я размечал для нее пространство, я мчался к ней на спортивном велосипеде, я забивал для нее голы. Но главное, что она, эта мечта, любила меня. Ей нравилось, как я забиваю голы, ей всё нравилось, что я делаю для нее. Я был счастлив, я существовал, мной восхищались не только подчиненные, но и руководство. Но теперь мечта сбылась, и ее не стало, она просто перестала быть мечтой. Она стала тобой. Но ты презираешь футбол, ты не любишь бардовскую песню, ты не носишь спортивные костюмы, как всякий нормальный человек. Ты небрежно моешь посуду, за тобой все время приходиться домывать. Полы протираешь редко, из углов и из­под кровати не выметаешь, шинкуешь в салат и в суп слишком крупно. Кто ты?


– А какое тебе дело, кто я? Ты свою мечту возненавидел, как весь советский народ коммунизм, а я теперь отдуваюсь. Почему бы тебе не вернуться к своей жене? Она и шинкует мелко, и из­под кровати выметает.


– Она – святой человек, – согласился Софроньев.


– Тем более.


– А ты очень плохой человек.


– Правильно, вот и иди к ней. Давай, уматывай, вон отсюда, – указала Вета пальцем, совсем не сообразуясь, что сама в доме Софроньева.


Петя помолчал задумчиво и спросил:


– Так о ком ты говорила? Какой еще философ? Зачем он мне?


– Чтобы вернуть веру в человечество и в эту планету, – напомнила Вета.


– Да, – подтвердил Софроньев, – что­то неладно последнее время на этой планете, что­то не так. Наверное, скоро конец всему.


– Я и говорю, – подтверждала Вета, – чтобы вернуть тебе веру в человечество, нужен он.


– Кто?


– Мальчик.


– Мальчик? Маленький принц? – спросил Софроньев с надеждой.


– Да. Ты ведь всегда мечтал не обо мне, а о Маленьком принце. Всю жизнь ты читал одну и ту же книгу и мечтал о нем. Рожал сыновей одного за другим…


– Моя сыновья лучшие парни на свете, – прервал Софроньев. – Леха мне вчера позвонил и говорит: «Привет, пап, как дела?». Софроньев растроганно помолчал и повторил: – «Привет, пап, как дела?». Такой хороший человек!


– Да… – неопределенно согласилась Вета. – Но ты страдаешь не от измены, которой не было, а от того, что философ так вошел в твою жизнь: так воровато, неожиданно и нагло. Это необходимо исправить.


– Это возможно исправить? – спросил Софроньев.


– Да, – твердо ответила Вета. – Но потребуется он.


– Мальчик?


– Да, мальчик. Маленький принц, другой философ.


– Кто он?


– Мы познакомились на философском слете. Тёма Зоров его зовут. Он спас меня от Ехлустина, спасет от него и тебя.


– Разве можно от такой твари, как твой Ехлустин, спастись? – усомнился Петя.


– Можно. Ехлустин силен тем, что доводит до отчаяния, и тогда берет голыми руками.


– Тебя? – уточнил Петя.


– Меня он взял один раз на руки, до нашей с тобой встречи. На том же слете, в талой беседке когда теснились. Он сначала разглагольствовал: «Я, говорит, всегда навязывался со своими мыслями, как девка со своими прелестями, и оскорблялся, что они никому не нужны. А чего я хотел? Нечистые прелести девки хотя бы доставляют наслаждение, а мои чистые мысли доставляют только чистые страдания». И тут изловчился и на руки меня поднял, подлец.


– А мальчик? – нетерпеливо спросил Петя.


– А мальчик, наоборот, все время выводит к надежде. Надежда лучше мечты, вот увидишь. Ну что, зовем Зорова? – спросила Вета.


– Как хочешь.


– Но ты хочешь?


– Мне теперь все равно. Была у меня девчонка… – уныло ответил Петя, он явно колебался.


– Значит, зовем, – заключила Вета.


Она решительно встала, схватила матрас и потащила его из дома, на улице бросила его в траву и распростерлась царственно.


Когда солнце опустилось в принявшие его стойко ели, Вета встала с матраса и позвонила Зорову.


– Это бог, это гений? – спросила она требовательно.


– Да. Но только ты в меня веришь, – уточнил Тёма.


– Тебе мало моей веры? – укорила Вета.


– Сейчас я понял, что мне ее даже слишком много.


– Терпи. Когда в тебя верят, надо терпеть.


– И ни минуты покоя?


– Ни минуты. Впрочем, я звоню, чтобы предложить тебе покой.


– У твоих ног? – обреченно спросил Тёма.


– Ехлустин, значит, растрепался?


– Я первый растрепался.


– О чем ты растрепался? – не сообразила Вета.


– О том, почему ты тогда уехала.


– А почему я уехала?.. – стала припоминать Вета: – уехала, потому что мне скучно с философами.


– Почему же ты меня тогда зовешь?


– Мне скучно с философами, но не с философом. Приезжай.


– Мы будем вдвоем?


– Нет, еще будет мой муж Петр.


– А он был раньше?


– Нет, раньше его не было. А теперь он есть.


– Да, Федя и о нем растрепался, забыл тебе сказать. Как он себя чувствует? Федя его, как я понимаю, вывел из себя.


– Как чувствует?.. – задумалась Вета, – пульс прощупывается, коленные рефлексы прекрасные, плачет только часто. У него органон в плачевном состоянии, вот он и плачет.


– Органон надо держать в сухости.


– Ты ему скажи.


– Благодарю за приглашение, я приеду. Я сам собирался тебе звонить.


– Вот видишь, а позвонила я. Записывай, как проехать, ехать­то надо за город.


– А там есть река?


– Спрашиваешь!


 


 


3


Чарский неизменно верил в людей, беромых на работу, как мальчик. И не суть важно, что человека часто приходилось увольнять через неделю или через месяц, веру в человечество Чарский упрямо не терял. Охоче он набирал сотрудников, как капитан новую команду для рискованного плаванья, сам молодел, умнел, добрел. Жизнь начинала опять пьянить, как соленый ветер. Конечно, разочарование наступало быстро, но верой в человечество Чарский обладал просто неиссякаемой, потому брал новых и новых сотрудников, и поначалу каждого любил, точно родного дитятю. Ехлустин без отчетливой надежды забросил по электронке сделанную работу в «Аргонавтику», но Чарский – встрепенулся и пригласил Федю в штат. Позвонил, прошептал сдавленно: «Выходите на работу!..»


Когда Федя ступил в кабинет Чарского, тот с радужной улыбкой потирал руки, лукаво поглядывал мимо двери.


– Я собираюсь отойти от дел, – сразу доверился как своему, опечалил Чарский, всплеснул крупными пальцами и трагично отвел лицо. – Я, конечно, буду приходить, – впрочем, обнадежил, – не могу я совсем бросить «Аргонавтику»! Ну а вы, милейший, фактически возглавите издательство. Будете получать процент от прибыли, – Чарский навязывал мечты, как цыганка, – пятнадцать процентов, – мерцал из­под брови.


– Мне лучше оклад, – через усилие возразил Федя, – а проценты потом. Я пока не чувствую себя достойным. Я имею в виду, что должен войти в курс дела, я пока в финансовых делах…


– На какую сумму вы рассчитывайте? – мягко перебил Чарский.


– Полагаю, тут ваше слово последнее.


– Последнее мое, – сладко и втихаря захохотал Чарский, – а первое ваше. Сколько вы стоите, как выражаются капиталисты?


– Я думаю, для начала…


– Да, для начала, – подбодрил Чарский.


– Пятьдесят тысяч.


Чарский нахмурил щеки, поджал крупные плоские губы к острому носу, твердо опустил глаза, поднял их, словно сталь извлек из ножен.


– Хорошо. Я думал – сорок пять… – Чарский чуть затуманился, как лесной бережок, – но – хорошо. А потом, когда раскрутимся, когда поднимем издательство на прежние высоты… Жанне я сто платил, – цокнул досадливо. – Жанна так мне навредила!.. – перешел на свой хриплый полушепот, – у нее такие пальцы, – заерзал охотливо, просиял, – такие тонкие пальцы, она ими так берет деньги, – показал как, словно полевой цветок взял, – и боится их выпускать. Она авторам не платила, потому что боялась выпустить деньги из своих тонких пальцев. И долг накопился – миллион рублей, – Чарский резко вскинул голову, словно ехал верхом на осле, – и еще эти жулики!


Ехлустин вытянул подбородок, словно брадобрею. Чарский склонил голову набок умиленно и простовато.


– Я, конечно, их засужу. Вы знаете издательство «Квинта»?


– Кто ж его не знает.


– Жулье! – непокорно помотал лицом Чарский. – Они мне должны три миллиона. У меня приятель есть – хороший мужик! Генерал спецслужб. Он мне говорит, – Чарский игриво поднял брови к самым волосам, словно выводил вензель: – «Давай миллион, я пошлю к ним парней в камуфляже с автоматами c проверкой. Они там всю публику на пол положат, компьютеры переломают случайно, документы конфискуют, и тебе, Яся, эти пройдохи живо сполна выплатят». Но я их и так, без камуфляжа, засужу. Генерал мужик хороший, очень хороший, но зачем ему миллион платить? Он и без моего миллиона хорош. Никита… Это хозяин «Квинты», если вы вдруг не в курсе. Их было поначалу пятеро, потому и «Квинта», а остался один Никита, остальные сошли с дистанции. Я в молодости спортивной ходьбой занимался, но жопу не рвал ради медали. Делал специально пробежку, чтобы без позора сняли с дистанции за техническое нарушение. А Никита рвет жопу. Только не себе, а другим. И он еще на меня, видите ли, обижается! Я захожу у них в коридор, а он, меня завидев, в первую попавшуюся дверь рыбкой ныряет. Мне его заместитель говорит: «Ну что ж вы так, Ясон Романович! Ну вы хотя бы поговорили с ним по­доброму». А я ему: «Что? Я должен его в плечико поцеловать? В плечико поцеловать?..» Не будет этого! – Чарский громко ударил тяжелыми пальцами по столу, помолчал, как над могилой шапочного знакомого, и сказал тихим волглым речитативом: – сейчас я вас познакомлю с коллективом… Коммерческий директор у меня… хороший парень, добрый!.. Я его с детства знаю. У нас собаки родственники, да! – озарился Чарский. – Хороший парень, с ним всегда можно поговорить по­человечески. Я прихожу домой, он меня встречает, морду на колени положит, в глаза заглядывает.


– Кто? – не разобрался Ехлустин, – коммерческий директор?


– Да нет: парень мой! Овчарка! А у Кеши, который коммерческий директор, – матушка его, сука.


– Плохой характер? – посочувствовал Федя.


– У кого? – заинтересовался Ясон.


– У матушки.


– Чьей?.. Да нет… У него сука – мама моего парня. Породнились по собачьей линии. Уволю я его. Хороший он, добрый, спору нет, но след не берет, мышей не ловит.


– Овчарка – мышей?


– Я о Кеше говорю, – пояснил Чарский, выставил верхнюю губу иронически козырьком.


– А Кеша – это кто? – отчаянно запутался Федя, – я решил, что овчарка у вас Кеша.


– Какой­то вы непонятливый, – Чарский насторожился. – У Кеши – мать.


– Ясно.


– А у меня сын.


– Я понимаю.


– Кешу я, скорее всего, уволю. Хороший он парень, но медлительный, вялый. Хватки нет, нос по ветру не держит. Ему поручение дашь, он мусолит его неделями. Составить деловую бумагу не способен. Ему как скажешь в общих словах, так он и напишет. Получается курам на смех. А в «Квинте» не куры, а лисы. И я шутить не намерен, хаханьки разводить. И юрист у меня классный. Пафнутич.


– Фамилия такая?


– Отчество. Я деньги свои кровные требую. А Кеша пишет какую­то дичь от моего имени, они уже и отвечать перестали. Но я их заставлю ответ держать!


– Справедливо.


– Я дам Кеше еще время, – Чарский глянул хмарно, – может быть, я еще научу его работать. Я ведь никогда так не работал! – Чарский отчаянно уперся расставленными пальцами в стол, – эта Жанна… вы знаете Жанну?


– Да.


– Мне очень навредила, очень! Я ничего не знал… – Чарский посмотрел растерянно, – она – хороший работник, хороший, сейчас в «Квинту» перебежала. Там ее и съедят. Она думает, с этими разбойниками работать можно.


Ясон позвонил секретарше, сказал в трубку оскорбленно:


– Соня, позови Кешу, будь так добра... Сейчас он придет! – пообещал, предвкушая.


Вошел Кеша. Приятный рыженький молодой человек с изнуренным взглядом. Вошел, словно опасаясь наступить на грабли.


– Садитесь, – пригласил его Чарский. – Вот познакомьтесь – Иннокентий, наш коммерческий гений (Кеша вздрогнул и улыбнулся понуро). А это, прошу любить и жаловать, новый у нас главный редактор Федор... Как вас, прошу извинить, по батюшке?


– Анатольевич.


– Федор Анатольевич. Очень строгий, очень! – как Дед Мороз пугал и потешал Чарский, близя к Кеше внимательное лицо, – с ним поосторожней. Если перетянет гайки и станет невмоготу, приходи ко мне, утешу.


Чарский нарочито шутил, но Кеша поглядел на Ехлустина с мольбой.


– Надо, ребятки, приниматься за работу! – объявил Чарский охоче. И сразу принялся: – Иннокентий, вы отправили письмо?


– Сегодня отправлю, – с готовностью кивнул Кеша.


– Как сегодня? – содрогнулся Ясон Романыч.


– Сейчас отправлю, – уточнил Кеша, глаза его расширились.


Показалось, в руках Чарского появилось ядро и он сейчас начнет его раскручивать для броска. Но при Ехлустине он сдержался, ядро исчезло.


– Идите, Кеша, отправляйте, – свежим мятным голосом позволил Чарский. Когда Кеша торопливо встал, его приостановил: – вы в пинг­понг когда­нибудь играли? – спросил.


– Да, – ответил Кеша.


– Так вот, здесь тот же пинг­понг. Они посылают нам шарик, а мы должны его сразу, сразу, понимаете, отбивать. Иначе проигрыш.


– Понимаю, – взволнованно ответил Кеша.


– Идите, – отмахнулся, насупился Чарский.


Кеша вышел.


– Надо приниматься за работу, – сверкнул глазом Чарский.


– Я для того и пришел, – заверил Ехлустин.


– «Аргонавтика» издавала всё! – Чарский стал ликующе нарастать, как дальняя волна.


Ехлустина познабливало.


– /…/А пока, что делать! – сдался Ясон, – придется познакомить вас и с остальным коллективом.


– Я готов.


– Это хорошо, – похвалил Чарский.


Он взял трубку.


– Соня! – воззвал в нее, – позови­ка Дашу.


Чарский положил трубку на рычаг не той стороной, подумал и обеими руками повернул правильно.


– Даша наш редактор. Вы ее знаете? Она не совсем вменяемая, – словно извиняясь за Дарью, объяснил Чарский, – она – бедненькая! – Чарский просиял, – Жанна привечала бедненьких. Жалела их. А я вот не понимаю, по­моему: работать так работать. Я никогда так не работал!.. А вы как по натуре, жалостливый?


– Нисколько, – отрезал Федя, – когда­то милосердие стучалось в мое сердце, но после всех перипетий… Падающего подтолкни – предлагал Ницше.


– Это он о себе, чтобы его – подтолкнули, – подмигнул Чарский.


– Во всяком разе, я не считаю уместным проявлять жалость в рабочем порядке.


– Проявлять можно, – разрешил Чарский, – чувствовать нельзя.


– Но… Как можно?


– Значит, вы все­таки чувствуете, – огорчился Чарский.


– Но не в рабочем порядке. Да и потом, жалость и жестокость одной природы. Можно с легкостью переплавить жалость в жестокость.


– С легкостью? Вам это легко?


– До удивления.


– Я замечаю, мы одинаково мыслим. Я думаю, мы сработаемся, – потер толстые шершавые ладони Чарский.


Порывисто вбежала Даша, интересная, высокая, грузная девушка.


– Садись! – с истовой нежностью прошептал Чарский. – Ну, как у тебя дела, деточка? – спросил.


– Всё прекрасно! – с наигранным нервным энтузиазмом, как в перецвеченных сталинской эпохи фильмах, начала Даша, – можно отдавать на верстку!


– Неужели­таки на верстку? – приветливо потряс головой Чарский. – А потом прямиком и в печать?


Даша сдерживала взволнованное дыхание, всё ее тело плавно вздымалось, она намеренно не глядела на Ехлустина и одновременно всеми нервами следила за ним.


– Наш новый главный редактор, – пояснил Чарский, словно запевал старинный романс.


Но Даша все равно не посмотрела на Ехлустина, только вздрогнула, что должно было означать высокомерное приветствие.


– Как дела с футболом? – наново спросил Чарский.


– Я же говорю…


– Так­так?


– Всё – прекрасно.


– Ты бутсы себе купила?


– Купила, – бессильно попыталась подхватить шутку Даша.


– Она у нас футболистка! – с уютной приватностью сообщил Чарский Феде. – А вы, Федор, любите футбол? – Чарский разгорался.


– Еще мой дедушка… – оживился Федор.


– Перспективное направление! – сипло прервал Чарский, пресыщенно отвалился на стуле, словно нахваливал жеребца, – я хочу выпустить энциклопедию футбола. Как вам идея?


– Гениально, – Федя развел руки от невозможности сказать что­либо другое.


Чарский зажмурился.


– А сейчас мы выпускаем учебники по футболу для ребят, – растрогался он.


– Для тренеров, – нервничая, поправила Даша.


– Да, для тр… – Чарский запнулся, – для ребят! – вяще умилился он. – Теперь они будут точно знать, с какой стороны надо по мячу бить. А то они у нас, и когда вырастают, бьют не с той стороны. Хорошо играют, рьяно, особенно когда выпьют. Но по мячу бьют не с той стороны и не тем местом, словно не в бутсах на поле выходят, а в калошах. Но теперь, с нашими испанскими учебниками, всё пойдет на лад. Жаль только, что читать эти учебники невозможно. Деньги футбольным комитетом нам уже выплачены, а перевод ни к черту! – радостно и безутешно констатировал Чарский.


– Почему же? – опять попыталась спорить Даша, – к черту.


– Что? – не понял Чарский.


– К черту, – тихо и убежденно повторила Даша, встала и вышла.


– Бедняжка, – сказал Чарский, точно прозревал Дашу через стены, – совсем не способна работать. Больше года с ней маюсь. Разделила такую ответственную работу между несмышленышем­первокурсником и провинциальной кисейной дамой, понимающей в футболе, как свинья в апельсинах.


– Переводы совсем безнадежны? – спросил Федор.


– Посудите сами, – Чарский откинул перед собой страницу. – «Игрок приближается влево, другой игрок готов набегать, первый обходит его и приближается к мячу, задней ногой он опережает переднюю и кидает мяч (неужели нельзя перевести: «пасует»!) своему партнеру, тот подставляет туловище в прыжке, и оставляет его третьему члену для удара». Туловище оставляет для удара, понимаете?


– Это вероятно подстрочник.


– Вероятно. Но Даша, как вы слышали, собиралась отдавать это на верстку.


– А вычитка, корректура была?


– Да, вы правы, как Антонина это пропустила? Ладно, Даша – бедненькая, невменяемая. Но Антонина вроде, хотя… – Чарский взял обреченно трубку, – Соня, позови Антонину.


Явилась корректор Антонина. Она была столь миловидна, что походила на увеличенную в размерах пухлую трехлетнюю девочку.


– Солнышко, – обратился к ней Чарский, – ты читала это? – он ткнул пальцем в рукопись.


– Читала, – Антонина вперила большие круглые глаза не в рукопись, а в Чарского.


– И что скажешь?


– Ничего.


– Прекрасно! То есть вопросов у тебя не возникло.


– Нет, не возникло.


– Чудесно! А как ты объяснишь такое? – Чарский наудачу раскрыл рукопись посередине: – «задний игрок отдает мяч перед передним, тот добегает до мяча и оставляет его заднему, задний проходит в проход между передним и противником»… Это про футбол или про задний проход? Ты не ответишь мне, голубушка?


– Нет. Дали мне читать про футбол, я читаю про футбол, дали про задний проход, я читаю про задний проход, – с несгибаемой логикой ответила Антонина.


Чарский был побежден таким ответом.


– Хорошо, иди, душенька, работай.


Антонина встала и в негодовании вышла, Чарский глянул ей вслед опасливо.


– Она права, – сказал он Феде, – тут провинность редактора, а не ее. Перед вами прошел почти весь коллектив, осталась верстальщица Нина с мужем.


– С мужем?


– Да, с Геной. Он у нас курьером работает, когда не очень пьяный. А обычно он до изумления… Я бы его прогнал, но он как бы действительно при Нине, а у них трое детей мал мала меньше… Соня, – опять в трубку, – вызови Нину. Она с мужем сейчас? Нет? Заболел? Да, он у нее болезненный, но хорошо, что вовремя лечится. Кликни Нину.


Вошла Нина, бойкая женщина, с довольно привлекательными чертами, но вся несколько запущенная и одновременно стиснутая, как волосы ее в хвост на затылке. Федя поражало, что никто из сотрудников, разве что кроме Кеши, не смотрит на него, как будто его тут нет. Нина уставилась бойкими блестящими глазами на Чарского.


– Как у тебя, родная, дела? – спросил Чарский по­родственному.


– Что? – грубо ответила Нина, – футбол я уже сверстала.


– Как… – замер в воздухе над стулом Чарский, – сверстала? Как? Да как ты, милочка, посмела, без моего распоряжения?!


– А чего? Тоня вычитала, я и сверстала. Чего тянуть? Вы сами торопите, говорите, что вчера надо.


– Безобразие, – пополз по столу Чарский, – да вы погубить меня хотите!


– Я не знаю… – ответила Нина, глянув все­таки внимательно на Федю, – я вот сверстала книгу, а когда зарплата будет?


– За что?! – возгласил Чарский, – за что?! Погибель моя пришла! За что зарплата? Вот послушай, – он трясущимися руками подобрал рукопись: – «когда игрок пересекает линию, он должен одновременно включить ногу со включением бедра в противоположную от противника сторону».


– За работу, – упрямо ответила Нина, – я свою работу выполнила. Три для сидела.


– А где муж? – потерянно спросил Чарский.


– Он заболел. Он больничный принесет.


– Да на кой мне его больничный! Зарплата будет в пятницу, а это, – Чарский горячо хлестнул пальцами по страницам, – надо будет переделать.


– Хорошо, переделаю, – тут же согласилась Нина. – Я пойду, мне работать надо.


– А мне не надо работать! – поразился Чарский, – я не работаю, а ваньку валяю! Иди пока.


Нина внимательно выслушала Чарского и вышла.


 


*  *  *


Следующим днем, когда Федор пришел на работу, возле подъезда «Аргонавтики» он увидел Чарского. Тот то ли прогуливался, то ли, пригибая голову, удалялся навсегда. Федя нагнал его и с ласковым почтением тронул за локоть. Чарский оглянулся, обрадовался, но не очень: он был убит.


– Хожу тут и думаю: что делать с футболом? Не приложу ума. Ситуация катастрофическая. Деньги нам заплачены, книга должна выйти к концу месяца. А Даша эта вчера оставила заявление об уходе… Хоть закрывай издательство. А в «Аргонавтике» вся моя жизнь…


Федя стал лихорадочно думать и его тут же озарило.


– Есть у меня человек! – воскликнул он.


Чарский поднял на него полумертвые глаза.


– Мой друг. Футбол боготворит, велосипедный спорт тоже, и испанский знает, как родной.


– А он не будет изобретать велосипед? – с чуть затеплившейся надеждой спросил Чарский.


– Нет, разве что откроет Америку, – радостно пошутил Федя.


– Ну, это ничего. Америку – это пусть, – стал потихоньку успокаиваться, отходить от беспримесного отчаяния Чарский.


Радостно заспешили под кров издательства.


 


 


4


С Юрием Корневичем сдружился Ехлустин в «Смелом путешественнике». Очерки Корневича, всамделишного путешественника, были не столь романтичны и загадочны, как у Ехлустина, а скорее забавны. Ехлустин с чисто курьерским, но не редакторским, энтузиазмом попытался завести и закрепить в «Смелом путешественнике» шутливую рубрику «До жирафа». Хозяину сперва идея понравилась. Однако он полагал, что всякий проект должен сам себя кормить и вообще жить самостоятельной полнокровной жизнью, проникнутой оригинальным темпераментом. И раз уж «Жираф» шутлив и комичен, то и все обстоятельства его существования должны стать комичными, в том числе, размеры и обстоятельства выплаты гонораров.


Впрочем, не один «Жираф», но и остальные рубрики журнала не лишены были иронического подтекста и завуалированного гротеска. По первости Ехлустин недоумевал, но быстро осознал подноготную выверенной политики хозяина. Забавные гонорары отпугивают пройдох и бездарностей, привлекают же юродивых и странников в старинном неприкаянном значении слова, каковыми и должны являться истинные путешественники, заглядывающие за горизонт, как дети за соседские заборы.


И тут Корневич дал маху, опростоволосился и явно не дотянул. Попросил за шутливый очерк о французском Петрушке Гиньоле нешуточный гонорар. Хозяин, как человек галантный, после ряда глубокомысленных заминок заплатил сполна, но в чувстве юмора Корневича совершенно разочаровался. И когда Ехлустин для пополнения рубрики принес начальнику следующий очерк Корневича о женском футболе в США, начальник просмотрел его бегло и исподлобья и с сожалением заключил: «Не смешно. Ну – не смешно!» Даже горестно потемнел лицом.


С тем веселая рубрика «До жирафа» и заглохла.


Не только из­за рубрики, но и за друга оскорбился Ехлустин. Ведь через друга и его самого хозяин, того не ведая, задел за живое, и ему лично без всякого умысла наступил на больную мозоль. Разгадка обиды Ехлустина состояла в причастности Корневича к философии. Путешественник, очеркист, переводчик с многих языков, Юра Корневич был еще философом и поэтом. А ненавидевший философов Ехлустин, если и привязывался неожиданно к философу, то привязывался накрепко, со всем трепетом странной души.


Хотя, надо признать, в путешествиях Корневич оставлял философию, говоря, что не случайно Кант безвылазно сидел в Кёнигсберге, а Кьеркегор всю жизнь не мог прийти в себя после второй поездки в Берлин. Философ не годен для путешествий, муза странствий несовместима с музой философии, в дороге философ всегда болен. Чтобы насладиться путешествием, надо, хотя бы на время, забыть о существовании философии.


Но зато дома, в Москве, Корневич, подобно Канту, по навсегда выбранному маршруту, ездил на велосипедике, как сам его ласково называл. И тут­то предавался философии. Причем как истый классик чувствовал ее токмо в поэтических размерах, что, с одной стороны, привлекало Ехлустина, но, с другой стороны, непостижимо удручало, смущало, а подчас вгоняло в краску.


 


Когда от сущности отыдет свойство,


Неметь престанет полновластный факт,


И подытожит объективный акт


Всю мнимость трансцендентного геройства.


 


– скажем, учил Корневич.


«Оно конечно…» – пряча глаза, смущался Федя. Корневич тогда молчал секунды три, а потом разражался хохотом: «Хаа­хаа­хаа!!!».


 


Теперь же аховое положение Чарского понудило Федю вспомнить, что его друг Корневич знает испанский и, более того, болеет за «Барсу».


 


*  *  *


Корневич изменил философскому маршруту, приехал на велосипедике в издательство.


Голубоглазый белокурый красавец с резкими, но не хищными, чертами открытого лица, Корневич был в ярко­алой футболке и пестрых шортах. Стать Корневича чуть портил некоторый ливрейный полунаклон корпуса, вызванный очевидно изысканным воспитанием и постоянной ездой на велосипеде.


– Здорово, старик! – приветствовал Корневич, ставя велосипед при входе.


Прошли по угловатому коридору в кабинетик Ехлустина.


Да, тут он обзавелся кабинетиком. Маленькая комнатка с большим окном, выходящим на покатую крышу пристройки. Представлялось, в любой момент можно вскочить на подоконник и по крыше убежать в неизвестном направлении. Отрадная мысль. И цветы комнатные приходящая бухгалтерша здесь держала. Один недостаток: уборная была через стенку.


– Юр, у меня тут в кабинете дерьмом пахнет, но это не от меня, – начал сконфуженно оправдываться Федя.


– Хаа­хаа… – чуть выждав по своему обыкновению, начал было хохотать Юра, но прервал сам себя и сказал: – знаешь, старик, я хотел сначала отказаться, но потом подумал, что это судьба. Дело в том, что не далее как вчера мне позвонила моя мексиканская любовница.


– И что?


– Да ничего… Откуда я знаю? Испанский­то я забыл.


– Как?! – ужаснулся Федя.


– Не волнуйся, старик. Вспомню. Я последние годы с английским и французским работал. Испанский вообще несложный, вспомню. Но она позвонила после стольких лет, сразу за тобой. И я понял, что это судьба.


– Хороша эта мексиканка? – спросил Федя.


– О, не спрашивай, старик. Мексиканки лучшие бабы на свете.


– А негритянки? – интересовался Федя. – С отрочества – распространенная мечта о черной женщине. Кажется, что, если кожа темная, то сердце белоснежное.


– В Африке закаты потрясающие. Женщины лучшие в Мексике, огонь внутри, – объяснил Корневич.


– Вот­вот. А мне больше нравится черный жар снаружи, а внутри – снега Килиманджаро.


– Хаа­хаа­хаа! – засмеялся Корневич. – Хотя у меня есть дружок, который из экваториальной Африки не вылезает. Но он нахваливает местных женщин со знанием дела. Говорит, такие там женщины, что, если шлепнуть ее по ягодице, она будет дрожать целую минуту.


– Кто – женщина или ягодица?


– Хаа­хаа­хаа! – разразился Корневич и уточнил: – ягодица. Сама дрожать будет как раз мексиканка. Они не слишком красивы, коротковатые и кривоватые ноги, как у мустанга, но – просто искры летят.


– Из глаз?


– У меня с мексиканкой – летели.


– С той, что позвонила?


– С ней тоже. А что до африканок, то с ними надо быть философом.


– Я так и знал, – обрадовался Федя, – как раз по мне.


– Нет, – задумчиво не согласился Корневич, – не в этом смысле.


– А в каком же?


– В таком, как тот же мой дружок. Я провел в Конго несколько дней и у меня из плеча вылез червяк. Я, конечно, пришел в ужас, убежал из Конго. А мой дружок мне потом сказал: «Ой, это такая ерунда. Я уже и не замечаю давно, как они из меня лезут». А другой мой знакомый тоже, как ты, приехал в Африку, потому что со школьной скамьи мечтал. Только всё беспокоился, что у него достоинство маловато по местным меркам. Я его, как мог, обнадеживал. Мы на лайнере подплывали. Он на балконе своей каюты голый отдыхал. А с берега какая­то мушка залетела и укусила его как раз в его скромное достоинство. Достоинство за минуту увеличилось неимоверно, страшно было смотреть. Казалось, теперь­то опасаться нечего, теперь он любому местному колдуну своим достоинством нос утрет. Но нет, мой знакомый уже не мечтал о маракуйе в шоколаде, а быстрехонько свинтил на самолете домой. Больше я о нем ничего не слышал.


– История, леденящая кровь, – признал Федя.


– Страшное дело, – подтвердил самодовольно Корневич.


– Ну что, – вздохнул Федя безнадежно, – пошли к Ясону Романычу?


– Ясон! – смакуя, повторил Корневич.


– Потому­то издательство и называется «Аргонавтика».


– Назвал бы лучше «Медея», – посоветовал Корневич.


– Получилось бы слишком честно.


– Всегда хотел Медею, – с удовольствием признался Корневич.


– Детоубийцу?


– У меня первая жена была грузинка, – пояснил Корневич.


– А вторая?


– А второй не было, старик.


– Почему же тогда – первая?


– Потому что первая она же последняя. После первой мне и четвертая уже не нужна.


– Стерва?


– Да нет, отличная телка, мы и сейчас с ней дружим, очень умная.


– Красивая?


– Очень красивая. Похожа на мой идеал.


– А кто у тебя идеал?


– Пенелопа Круз.


– Вот видишь, хотел Медею, а идеал все же Пенелопа. Оттого, наверное, ты и не женился третий раз, минуя второй.


– Хаа­хаа­хаа!.. – рассмеялся Юра и вздохнул прозрачно, – да, судьба, со всех сторон судьба мне переводить... К тому же испанцы выиграли чемпионат. Я тебе сразу сказал, что они выиграют.


– Ты же знаешь, я люблю итальянский футбол. Я не хотел, чтобы эти бильярдисты испанцы выиграли.


– Не понимаю, как можно любить, – мягко возмутился Корневич, – нуднейший итальянский футбол.


– У итальянцев драматическое действо, красота человека, красота фатума, – в который раз стал объяснять Федя.


– Ты, наверное, любишь смотреть, как помирают мухи на липкой ленте. Красота фатума!.. – ласково издевался Юра.


– Ну что ты…


– Но ведь так играют итальянцы.


Чарский, как Каменный гость, между тем стоял в дверном проеме. Друзья заметили его и разом замерли, светлые, смешливые – перед бледным призраком.


– Вы уже в футбольной форме? – обнаружил, обескровленно обрадовался Ясон, глядючи на Корневича, – это очень хорошо. Чувствую, что мы с вами выйдем в финал! Прошу, – шепотом пригласил он в темень коридора.


В коридоре вдоль стен стояли ветхие офисные столы, а на них навеки потухшие мониторы, Чарский медлил их выбрасывать. В зашторенном проеме таились пачки с мертвыми несбытыми тиражами. Казалось, одно неверное движение, и полутораметровая в толщину, уходящая под высокий потолок стена из пачек рухнет на тебя и погребет под собой вместе со столами и слепыми мониторами. Яркого, как поплавок, Корневича вели, словно под конвоем. Чарский шествовал впереди, Ехлустин сзади. Козырек алой бейсболки Корневича, повернутый назад, доверчиво смотрел на Ехлустина.


Затворились в кабинете. Чарский охотно рассказал Корневичу о Жанне, которая ему очень навредила…


– Красивая? – на ухо спросил Корневич.


– Да, – еле слышно ответил Федя.


… О том, что отсудит свои кровные деньги и – что? – ему плечико поцеловать? плечико поцеловать? Перешел к футболу, произнес речь о бедненьких и блаженненьких, намекнул на пьющего курьера.


Корневич глянул в рукопись, сказал:


– Это похоже на подстрочник. Я пожалуй возьмусь.


– Вы кто сами будете? – лучезарно, запамятовав все предварения Ехлустина, словно только сейчас увидел Корневича, удивился Чарский.


– Философ, – вгляделся в Чарского Юра.


– О, в нашем полку прибыло! Я ведь тоже философ.


– Да, и поэт, – добавил Юра.


– Поэт? Нет, – чуточку обиделся Чарский, – вы меня с кем­то перепутали. Никогда поэтом не был. А вот музыкантом мог бы стать. Я в детстве на скрипочке играл, на восьмушке. Когда я немного подрос, мне уже понадобилась четвертушка. А у родителей на четвертушку денег не хватило. Я всю жизнь потом жалел. Но несколько лет назад перестал жалеть. Был я с нашей русской делегацией в Америке по делам бизнеса. Привелось нам оказаться на концерте симфонической музыки. Нас встретили у входа, заботливо провели на наши места. Мы плечами пожимаем: мы и не знали, что в Америке к русским такое уважение. Раздали нам программки, там перечень всех музыкантов оркестра. Оркестр заиграл, я смотрю в программку и думаю: что за черт! Третья скрипка – Чарский, четвертая – Чарский, седьмая – Чарский. Получается, хватило бы моим родителям денег на четвертушку, сидел бы я всю жизнь в третьем ряду седьмой скрипкой. Да, а после концерта вышел на сцену американский красавец и говорит: «А теперь, леди и джентльмены, я хочу поприветствовать наших дорогих гостей из Японии!» – и машет призывно в нашу сторону рукой, показывает ласково: вставайте, мол. Мы сначала не поняли, что он к нам обращается. Но видим, уже вся публика на нас смотрит. Нечего делать, мы встали, раскланялись. И – вот у русских характер! Мы все стали даже глаза щурить, чтобы не разочаровать, не разобидеть. Другие бы скандал подняли, а мы – глаза щурим, чтобы за японцев сойти. А поэтом я никогда, голубчик мой, не был, японцем был, а поэтом не привелось.


– Да нет, – вглядывался Юра, – это я – поэт.


– Это другое дело, – поощрительно кивнул Чарский, – я издаю поэзию.


– Я пишу философский стихи.


– Грандиозно!


– Могу почитать.


– Конечно! Прослушаю с удовольствием.


 


Когда абстракция поглубже


Войдет в понятие начал,


Тогда престанем в мелкой луже


Ласкать подспудный идеал.


 


Объект с субъектом в миг единый


Прогнутся по одной дуге


И параллельность – эге­ге! –


Взметнет в уме зенит орлиный.


 


– прочитал Юра.


Ехлустин покраснел и опустил глаза. Не того мнения был Чарский.


– Великолепно! – стал он озираться, как вдруг разбуженный, – как хорошо, а?


– О, да… – чуть поднял глаза Ехлустин.


– «Эге­ге!..» Это мистериальный возглас, да? – ласково спросил Чарский.


Корневич размеренно кивнул.


– Прекрасно… А знаете, Юра, мы это издадим! – обнаружил Чарский. – У вас есть дерзость, то, без чего нет ни философии, ни футбола.


– Вот – еще, – сдержанно вдохновлялся Юра, он сильнее хорошел от своих стихов.


 


Отыдет верхнее начало


От нижних планетарных губ


И квазизвуки квазитруб


Нас встретят у зари причала.


 


Не надо плакать над итогом,


О чистоте начал стенать.


Мы – в вечности, что делать, мать?


Приободрись пьянящим рогом.


 


– Это о любви? – спросил почтительно Чарский


– О любви к истине, – поспешил объяснить Федя.


– Непременно издадим, – хорохорился Чарский.


– И назовем – «Квазизвуки», – добавил Федя.


– Гениально! – отпал Чарский.


Помолчали.


– Хаа­хаа­хаа!!! – не выдержал Корневич.


 


 


5


/…/


Зоров, когда подъезжал на электричке, сразу почувствовал характер города. Как и всякому здесь, ему захотелось куда-то вверх, он почувствовал легкость и покой.


На вокзальной площади к нему подошел то ли смеющийся, то ли плачущий мужчина и сразу признался:


– Ну хотя бы этому я научился!


Тёма посмотрел на незнакомого человека со страхом, потому что не понял, чему тот научился. Впрочем, сразу сообразил: незнакомец подпадал под Ветино описание: заплаканные синие глаза, голубоватая русая борода, слегка помешанный и одновременно импозантный.


– Хотя бы этому я научился! – твердил радостно импозантный безумец и мнительно искал взгляда.


– Очень приятно, – ответил Зоров.


– Что ж тут приятного? Приятного мало, – заметил безумец.


– Тогда зачем вам это? – спросил Зоров, пока не имея понятия, о чем идет речь.


– Что именно? – вздрогнул встречающий.


– Я не имею понятия, – сказал Зоров, – если б я знал…


– О чем вы? – волглым голосом спросил синеглазый.


– А о чем вы?


– Молодец! – вдруг воспрял полоумный красавец. – Давай, на ты, – предложил он, – я вижу, ты отличный парень. Петр Софроньев, – протянул он обе руки.


– Артемий, – доверил ему лишь одну руку Зоров.


Софроньев скорбно опустил глаза:


– Научился, и теперь сам этому не рад.


– Если ты научился, может, и меня обучишь? – рассудительно спросил Зоров.


– Тебе ни к чему, – отказался Софроньев.


– Откуда тебе известно? Может быть, мне это необходимо.


– Что тебе необходимо? – с вызовом спросил встречающий.


– Я не знаю, ты же не объяснил.


– То есть это я должен знать, что тебе необходимо, и объяснить тебе?


– Возможно, что и так.


– Откуда же мне знать! – возликовал Софроньев и добавил наставительно: – ты сам должен понять, что тебе необходимо. Представь, если бы я тебя стал расспрашивать: что необходимо мне.


– Я бы ответил, – с готовностью сказал Зоров.


– Два раза! – опередил его Софроньев, – два раза! – и благодарно потрепал Зорова по плечу. – Философов различать я научился, – наконец, признался он.


– Сочувствую, – ответил Тёма.


/…/


 


*  *  *


Когда подъехали к дому, возле него околачивался Мирон.


– Нашел себе наконец мужика? – просунул он приветливо голову в открытое водительское окно, – бегал­бегал по ночам голый, искал мужика, и, наконец, нашел!


Вета заглядывала в противоположное окно. Она была в холщовом неприталенном платье до земли и с распущенными волосами.


– Тёма, здравствуй. Это наш местный деревенский дурачок, не обращай внимания, – сказала она, глядя на Зорова внимательно.


– Теперь дурачком стал? А только что в любви мне признавалась! – поразился ехидно Мирон.


– Она тебе в любви признавалась? – участливо спросил Петя.


– А то! – ответил Мирон.


Софроньев выскочил из машины, словно на ходу, Мирон только успел отпрыгнуть. Вышел и Зоров. Вета посмотрела на Петю сосредоточенно.


– Ты чего? – спросила она, – как я могла ему, – она показала на Мирона пальцем, – признаваться в любви?


Петя только кивал в ответ и метался на одном месте, Мирон тоже – подтанцовывал как­то.


– Я ему сказала, что так опускаться позволительно, только если тебя никто никогда не любил. Сидит бомж на асфальте в собственных испражнениях – я так сразу и заключаю, что к нему, вероятно, никогда не испытывала страсти женщина.


– А я так заключаю, что его как раз любила женщина, вот он и сидит теперь на асфальте, – сказал Петя.


– Везука мне, – паясничал Мирон, – что эта курва меня никогда не любила, а то лежал бы я сейчас в гробу. А я жить хочу! Причем, жить долго, – уточнил он, – я очень долго проживу.


– Ты все­таки уверен, что я тебя никогда не любила? – изумилась Вета.


– Она многих убила? – поинтересовался у Мирона Петя.


– Всех, – ответил Мирон, – кроме меня. Я успел в сумасшедшем доме схорониться от ее всепоглощающей любви к себе. «У любви нет прошедшего времени!» – говорила она, упыриха. С упырихой ты связался, Петька. Наверное, много нагрешил за жизнь, теперь тебе возмездие.


– Как ты тут живешь, Вета? – спросил Зоров.


– Сама не понимаю, – развела руки в широких холщовых рукавах Вета, – хоть ты приехал.


– А­а, ты на новенького? Га­га­га! Тогда понятно, – загорланил Мирон, – не, ребята, не участвую, пойду я подобру­поздорову.


– Ты не вздумай на него обидеться, – предупредила Вета Тёму о Мироне, – он только и дожидается, чтобы на него обиделись.


– Что ж, развратничайте, – твердил Мирон, – не буду вам мешать. Тем более что скоро за вами придут. Из вас я никого не помилую, ну разве что Петьку­дурака пощажу, в рудники урановые отправлю, там ему и бриться наголо отпадет надобность, сам облысеет. А тебя, Лизка, и его, – Мирон указал грязным пальцем на Зорова, – сразу к стеночке отведу.


– Да Тёма тебе что сделал? Ты его и не знаешь совсем, – усовестила Вета.


– Га­га­га, сразу видно, что классовый враг, из твоей шайки. У меня классовое чутье на таких, как вы. Петруха наш парень, пролетарий. А Тёма этот – аристократишка. Ты шампанское по утрам пьешь? – спросил он Зорова.


– Пью, – спокойно ответил Тёма.


– Ну вот, я же говорю. Пошел я.


– Мирон, а у тебя что, совсем девушки нет, ты мне верен остался? – коварно спросила Вета вдогонку.


– Верен я только революции, революция моя невеста, – замер, внушительно ответил Мирон, – а так ко мне все ластятся, словно у меня медом намазано.


– Медом не медом, но – намазано, – признала Вета.


– Вон давеча Верка, бывшая жена вашего вертухая…


– Так она же не просыхает, – удивилась Вета.


– Имел неосторожность, выпил с ней, – согласился Мирон.


– У нее бывший муж, наш сторож зубы загодя выбил, оставил только клыки, как у летучей мыши, – описала для Тёмы Вета.


– Во­во. Посидели у меня, всё чин­чинарем. Ушла она вроде в сырую ночь, в синий плащ свой завернулась… А может сразу за забором свалилась, чтобы далеко не ходить. Лег я спать. Просыпаюсь ровно в полночь, она, понимаешь, вернулась. Сидит на мне во всей красе: плешивая, с клыками и голая, как на картине этого… это… это… это… – Мирон конвульсивно запнулся, – Гойи. Ну, я сразу глаза зажмурил, сделал вид, что и не просыпался, чтоб потом с ее стороны амурных претензий не было. Или – тоже, недавно. Подчаливает ко мне одна возле магазина.


– Бомжиха тоже? – уважительно спросила Вета.


– Нет, зубы все на месте. Марафет, лохматая, как ты, только помоложе сильно.


– Ну­ну.


– «Пойдем?» – спрашивает. Я ж говорю, бросаются просто! Я ей: «А не боишься?» Она: «Я хомячков не боюсь» – «Ну, ладно, говорю, мое дело предупредить». Заснула она у меня. Я ей на рассвете виски и над ушами выбрил, ирокез сделал.


– Я тебя не сказала, – сказала Вета Зорову, – он вообще­то из художников.


– Она проснулась явно не в духе, – рассказывал дальше Мирон, – не с той ноги встала, зеркало ищет. Я советую: «Может, не надо? Хотя, говорю, вообще, есть на что посмотреть». Внес ей с терраски зеркало большое, старорежимное, в человечий рост, в резной черной раме. Я, когда хочу полюбоваться, как бы я в гробу смотрелся, всегда к нему подхожу.


– Тогда только и подходишь, – сказала Вета.


– Ты мне скажи, что я там не видел, в зеркале? – возмутился Мирон, – это ты любишь перед зеркалом рожи корчить. Не можешь спокойно на себя глядеть, сразу гримасничаешь. Себя боишься? Правильно!


– Я боюсь, что, если я не сострою рожу, я себя в зеркале не узнаю, – объяснила Вета загадочно.


– Ну вот, это… это… это… – продолжил Мирон, – вынес я зеркало, она глянула на себя и так заорала, что свинью мою в хлеву разбудила. Я людей вообще всех ненавижу, но баб особенно, – доверился Мирон. – Ладно, бывайте, – он стал, наконец, удаляться, – скоро за вами придут, ждите. Сухари можете не сушить, не надо, вас сразу расстреляют.


 


Забрались на крыльцо, Зоров нехватку ступенек проигнорировал. На помосте крыльца стояла лестница, прислоненная к балке нависающей крыши, чердак снизу не был закрыт досками и просматривался до жердей скатов.


– Я буду там жить? – с надеждой спросил Зоров, показывая вверх.


– Почти, – ответила Вета.


– Как так – почти?


– Сейчас увидишь. Стоим на болоте, того гляди поплывем, – не очень ясно, но задушевно объяснила Вета.


Вошли на террасу. Она не была застеклена, поверх пустых рам забита оргалитом. На канцелярском письменном столе стояла газовая плитка, прямо под ногами лежал скрученный поливочный шланг. В расставленных отдельно ящиках от канцелярского стола покоились молоток, ножовка, прочие инструменты.


Две дощатые двери вели из террасы в комнаты. Софроньев зашел с пакетами в комнату побольше, сюда из второй комнаты через стену задом выступала небеленая красного кирпича печка. Зорова Вета завела во вторую комнату, поменьше. Сюда печка была обращена топкой. На стене напротив печки на двух гвоздях висел недавно подаренный пейзаж Мирона.


– Будешь жить здесь, – распорядилась Вета.


Зоров остановился перед маленькой комнатой пораженный.


– Я, конечно, после разговора с Петей боюсь уже упоминать о мечтах…


– А что тебе наплел о мечтах Петя? – насторожилась Вета.


– Что ты их исполняешь. Извини, что опять проговорился.


– А что тут такого? Да, я исполняю.


– Так, ничего. Просто Петя в отчаянии, в плачевном, так сказать, состоянии.


– Плачет?


– Ну конечно.


– Я устала от слез, давно устала, еще до Софроньева. Но, видать, это мой крест: чужие слезы. Людям исполняешь их мечты, а они плачут, всегда плачут. Ты тоже будешь плакать в этой комнате.


– Я мечтаю плакать в этой комнате!


– Тогда другое дело! – воспряла Вета.


Стали в комнате, что побольше, сообща собирать стол. Софроньев привез продукты только теперь. Когда он уезжал встречать Зорова, в доме было шаром покати.


Вета шинковала овощи в салат, Софроньев дотошно тончил сыр и колбасу, Зоров медленно и торжественно резал хлеб.


– Тебя не слишком обескуражил этот грязнуля? – беспокоилась Вета.


– Который? – спросил Зоров.


– Дядька Водка.


– Тот, который Мирон?


– Да, дети его прозвали Дядька Водка.


– Дело в том, что я тоже такой, – сказал Зоров.


Вета замерла, глянула на Зорова пораженно.


– Не льсти себе. Даже Петя не такой, – сказала она убежденно.


– Что значит – даже? – тоже замер Софроньев, – и я такой.


– Вы не такие, – Вета продолжила резать овощи, – вы русские, но вы не такие. И не в России дело. Они везде есть. Они, как атланты, что­то поддерживают. Но что? Общество, наверное. Общество держится на одном праведнике и двух бомжах. Но само общество не понимает. Хотя, что общество? Я сама не понимаю. Точнее, я понимаю, но – не постигаю. Мирон льстит себе, что сбежал от меня в сумасшедший дом, на самом деле, я бежала от него быстрее лани.


– Я пришел к философии из­за негодования, – сказал Зоров.


– Да­да, – подхватила Вета, – а я из­за этого идиота, точнее, от этого идиота. Представь, что бы со мной сейчас было, если бы я с ним осталась.


– Кстати: он хороший художник? – спросил Зоров.


– Был раньше. Лучший на курсе. К разговору об атлантах. Слонялся он раз в своей Строгановке поздним вечером по безлюдным мастерским. Видит: огромный гипсовый Атлант стоит. Локти натужно подняты, но в пустоту, ничего он не поддерживает. Стоит налегке, лишь изображает на лице мучительное напряжение. Мирон возмутился: титан, бог и – филонит, а маленький бессильный Мирон корчится под бременем мироздания, как какой­нибудь Геракл… Или, наоборот, Мирон думал таким способом обрушить мироздание, оставить его без опоры? Короче, он толкнул Атланта, тот упал и разбился с чудовищным грохотом. Изначально, априори, Мирон не желал себе успеха, чурался его. Выставки, мастерские, альбомный глянец… Нет, он может и мечтал, но чурался. Я к разговору о мечтах.


– Чего же он желал, чего не чурался? – жадно спросил Тёма.


– А вот ляд его знает! Чего он сейчас хочет? Того и тогда хотел.


– А чего он сейчас хочет? Всех расстрелять?


– А леший его знает! Они ведь о мировой гармонии, такие, мечтают. Им жар­птица в руки идет, а они ее выпускают из грязных рук. Не нужна им жар­птица! Хотя казалось бы… Но и она не нужна. Он все время камни большие по округе выискивает.


– Зачем?


– Не знаю.


– Чтобы потом их разбрасывать?


– Мне такая простая мысль не приходила в голову... Только объясни мне, в каком жанре он их разбрасывать­то будет?


– Потом и видно будет, когда соберет. Что загадывать?


– Ты что, правда тоже такой?


– Ну я же сказал.


– И я такой, – приосанился над снедью Софроньев.


– И ты такой… – сразу поверила Вета. – Выходит, мне от вас не удалось убежать.


– С минуты на минуту матч начинается «Спартак» – «Крылья Советов»… – напомнил Софроньев, – и что в таких случаях надо делать? – намекнул он.


– Я не знаю, – ответил Тёма, – а что­то надо делать?


– Конечно, – намекал Петя.


– Что?


– Угадай.


– Заключать пари.


– Зачем нам пари, что мы французы что ли? – укорил Петя.


– Да, зачем нам? Что мы – французы... – охотно согласился Тёма.


– Ты за кого болеешь?


– А ты?


– Угадай.


– Опять?.. За… «Спартак»?


– Ну что ты? Что ты говоришь? Что ты такое несешь? Как я могу болеть за «Спартак», сам подумай!


– Нельзя, да?


– Ни в коем случае!


– Тогда, значит, за «Крылья Советов».


– Нет, за «Крылышки» я не болею, я им сочувствую, но за них не болею.


– Тогда, значит, за «Локомотив».


– Да причем здесь «Локо»! «Локо» тут не при чем. Я болею за «Ди…» – Петя призывно замолчал.


– За «Динамо».


– Правильно! И что надо делать?


– Ну, тут уж я совсем не знаю, что делать.


– Как же так? Философ, а так туго соображаешь. Надо идти болеть.


– За кого?


– А за кого ты болеешь?


– За «ЦСКА».


– За «Коней»?! – изумился Петя.


– Да, за коней. Люблю скачки.


– Тогда тем более надо идти болеть.


– За кого?


– За «Крылья», конечно.


– Почему за «Крылья»?


– Потому что сейчас и «Динамо», и «ЦСКА» выгодно, чтобы «Крылья» обыграли «Спартак». Пошли быстрее, матч уже начался.


– Ты знаешь, Петь, извини, но я не пойду. Я не хочу терять вечер. Я так почему­то стремился сюда, и вот засяду вдруг за футбол…


– Конечно! Засядешь как миленький! – трепетал весело Петя, – ты вечер потеряешь, наоборот, если не засядешь за футбол.


– Может быть. Но я все-таки останусь. Вечер опускается, я не хочу это пропустить.


– Зачем ты себя мучаешь?


– Не знаю, не могу без этого. Это ежедневное упражнение – поднимать над головой вечер.


– Да ты поэт, а не философ.


– Нет, я все-таки скорее философ. Не знаю, хорошо это или плохо.


– Плохо.


– Почему?


– Потому что ты не идешь смотреть футбол. Пошел бы, тогда это было бы хорошо. Как философ может жить без футбола, не понимаю! – удивился Петя, обиженно взял с холодильника портативный телевизор и ушел в соседнюю комнату. Через стену послышался бодрый голос комментатора и высушенный гул стадиона.


– Я знаю, кто не такой, – жадно вернулся к оставленной теме Тёма.


– Я тоже знаю, – тихо и как-то небрежно ответила Вета, – только молчи, это имя нельзя произносить при Софроньеве.


– Но он же футбол смотрит.


– Вдруг услышит. Он, конечно, не такой – тот, о ком ты говоришь, – но и не другой, а вообще не пойми какой. Не из города Степан не из села Селифан.


– Мне кажется, вы вместе хотите совершить преступление.


– Ну что ты…


– А почему же вы так охотно ненавидите друг друга?


– Мы пробовали.


– Ты о том, как ты на слете спасла его ночью?


– Он тебе рассказал?


– Да. Извини.


– Не беспокойся, я уверена была, что он расскажет. Да, тогда. Но он не захотел преступления, он захотел покоя. А потом, как у него водится, превратил всё в балаган в беседке.


– Так ты поэтому уехала?


– Да нет… У тебя есть такая, рядом с которой ты становишься мужчиной?


– А так я кто?


– Так ты мальчик, очаровательный умный мальчик.


– Есть такая. Но я, когда становлюсь мужчиной, почему-то начинаю сразу умирать.


– Ничего, это надо пережить.


– Пережить смерть?


– Да.


– Но как это возможно?


– Возможно. Твой дорого Ех… Ф­ф… пережил ведь, у меня на глазах. Пережил, и сразу понял, что ему нужно.


– И что?


– Покой, я ж говорю. Хотя скорее он понял, что ему не нужно.


– И что же?


– Я ему не нужна.


– Но это не так! – Тёма расширил глаза и побледнел.


– Именно так.


– Я попробую, – согласился Тёма. Чуть подумал и сказал убежденно: – я вам завидую с Петей, светло завидую. И Федя…


– Тихо!


– Да, и он вам завидует. Петя служит тебе из последних сил, на грани безумия. Но он счастлив, и ты тоже. Я так вам светло завидую!.. Я тоже готов служить так, как он. Мужчина опускается не потому, что его не любят, как ты сказала сегодня, а потому, что некому служить, нет достойного предмета. Как Пете повезло! И он понимает это, оттого чудесит. А он не такой идиот, каким кажется.


– Именно такой, – нежно ответила Вета.


– Может быть. Но в этом самое и счастье. Федя вон не такой, он сам хочет, чтобы ему служили. Не покоя он хочет, а величавого преклонения.


– И ты пытаешься сам величаво ему служить? – спросила Вета.


– Да.


– Зачем?


– Как тебе объяснить… Потому, что я не могу служить тебе. И он мне служит. Величаво. Мы служим друг другу во имя твое. Только он не хочет этого, а я хочу.


В комнату тихо вошел Софроньев с траурным лицом.


– Три – ноль! – возвестил он, – уже три – ноль! И теперь у нас почти нет шансов. У вас еще есть, – глянул он на Тёму завистливо, – а у нас практически нет. Всё. Не видать нам в этом году кубка как своих ушей. И досматривать не буду! Ничего не измениться.


Вета вздохнула облегченно, она подумала, что Петя услышал ненавистное имя.


Петя выпил стакан водки (он один пил водку, Вета и Тёма – вино) и направился к выходу.


– Ты куда? – испуганно окликнул его Тёма.


– Доски пойду позжигаю в бочке, – объяснил Петя.


– Я с тобой! – вызвался Тёма.


– Тут ты со мной? – с упреком спросил Петя.


– Тут – да. Можно, Вет?


– А почему ты ее спрашиваешь? – возмутился Петя.


– Но она же останется за столом одна.


– О, за нее не беспокойся! За кого за кого, а за нее будь спокоен.


– Иди, Тёма, – разрешила Вета, – я пока постель тебе постелю.


Вышли. Небо потухло только что. Доски гнили в бочке несколько лет, но Софроньев именно сейчас решил разделаться с ними. На террасе он подхватил ворох старых геодезических чертежей, просунул их в доски, поджег. Дождя не было давно, доски сразу занялись. Тёма смотрел на вырастающий огонь широко раскрытыми глазами, взгляд его был тверд.


– Иногда красота подпускает к себе, – сказал он, лаская ладонью огонь.


– Иногда, да, – согласился Петя, – но не всегда. Зачем я расстался со своей первой женой?


– А ты был женат?


– Два раза. Ты вот философ, объясни – зачем?


– Философы не знают истину, а только любят ее, и потому ищут непрестанно, торопятся на свидание с ней.


– И она приходит?


– Когда как. Иногда опаздывает, тогда стоишь на перекрестке и проклинаешь все на свете.


– А почему остальные не ищут?


– Наверное, они и так ее знают. Она ждет их дома, как сварливая жена. И они не торопятся домой, заигрывают с городом.


– И в чем она, истина?


– Я должен тебя спросить, ведь ты не философ.


– Нет, конечно! – Петя мучительно улыбался в кирпичном ответе пламени, – ах­ах!.. И не желаю им быть.


– Тогда отвечай.


– Отвечу. Мы расстались, потому что она обыграла меня в шахматы восемь раз подряд.


– Кто?


– Моя первая жена. Потому я с ней развелся. А ведь у нас было полное понимание, мы всё делали одновременно.


– Как?


– А вот так.


– Меня Федя Ехлустин обыграл в настольный теннис тоже не меньше восьми раз… – забылся на беду Тёма.


– Кто? – прохрипел Петя.


– Прости, – опомнился Тёма, но было поздно.


– Кто? – опять спросил Петя.


Доски в бочке разгорелись, огонь хлестал в темноту.


– А ты вообще знаешь, какой Вета плохой, злой человек? – поинтересовался Петя.


– Нет, я не вижу, что она злая.


– Ты просто не хочешь видеть!


– А ты хочешь?


– Сейчас ты мне скажешь, что зло необходимо, как воздух для огня, знаю я вас. А это не так. Люди должны быть добрыми, все должны быть добрыми и равными, как у Фомы Кампанеллы.


– И у всех должны быть общие жены?


– Как общие жены?


– Так у Фомы Кампанеллы написано.


– Нет… – растерялся Петя, – я говорю, что все должны быть равными и добрыми.


– Ты хочешь сказать, что все должны быть счастливы? – подсказал Тёма.


– Ну да! Наконец ты меня понял! Как долго тебе приходится объяснять.


– Но, если все равны, счастье не нужно, в нем просто отпадает надобность.


– Что за чушь… Нет, ты все­таки не святой. Я думал, что ты святой, а ты не святой.


Петя отшатнулся в темноту, как за занавес. И на его место, словно на сцену, в ставший из кирпичного золотым свет шагнула Вета.


– О чем ты думаешь? – спросила она Тёму.


– О величии.


– А что ты считаешь величием?


– Свободу от страха смерти, точнее, свободное приятие смерти. Как написано в Коране: каждое мгновение будь готов умереть и каждое мгновению будь готов жить вечно. Тут необходим личный подвиг, пусть даже под видом шалости. И не обязательно ради святыни, а просто ради этой близости смерти. В этом смысл экстрима.


– Не обязательно повисать над пропастью. Можно почувствовать эту близость и сидя в кресле, – предостерегла Вета.


– Нет, в кресле я ощущаю смерть, но не ощущаю вечность. Мне нужен реальный риск.


– С возрастом будет наоборот.


– Я знаю, но мне надо одновременно.


– С возрастом будет одновременно.


– Я не могу так долго ждать, сидеть в кресле и ждать, когда вечность сойдется со смертью.


– Все сидят и ждут.


– И в этом их величие?


– Да, в этом величие человечества.


– В кресле?


– Конечно.


/…/ За калиткой взвыл уазик.


– Что это? – спросила Вета.


– Похоже, что сигнализация, – ответил Тёма.


– И о чем она сигнализирует?


– Не знаю, пойдем посмотрим.


Они вышли за калитку. Зеленый уазик сверкал, как новогодняя елка, мигал разноцветными лампочками и завывал на все лады, словно играл заевшую новогоднюю песенку. Вета заглянула в кабину. Софроньев сидел на водительском сидении и безумно улыбался заплаканным лицом. Вета попыталась открыть дверь, но дверь была заблокирована.


– Так, – определила Вета, – положение – ридикюль. Открой дверь, кретин! – крикнула она через стекло, – не реагирует, – развела она руками.


Уазик причитал на весь поселок. Из дома по той же улице выбежал разъяренный сосед.


– Вы что, с ума сошли! – кричал он на бегу.


– Вы наш новый сосед? – кокетливо спросила его Вета.


– Да, я сосед, только не новый!


– А как вас зовут?


– Алексей! Какая разница? У меня дочь маленькая проснулась, она больна.


– А как вашу дочку зовут?


– Лиза.


– Феноменально! Я тоже Елизавета и тоже Алексеевна.


– Мне нет до вас дела. Вы можете прекратить эти звуки?


– Нет. Вы кем работаете?


– Я врач. Вы предлагаете мне разбить стекло?


Вдруг сигнализация смолкла, двери отворились. Софроньев вышел из машины замедленно, как на другую планету. Тут, на другой планете, он расстегнул брюки и излился в непосредственной близости от соседа.


– Что он делает? – пораженно спросил Алексей.


– Вы же врач! – усовестила его Вета, – вы должны понимать.


– И что, что я врач? Морду ему набить? – задумался Алексей.


– Что вы, вы же врач.


– Да идите вы! – ответил Алексей и сам ушел по темной улице.


 


 


*  *  *


Утро плавило еловую смолу, ее кристаллы засыхали на коре белыми, словно соляными, разводами, а кислая смола опять сочилась, как из раны. Ветер увязал в густо­голубом небе, солнце переходило на блеск, как золотая бляха, легкий прозрачный пот между бровей давал знать о скором купании. Так же вспотели листья, стали, как лаковые, их купал воздух своими витыми родниками. Тени покачивались, как танцовщица.


Поехали спешно на пляж. Заскочили в магазин за вином, договорились мешать его с водой.


Мирон был тут как тут. Его грязные черные штаны бо?льшего размера, туго подхваченные в складку ремешком, байковая потемневшая ковбойка с длинными рукавами без пуговиц на запястьях, громоздкие покоробленные боты – весь его гардероб чурался взмывшего солнца, небесной надувшейся сини. Словно Мирон сам выпустил из грязного рукава жар­птицу и презрительно отвернулся от нее. В руке Мирон держал мягкий пакет молока, с угла которого протекшее молоко капало ему на ботинок. Петя прошел мимо Мирона в магазин, не поздоровавшись.


– Что, вылезли опохмеляться? – поприветствовал Мирон дырявым молочным пакетом.


– Нет, мы на речку, – надменно ответила Вета.


– На речке, на речке, на том бережочке, – запел Мирон, – мыла Лизонька… Хотя ноги ты никогда не моешь, ни на ночь, ни с утра.


– Ты­то, абориген, купался хоть раз в этом сезоне?


– У меня баня есть, – заверил Мирон.


– Во­во. Кто о чем, а вшивый о бане. Ходишь, как привидение среди бела дня. А еще в фашисты записался. Фашисты были бодрые, спортивные, ныряли в холодную воду, пели удалые марши. А ты что?


– Это немецкий фашист такой, в наш совсем другой, – ответил Мирон, – наш подглядывает за купающимися, а не сам купается.


– Будешь за нами подглядывать?


– Очень надо! Чего я там не видел? Вы и так у меня под колпаком.


– Жалко, – сказал Зоров.


– А тебе­то чего жалко? – возмутился Мирон.


– Русских фашистов, – объяснил Зоров.


– Фашизм и давит на жалость, чтоб ее напрочь выдавить, – сказала Вета. – Фюрера тоже все пожалели. Бедный одинокий фюрер, как он там? Давайте, зажжем факелы и устроим шествие, чтобы его утешить! Хочу ребенка от фюрера!


– А ты хочешь от меня ребенка, Лизк? – поинтересовался Мирон.


– Были времена, что хотела. Сейчас жутко вспомнить.


– Ты, значит, русский фюрер? – спросил Зоров.


– Правильно смекаешь, – подхватил Мирон, – я без пяти минут… Хайль! – он вскинул пакет и обрызгал всех молоком.


– Что ты молоком кропишь! – отпрыгнула Вета, – зачем тебе этот пакет? Из него уже все молоко вытекло.


– Для кошек.


– Все правильно, ведь ты тоже был художником. Твоя проблема в том, что ты талантливее фюрера, – предположил Зоров. – Как у тебя получается не писать?


– Дело нехитрое. Не пишу и всё.


– А вдохновение?


– Не­е… Я пить бросил. Бросил пить и бросил картины писать. Завязал я.


– А почему ты так одеваешься, у тебя денег нет?


– При деньгах я, не волнуйся, денежки у меня водятся. Но взаймы не проси, не дам, – погрозил пальцем Мирон.


– Но почему такая странная одежда, нарочно что ли? – спрашивал Зоров.


– А мне понравилось.


– Что понравилось?


– Когда я дёру давал из Белого дома… В девяносто третьем году.


– Ты защищал Белый дом?


– Да… Но когда отстреливать нас решили, я дал дёру. Я жить хочу!.. – с вызовом предупредил Мирон. – Я возле мусорного контейнера быстренько переоделся в бомжа, хорошо, нашел там тряпье (а на мне черный мундир РНЕ был), напялил поверх мундира, как Чапай. Стою мирно, копаюсь в помойке, никого не трогаю. Омоновцы с автоматами пробегают. Один вскинул на меня дуло, говорит злобно: «Ты чего здесь, вогнатьтебякиём?!» Глазами вертит. А я ему: «Э, начальник, это моя мусорка, делиться ни с кем не намерен!» Ну, он матюгнулся еще и дальше побежал, а мне содержимое мусорки показалось и впрямь бриллиантовым, будто я клад нашел.


– И тебе такая жизнь подошла, – понял Зоров.


– Ага… Да… Надо быть благодарным тому, что тебя спасло от смерти. – Мирон помолчал, молоко всё капало и капало ему на ботинок, – а вы это… это… это.. помойтесь… правильно, помойтесь… чтобы потом обмывать не надо было.


Вышел из магазина Петя с полной сумкой, прошел опять мимо Мирона, игнорируя.


– О, рязань косопузая, человека из себя корчит, – сказал Мирон и чванливо пошел прочь.


 


Поехали вдоль волнистых полей легко и быстро, словно вырывались на свободу. Лес то далеко отступал от дороги, то подступал к ней вплотную, отдельными полками стоял среди поля. Ехали, словно делали стремительный смотр воинским частям. Сердце ликовало от наветренного лесного «ура» и неслось вскачь вперед. За Серегиным начиналась воля, людей тут жило меньше, а простора было даже больше. С этого края водохранилище наполняла лесная река Черная, на нее и ехали.


Дорога перед рекой круто сворачивала и сразу упиралась в храм. В этом белокаменном храме служба совершалась редко, своего священника не было, наезжал иногда отец Петр. Оставили уазик возле церкви, пошли по глинистой тропке через высокие полынь, марь и тысячелистник по склону к реке.


Волны замирали в ожидании, словно каждая другая волна хочет быть только с тобой. Волны влеклись стадом. Так люди проходят в метро мимо нищего, размышляя подать ему или не подать. И вот один с лучезарными глазами подает блестящие монеты. Они текут, текут со звоном, как при огромном выигрыше из автомата, не оскудеет рука дающего, и нищий блаженно погружается в серебристую зыбь. У воды не было ни души. Травянистый берег и дно, где глинистое, где песчаное. Ива, приподняв, но и замочив пышный подол, почерневшими корнями осторожно ступала в воду. С локтистой ветви свисала замершая веревка с подвязанной палкой.


Вета одним движением разделась до купальника, стремительно вошла в воду и сразу поплыла. Зоров глядел ей в спину задумчиво, как вчера на огонь в бочке.


– Давай сразу с тарзанки, – предложил он Софроньеву.


– Идея, – согласился тот.


Они торопливо разделись и вдвоем забрались на иву.


– Кто первый? – волнуясь, спросил Зоров.


– Скажи: «ты», – попросил Софроньев.


– Что?


– Ну скажи слово: «ты».


– Зачем?


– Ради меня.


– А, ну тогда – конечно. Ты.


– Значит – я. Понял?


– Не очень.


– Если ты сказал: «ты», значит это я.


– А, ну да, если я сказал тебе «ты», значит, это ты.


– Не ты, а я. Понял?


– Понял, – смирился Зоров.


– Значит, я, – сосредоточился Софроньев.


– Значит, ты, – проникновенно посмотрел на него Зоров.


За клочковатую веревку Софроньев подобрал к себе легкую палку тарзанки, посидел с ней в руках, как в засаде, и сутуло ухнул вниз.


Ива сверху донизу содрогнулась, Зоров едва не сорвался. Софроньев не удержал палку в пальцах и упал спиной на мелководье аккурат между двух выступающих из воды крупных камней. Сюда сборщик камней Мирон еще не дошел. С мокрым затылком и сухой челкой Софроньев выскочил на берег.


– Надо крепче держаться, она сильно дергает, когда натягивается, – назидательно посоветовал он.


Зоров подобрал тарзанку, ухватился хорошенько, спрыгнул. Он не сорвался. но пролетел над водой и вернулся назад, ощутимо ударившись спиной о ствол.


– Ты чего пальцы не разжал? – возмутился Софроньев.


– Не успел, – объяснил Зоров, – она назад повлекла. Не успел отпуститься.


– Ах­ах!.. Ну, конечно, назад вернет, надо улучать момент.


Софороньев залез на иву, стиснул палку тарзанки и спрыгнул. Палку он отпустил вовремя, но в воздухе его словно парализовало, он вошел в воду со скрюченными руками и ногами. Только вынырнул, сразу яростно поплыл саженками, громко отфыркиваясь.


Зоров прыгнул, разогнулся в воздухе ласточкой и упал на воду плашмя.


Когда вышли из воды, Вета уже лежала на песке.


– Что ж вы плюхаетесь, как комики? – спросила она, натужно приподняв затылок и вглядываясь в них.


– Ты нам льстишь. Какие мы комики, мы трагики, – сказал Тёма.


– Давай, ты нам покажешь, как надо прыгать, – предложил Петя.


– Мне не нужна тарзанка, я и так умею летать, – ответила Вета.


По берегу деловито брели двое деревенских. Постарше и помоложе. Без внимания к пришлым дачникам они по­скорому разделись. Первым на иву в момент забрался тот, что был сильно помоложе. Он поймал тарзанку, как голубя, и взмыл с ветки вверх. На четком фоне неба он поджал руками колени, совершил сальто и сухо вошел в воду, казалось, он и выйдет сейчас сухим. Тот, что постарше, проделал все ровно то же самое, только вдобавок с вальяжной грацией. Деревенские четко в очередь сделали каждый по три прыжка и, умиротворенные, бдительно зашагали дальше по берегу.


– Рыцари! – возмутилась Вета, – вы не просто себя позорите, вы вашу даму позорите своими провальными прыжками.


– Да, это самое ужасное, – согласился Тёма.


– Они каждый день упражняются, – объяснил Петя.


– Вас это, конечно, извиняет, – загрустила Вета.


– Я превзойду парней и обелю нашу даму, – решил Тема.


Уже сподручно он залез на иву и убежденно прыгнул. Когда отрывался на размахе, весь выкинулся ввысь, словно взлетел на тяге, но притяжение нежданно, как выстрел, сдернуло. Тёма рухнул навзничь в воду глухо, как в снежный наст. Следом на иву ринулся Петя. Он забежал почти без помощи рук, схватил веревку, словно отнял ее у кого, и влез выше. На самом верху ивы он затих с веревкой в руках, как с удочкой.


Зоров выше из воды и остановился перед лежащей Ветой потрясенный.


– Почему ты так красива? – спросил он, – зачем тебе при такой красоте еще и философия?


– Таинственный вопрос. Никогда его не понимала. Мне надо было при такой­то красоте на панель идти? Мирон меня туда постоянно отсылает.


– Я его теперь понимаю! Его и Софроньева. Я думал, они оба идиоты, но сейчас я понял: почему они оба идиоты. Потому что теперь я сам стал идиотом.


– А что, Тёма, разве красота исключает философию? Красота без философии самоубийственна, – заметила нравоучительно Вета.


– А с философией разве нет? – спросил Тёма.


– Нет. С философией она вечна.


– Ничто не вечно.


– Кроме философии.


– Почему же ты ее бросила?


– Только что ты не понимал, зачем она мне нужна, теперь отчитываешь, что я ее бросила.


– Я не отчитываю.


– Отчитываешь! – упрямилась азартно Вета. – Но, как знать, вдруг это она меня бросила, а не я ее? Знаешь анекдот. Звонит баба мужику, который ее бросил, и просит: «Вась, перезвони мне сейчас, пожалуйста» – «Да зачем, Маня, я тебе буду сейчас перезванивать?» – досадует Вася. «Ну, пожалуйста, я тебя очень прошу!» – умоляет Маня. «Да не хочу я, некогда мне!» – злится Вася. «Трудно тебе, что ли, просто набрать мой номер и всё!» – взывает Маня. «Ладно», – соглашается Вася презрительно. Звонит он Мане. Она берет трубку и спрашивает: «Кто это?» – «Как кто, я, Вася», – говорит Вася удивленно. «Ах, Вася! Здравствуй, Вася. Знаешь, Вася, не звони мне больше, и вообще: иди ты, Вася, подальше!» – ответила Маня и положила первая трубку. Так Маня бросила Васю. Так я бросила философию. Она ушла от меня, как Мирон, в сумасшедший дом, а когда вернулась в рабском виде, я ее уже не приняла, потому что сама была уже ее недостойна.


– Почему недостойна?


– Потому что я вкусила другого праздника.


– Какого?


– Вот этого, – Вета указала подбородком в сторону ивы.


– Я понимаю, – кивнул Тёма.


Софроньев свергся с ивы. Когда он хотел отпуститься, перегнувшаяся ива воспряла и властно вырвала палку из пальцев. Софроньев, несомый, с одной стороны, инерцией, остановленный, с другой стороны, рывком ивы, словно бы побежал по воде. Зоров и Вета успели изумиться и открыть рты, однако Петя тут же споткнулся и ударился об воду лицом. Вода разгладилась, волны сомкнули ряды, а Петя не выныривал. Всплыл он возле самого берега и хрипло потребовал, глядя на Зорова воспаленными глазами:


– Давай играть в футбол!


– Давай, – испуганно согласился Тёма.


Софроньев принес из машины красный пляжный мяч. Ворота обозначили камнями. Началась игра. Вета наблюдала ее лежа. Софроньев играл оживленно, но довольно однообразно. Зоров его всякий раз подлавливал одним приемом: расставлял ноги, Софроньев метил прокинуть мяч в ворота между ног, Зоров подгибал колено внутрь, скорее по­хоккейному, и перехватывал мяч. Опытный и умелый игрок Софроньев мяч с легкостью отбирал. Зоров пятился к своим воротам. Повторялось то же: он расставлял ноги, Софроньев пытался прокинуть, Зоров подгибал колено. Вдруг Зоров ринулся по флангу. Он бежал медленно и одновременно стремительно, как в замедленной съемке. Софроньев снисходительно пошел на перехват, но Зоров избрал самую длинную дорогу к воротам. Софроньев подстерегал его на фланге, а Зоров стал смещаться по дуге от фланга. Софроньев спокойно, приставным шагом сопровождал его с расчетом вынудить вернуться на свою половину, но вместо этого привел к открытому углу своих ворот. Зоров захлестнул в них мяч. Вета тем временем заснула на траве, во сне лицо ее стало строгим.


– Я бог, я гений! – вскрикнул Тёма.


После забитого гола Зоров поймал кураж и забил еще два. Софроньев сам точно не понимал, поддается ли он Тёме: не забивает в открытые пустые ворота, или сама игра столь нелепо складывается.


– Я бог, я гений! – настаивал Тёма.


Он поднялся на иву и с тем же странным замедлением, с каким шел к воротам, с тем же стремительным замиранием вылетел на тарзанке. В воздухе он вскинул руки, как крылья, потом, как крылья, их сложил и упал набок в воду. Он не вынырнул, а тяжело всплыл, словно его уносило течением. Софроньев стоял на изготовке с мячом в руке. Улучив момент, когда Тёма повернулся лицом к берегу, Софроньев коварно метнул мяч. Бросок удался, мяч попал в лицо. Тёма вздрогнул в воде, лицо его побледнело, а взгляд приблизился к Софроньеву, как взгляд жертвы, не знающий дали. Софроньев разразился нервозным смехом, ударил себя по колену:


– Ах­ах­ах­ах!


/…/


 


*  *  *


К вечеру в сумерках опять жгли в бочке. Лежалые доски закончились и жгли ломкие ветки берез. Сосед несколько лет назад попросил Софроньева спилить верхушки берез по краю участка, дабы ему не затеняло идеально поставленного хозяйства: газон, грядки, клумбы, плодово­ягодные насаждения, хотя больше рачительный сосед опасался, что высокая береза упадет ему рано или поздно на баню. Софроньев сам не стал пилить, но разрешил спилить соседу, тот нанял таджиков. Теперь намученные, но так и не успокоенные ветром, засохшие ветви были свалены в самом глухом и замшелом углу участка. Некогда по месту участка пролегала лесная дорога, на бывшей заросшей дороге и лежали навалом верхушки. Софроньев и Зоров ломали их ветки азартно и ожесточенно, словно наперекор друг другу, бочка извергала оранжевое пламя.


Когда Зоров замешкался задумчиво перед ним, а Софроньев гордо и независимо удалился в дом, оттолкнув грубо калитку, подошел Мирон.


– Что? Уже захомутали? – спросил он, – работать заставляют? Меня они тоже хотели работать заставить, плантаторы! Я им дуб срубил. Они плакали потом весь вечер на пару, как евреи возле Стены плача: «Ой зачем ты наш дубок срубил?! Мы тебе сказали, забор поднять, а ты наш любимый дуб срубил! Он такой стройный был, как свечечка!». А мне и нужен был стройный, я и срубил, а забор пусть сами себе свой гнилой укрепляют! У меня своих дел по горло. Слушай, Тимей, или как тебя…


– Артем.


– Артем. Слушай, бросай ты это дело, философию эту гребанную, все равно ты ни рожна в ней не понимаешь, и вступай к нам в партию.


– Я не партийный человек, – ответил Тёма безучастно, – разве что геологическая партия…


– Был непартийный, станешь партийный. Я тебе дело предлагаю, – внушал Мирон, – понимаешь? Сгинешь ты среди них. Добрый ты.


– Я тут хочу пожить, – ответил Тёма, – хотя бы несколько дней. Тут золотые шары прямо под окном. Я так ждал… Вон видишь? – призывно посмотрел он на золотые шары под окнами, – ты можешь нарисовать их?


– Зачем шары? Давай, я тебе лучше сразу большой ялдак вырежу, из того срубленного мной здесь стройного дуба.


– Ты его с таким расчетом рубил?


– Га­га­га. Это… это… это… будешь с собой носить. Пригодится в хозяйстве, тем более, если хозяйство невеликое.


– Нет, оставь лучше дубовый ялдак себе, спасибо, – поблагодарил за щедрость Тёма.


– Ты это, это… Когда в желтый дом ляжешь, я тебе принесу желтых цветов. хорошо, принесу, – уверил Мирон.


– Спасибо. Только я здоров.


– А там здоровые. Кого не спросишь, все здоровые. Это здесь – больные, кого не спросишь. Говорю тебе, вступай к нам в партию, пока не поздно. Потом поздно будет, не примажешься. Чистый ты, тебе революция нужна.


– А что такое – революция?


– О, революция – это когда внизу не хочешь, – Мирон сделал фривольный жест, – а наверху, – Мирон показал пальцем на свою всклокоченную голову, – не можешь, вот тогда начинается революция. И ничего лучше ее нет.


– Зачем же в партию вступать? Можно и так, одному.


– Нет, одному не справиться. Надо сообща. Одному – это я тебе золотые шары в больницу принесу, два золотых шара и дубовый ялдак в придачу. Ты подумай. Ты еще не совсем разложился. Они, да, уже ходячие мертвецы, – Мирон указал на дом, – а ты пока что не потерян для общества, а главное, для революции. А мертвецы пусть хоронят своих мертвецов.


– Если ты принесешь мне нарисованные тобой золотые шары, то я согласен и в желтом доме полежать, – упрямился добродушно Тёма.


Мирон недовольно помотал головой.


– Добрый ты! Подумай, – глянул он умоляюще и пошел прочь.


 


К бочке вернулся Петя. Тонкие ветки словно из­под инея мерцали: накалялись и покрывались вящим инеем, потом опять ярчели. Зоров бойко уже сунул охапку. По веткам расползся влажный дым, каждую веточку обняло сырым дымом, с шелковым хлопком свежий малиновый огонь накрыл новую порцию.


– Ты как, хорошо отдохнул? – спросил Софроньев требовательно.


– Хорошо, спасибо, – ответил Зоров, – но – мне хотелось бы еще остаться.


– Я уезжаю завтра утром, – предупредил Софроньев.


– Я бы хотел еще пожить день­другой в той комнате. Я тут почему­то очень крепко сплю, головой к золотым шарам, ногами к печке, —признался Зоров.


– Поверь, завтра уже не будет так хорошо.


– Я не уверен. Надо проверить.


– Я должен отвезти тебя в Москву, – убежденно сказал Софроньев.


– Я могу и один как­нибудь добраться.


– Нет, это нехорошо. я должен тебя отвезти, – не согласился Софроньев и решительно отошел от бочки.


Зоров сжег все сучья, открылась заросшая колея старой дороги. В темноте, тлея, сучья напоминали раскаленную колючую проволоку.


 


Последнюю ночь Зоров действительно спал беспокойно. Отчасти Софроньев оказался прав, но виной был сам Софроньев. Комнаты разделяла тонкая стена из вагонки.


– Тут присутствует самый счастливый человек на свете! – сообщил Софроньев Вете среди ночи громко и радостно.


– В этом доме? – спросила Вета.


– Нет.


– В поселке?


– Нет, не в поселке.


– А где? О ком ты?


– Во всей Московской области и Москве, во всей России есть самый счастливый человек. Хочешь узнать, кто он?


– Да, я хочу узнать, кому на Руси жить хорошо. Я Некрасов в юбке.


– Без юбки. Не только на Руси. Что ты все о России? Во всем мире, во всей Солнечной системе, во всем Млечном Пути.


– Самый счастливый человек Млечного Пути? – чуть заинтересовалась Вета, – кто же он?


– Это… это я… – признался Петя блаженно.


– И почему же ты так немыслимо счастлив?


– Потому что у меня есть ты. Мне ничего не важно, мне главное, чтобы тебе было хорошо.


– Да? Странно.


– Где ты была раньше? Почему мы не встретились раньше? – Софроньев заплакал.


– Может, Бог уберег тебя.


– Мой бог – это ты. Мой бог предал меня, и я не верю в него больше. Но, хоть не верю, все равно люблю, потому я все равно самый счастливый человек.


– Ты навел меня на мысль о вечности, – сказала Вета, – мы ни то чтобы не можем постичь вечность. Мы просто больше вечности не доверяем. Дуемся, поглядываем на нее, как обиженное дитя на мать.


– Почему мы не встретились раньше? – плакал Софроньев, – в вечности?


– Почему? Мы встречались, в метро, и я у тебя попросила прощения.


– Заранее.


– Да заранее, на то она и вечность.


– Да, на то оно и метро, ах­ах, на то оно и метро.


Вета стала щупать голову Пети. Он утих, думая, что она его убаюкивает. На самом деле, Вета прощупывала его голову, пытаясь понять, что же должна быть за голова, чтобы городить такую ахинею?


/…/


 


 


Глава шестая


Дурочка


 


1


Лето выдалось душное. Даже под конец. В июне начались было дожди, но словно оступились, сошли на нет; был день, когда сирень стояла, вобрав дождь, как губка, хотелось из нее пить, как из губки, потому что накатила большим божественным колесом жара. Никто не предполагал, что продержится она всё лето, никто не верил синоптикам, они и сами себе не верили, но эта жажда сирени была знаком к тому. За всё лето лишь раза три пробежал дождь, но и он был горячим, словно выплеснутый из котла. Теперь лето исходило, а жара еще стояла по Москве, как Золотая орда, и только близость монастыря, как река, освежала воздушными храмовыми источниками.


Чарский приезжал в «Аргонавтику» с пятнами пота на спине и на груди, взгляд его струился и кипел. Но и в самое пекло Ясон приезжал раньше всех. Ехлустин каждый день надеялся, что завтра уж пожилой Ясон не сдюжит, даст, наконец, продых от нескончаемых утренних летучек. Но – нет, крепкий Ясон сдюживал и завтра. «Сейчас бы пивка!» – зазывно представлял он в начале летучки, хотя пива на самом деле не употреблял.


Как бы давая понять, что надеяться Федору в вопросе продыха не на что, Чарский рассказывал ему:


– Я участвовал в особого характера экспедиции. Мы пешком шли через Конго. Я тогда еще молодой был, стукнуло мне всего шестьдесят. Ребята со мной шли подготовленные, спецназ.


– И какова была цель экспедиции? – покорно интересовался Федя.


– У них там были свои цели, – Чарский глянул изысканно, – а я пошел только из упрямства. «Что, – подумал я, – не могу я что ли пёхом пройти через Конго в Замбию? Мы, черкизовские, не таковские, чтобы сворачивать на попятную». Зато какой там был слон! Какой слон! – Чарский умиленно заморгал, – он домашний был, работяга, как и я. Только огромный, зараза! – Чарский сочно переполнился шутливой лаской, – я его угостил бананом. Он хоботом взял, – Чарский изобразил рукой хобот, – съел аккуратно, поклонился мне вежливо, я ему тоже поклонился, помахал ему рукой, а он мне просалютовал хоботом. Мы подружились. Хороший парень! Да… – светло замечтался Чарский, но легкая струнка быстро натянулась у него меж бровями. – Что с футболом?


– Всё хорошо, – опасливо ответил Федор.


– Чего хорошего? – поинтересовался Чарский. – Вы хотите, чтобы нас зарыли?


Федор молчал.


– Что Юра? Всё на велосипеде катается?


– Юра не разгибается.


– Вранье! – покоробился Чарский, – он хороший парень, хороший. Но зря вы тут милоту разводите. Друзьям своим поблажки даете. По мне настоящая дружба – это работа, а вы разводите милоту. Ставите под угрозу будущее «Аргонавтики». А я не позволю!..


– Он обещал выслать готовый перевод завтра.


– Я уже позавтракал, позавтракал! Не надо меня, голубчик, завтраками потчевать! Давайте, я сам с ним поговорю. У вас не выходит.


Чарский поднял трубку:


– Соня, набери мне Корневича… Юра, здравствуйте, это Чарский вас потревожил. Помните такого? Да… Это хорошо, что не забываете. Завтра? Хорошо, – Чарский сладко смежил веки, – хорошо. А то ведь знаете, у меня есть ракета «земля­воздух»… а нет, «земля­земля»… я на кнопку нажму… Хорошо, завтра жду.


Чарский криво положил трубку, подумал, поправил ее указательным пальцем.


– Завтра он вышлет, – хмурясь, сказал он.


– Я же говорю…


– Вы говорите, – согласился Чарский, – вы только и делаете, что говорите. По­моему, вы все делаете, чтобы развалить издательство, – затужил Ясон.


– Уверяю вас, что это не так, я очень заинтересован…


– В чем вы заинтересованы?


– В процветании «Аргонавтики».


– Не надо, а? – задушевно попросил Чарский.


– Ясон Романыч, я, наоборот, из сил выбиваюсь. Но у меня полное ощущение, что я стучусь в закрытую дверь, или, того хуже, бьюсь головой о железобетонную стену.


–  Вы что, неженка? – гадливо заподозрил Ясон. – Развели милоту, набрали каких­то странных девчушек непонятно для каких целей. Но в «Квинте» не таковские, понимаете? Там – звери, зверинец, надо быть бойцом, кулачным бойцом, и жопу иметь из дамасской стали, чтобы с ними работать.


Чарский задумался, словно засох. Вдруг он схватил первую попавшуюся книгу со стола и яростно метнул ее в сторону Ехлустина. Книга пролетела мимо, упала в угол. Чарский посидел, поразмышлял. Встал, обошел стол, бережно, с кряхтением поднял книгу. Распрямился и – замер. Происходило великое, Чарский стоял спиной к Ехлустину, когда его осенило. Медленно, торжественно даже, он повернулся к Федору и сказал:


– Дурочка! – и замолчал зачарованно.


– Кто? – спросил Ехлустин грустно.


– Нам нужна дурочка, понимаете?


– Еще одна?


– Как так еще… – не понял озаренный Ясон.


– Вы же, Ясон Романович, сами сказали, что я набрал в штат дурочек.


– Вы набрали бедненьких и устроили милоту, – омрачился Чарский. – Что у нас с футболом?


– Ясон Романович, вы можете быть совершенно спокойны.


– Вы меня не успокаивайте! Ишь, забота какая. Жанна тоже меня успокаивала. Так успокаивала, что я от умиротворения чуть в ящик не сыграл. Теперь – что у нас с нашей великой актрисой, с нашей секс­бомбой семидесятых?


– Зоя с ней ведет кропотливые переговоры. Зоя – молодец. Она хоть пришибленная, но не бедненькая. Сразу взяла быка за рога.


– Какого быка… А вы знаете, что мы с этой эротической грезой младших научных сотрудников, с этим застойным Голливудом ведем переговоры уже битый третий год? Я думал, что вы разрулите, наконец, ситуацию.


– Я разруливаю.


– Каким же образом?


– Вчера под вечер она сама приходила. Представляете?


– Да… Великое счастье! И что?


– Всё кончилось хорошо, Ясон Романович. Правда, она сказала, ее­де читают пенсионерки, а как им читать, если она сама ни слова разглядеть не может? Потребовала увеличить шрифт.


– Как – увеличить? Это невозможно! – ужаснулся Чарский, – нам книгу сдавать, нас закопают!


– Я знаю, что это невозможно, – успокоил Ехлустин, – мы ее уговорим.


– Не надо меня убаюкивать! – попросил Чарский. – Позовите Зою со всеми материалами. Безобразие! Я никогда так не работал! – он поднял изумленно плечи, – ничего без меня не можете. Даже с этой полоумной кино­бабой совладать. Развели тут милоту!


Вошла Зоя, девушка с огромными потусторонними глазами и укромными судорожными движениями. Ехлустин взял ее на должность редактора всего две недели назад. Но в «Аргонавтике» сотрудники раскрывались сходу.


– Ну что, детка, что у тебя с нашей потухающей кинозведой творится? Ты садись, садись…


Зоя плавно опустилась на стул.


– Ну рассказывай, рассказывай! – торопил Чарский.


– Я к ней сегодня еду, – ответила Зоя с тайной мукой.


– Зачем едешь?


– Она попросила.


– Ты у нее что, камеристка, прислуга, или как это называется? Что ты молчишь? Уж года два как, а был я тут под сенью девушек в цвету! Федор, похоже, мне опять такое блаженство подсуропливает… – стегнул темным взглядом Чарский. – Три девушки, веселые, шаловливые, – Чарский возвел одновременно полуприкрытые глаза. – Так же вот весело и шаловливо они гурьбой отправились к нашей примадонне, твоей нынешней, Зоя, повелительнице, поехали к ней на дачу по осеннему холодку. С окончательной версткой ее книги. Только чтобы подписать, и айда обратно в родное издательство. И что вы думаете? Звезда наша закатная встретила их элегически на веранде в плетеном кресле. «Осень. Обсыпается весь наш бедный сад, листья пожелтелые по ветру летят». Прибрала наша чаровница, значит, рукопись, а девушкам указала, где тут у нее грабельки. Дескать, сгребите, лапоньки, пока я тут с рукописью управляюсь, листву с участка. Девчонки задора своего пока не теряют, хватают грабельки, туда­сюда. А навыка нет, и смеркается рано. Заползают без задних ног в сумерках на веранду. Богиня наша по­прежнему в кресле восседает, а верстка окончательная в мусорной корзине рядышком с ней покоится. Девчат пробрал ужас. Я так и эдак, не смог удержать их в издательстве. Остался один как перст, пришлось заново набирать команду. Теперь ты съездила. Большое дело сделала. Она утвердила верстку?


– Я же сейчас рассказал, – напомнил почтительно Федя.


– Да что вы там… Мы с вами только и делаем, что говорим. А дело где, результат? А ты? Что ты, матушка, всё к ней катаешься? Чем вы там с ней занимаетесь? Пасьянсы раскладываете?


У Зои задрожали ресницы и на них выкатились слезы.


– Ну вот! – затрепетал, умиленно заулыбался Чарский, – слезки потекли. Ну куда это годится?


– Она буквы просит больше сделать, – пожаловалась Зоя.


– Ядрена Матрена!!! – заорал Чарский.


Слезы закапали с ресниц Зои на стол.


– Не надо к ней ездить, – разрешил Чарский благодушно, – пусть главный редактор с ней потолкует, он парень у нас видный, она млеет при нем.


Зоя метнула на Федора ревнивый взгляд.


– Нет! Я должна ехать. Я обещала, она только со мной говорит.


– Что ж, поезжай. Но жертв нам не надо, учти!


– Жертв не будет, – подняла на Ясона огромные заплаканные глаза Зоя.


– Я надеюсь! Иди, солнышко. И не плачь. Что ты со мной делаешь!.. – посетовал Ясон с ласковым упреком. – И в следующий раз давай прямо ко мне. Федор не справляется. Я покажу вам, как надо работать.


Зоя, пошатываясь, вышла.


 


– Что ж вы до слез своих подчиненных доводите? – спросил Чарский строго.


– Я? – изумился Федя.


– Да – вы… – задумался Чарский.


/…/


– Он зашел в свой затхлый, сколько не проветривай, кабинет. На письменном столе его ожидало письмо от Чарского.


«Федор!.. – с горечью писал Ясон Романович, – последнее время я с ужасом замечаю, что вы вознамерились развалить «Аргонавтику». Я бы не хотел возводить на вас такое тяжкое обвинение, но – посудите сами. За срок вашего пребывания в издательстве вы не продвинули ни одного сколько­нибудь состоятельного проекта. Ваши серии «Яркая житуха», «Герои/антигерои», «Любовь вопреки» и т.д. и т.п. предложены явно для отвода глаз. Мой проект «Орбитальные мечты» загублен на корню, вы дискредитировали и дезавуировали его в глазах космонавтов, которые были готовы к сотрудничеству. Переговоры с глянцевыми журналами по причине саботажа с Вашей стороны также повисли в воздухе. Бой с «Квинтой» на вашем фланге проигран. А футбол? Вы выгадываете для своих дружков и родственников за счет издательства? Не выйдет! Федор, Вы упускаете птицу счастья из рук, я Вам вручил ее, а Вы ее упускаете… Я не намерен долее терпеть эту милоту в костюме, дамские ужимки, выжидательное молчание и взволнованную демагогию. Опомнитесь! Возьмитесь, наконец, за дело! Предупреждаю Вас в последний раз!!!»


Ясон написал это с утра, когда пришел в издательство первым, в одиночестве.


 


 


2


Удачаев и Софроньев отчасти правы были касательно комнатки с печкой и золотых шаров за окном. Навряд ли удалось бы в ней Зорову за дополнительный день, пусть и за неделю, скинуть с себя усталость. Ведь подустал он не чисто от городской суеты, но и – от активной жизненной позиции, деятельных друзей, молодежных журналов, концептуальных рок­групп, сам пусть недавно был идейным вдохновителем, инициатором и заводилой.


Друзья посматривали на него последнее время недовольно, потому что Зоров перестал в их сторону фонтанировать идеями. Они все, его друзья, изначально по внушению Зорова, но теперь независимо от него, считали себя философами, поэтами, музыкантами, художниками, богемой, эпицентром и апогеем. Что для юных лет естественно и необходимо.


Но изъян обнаружился, стоило Зорову выпустить из рук нити, струны и провода молодежного движения, названного просто и с немалым вкусом «Присутствие». С отдалением Зорова разгул творческой стихии начал терять непосредственные очертания, отчего, правда, стал вдвойне необходимым. Друзья посчитали отдаление Зорова банальным предательством. К тому же они знали, с кем он их предал, Тёма позаботился познакомить.


Друзья сразу учуяли, что новый знакомый Зорова не с добром пришел, что он запустит в их прекрасное сплоченное движение тлен и распад. Но сам Зоров слушать ничего не хотел. А точнее, охотно слушал, но слушал единственно потому, что речь, пусть и хульная, шла о его любимце, о его Ехлустине. Узнай друзья и о Вете, они совсем бы отчаялись. С одним же Ехлустиным как с тлетворным явлением они пытались опосредованно сражаться.


Таша тоже сражалась, но по­другому. Она самолично противостояла Ехлустину, за что Зоров ее больше любил и любил больше Ехлустина.


Настал момент, друзья принялись осторожно отстраняться – когда поняли, что дело не в каком­то постороннем Ехлустине. Дело в независимом отступничестве самого Зорова, которому Ехлустин не причина, а лишь иллюстрация.


Зоров был неявным, но властным комбинатором. Как он посреди человеческого хаоса и криминального разгула создал «Присутствие» непостижимыми путями, также непостижимыми путями он и упразднит его. Но друзья, не сговариваясь – на эдаком уровне они пока не умели сговариваться, – решили принять бой и защитить дорогое свое «Присутствие», втайне стиснули зубы.


Впрочем, сам Зоров не то, что не расположен был к бою, он даже не подозревал о нем. Он приходил на репетиции рок­группы, вел литературно­философский журнал «Присутствие», благосклонно пил сообща пиво; но проделывал всё мечтательно, таинственно, словно он средь юношей безумных. А ведь сам он был такой же безумный юноша. Зачем он завышался, сам того не ведая? Завышаться надо осознанно, все в компании завышались, а он – нет.


Зоров не разгадал умысла друзей, он лишь стал томился от нежданного одиночества. От солнечного одиночества. И ночью одиночество оставалось солнечным, было это мучительно.


Зоров часто звонил Ехлустину, предлагал встречу. Но Ехлустина так заездил Чарский, что Ехлустин отвечал, что он только мечтает приехать, но ни сил, ни времени нет. А если для допинга накачаться спиртным, то с утра зверюга Чарский просто удавит голыми ладонями. Они улыбались согласно в трубку, солнечное одиночество продолжалось.


/…/


 


3


Гоша Сырцов ушел со второго курса философского факультета на майонезный завод. Проблема его заключалась в том же, в чем и одна из проблем Венедикта Ерофеева, – он постиг все пять курсов философского факультета и всю аспирантуру за раз, за один первый курс.


По собственным словам Сырцова, он занимался философией исключительно только, когда курил. Курил он, правда, постоянно. Так, под сигарету, он прочитал «Логику» Гегеля краем глаза, словно статью в газете. Книги он не щадил. Аристотель лежал у него открытым вниз страницами на бачке унитаза, Спиноза был залит кофе, пивом и запорошен сигаретным пеплом. Философия вошла у него в обиход в прямом смысле слова: трудно было разобрать у него на кухне – где вобла, а где Кант.


Понятно, почему на лекциях, где Кант и Спиноза стояли в воздухе в накрахмаленных тогах, Гоша вяло зевал, как морской лев: он замечал на тогах бирки соседней прачечной. У лектора возникал временами азарт укротителя: подойти и сунуть зевающему Сырцову голову или хотя бы палец в пасть. Но ничего бы кардинально не изменилось, Гоша Сырцов не откусил бы ни голову, ни палец, покорно, безучастно и с мучительной скукой он косился бы в сторону.


На майонезном заводе ему больше понравилось, чем на философском факультете. Майонезная страда вобрала его. Работали в подвале, коллектив подобрался в половом отношении смешанный, работали по щиколотку в майонезе, полуголые, Гоша в просмоленных майонезом черных джинсах и майке, а девушки вовсе – в купальниках, так что приморский отпуск подчас казался излишним.


Гоша приносил с производства полуторалитровые бутылки с майонезом, милостиво подкармливал им бывшего сокурсника бедного студента Ехлустина. Они пили водку, жарили купаты на майонезе (по выходным Гоша разорялся на купаты, ради Феди и водки) и говорили о философии. Философию в память о ней Гоша позволял себе по выходным, с тем чтобы тут же умерщвлять в себе ее остатки водкой и скепсисом.


Плутарх отказывал в призвании философу, не способному находить удовольствие в вине как таковом, без добавочных услад. Ехлустин под воздействием спиртного, получается по Плутарху, не сдюживал, начинал тянуться к суете мира, к волнительной чувственности, опрометчивым выводам. Гоша же отлично от Ехлустина оставался непоколебим. Равно – и заочно. Когда Гоша рассказывал о прелестях майонезных дам, доставляющих ему своим полуголым видом радость созерцания совершенно бескорыстную, Ехлустин корчился с куском купата во рту и выражал решительное непонимание, как Гоша до сих пор не захлебнулся в майонезе от тоски по андрогену.


И естественно, что Ехлустин, если не завязывал окончательно, то, по крайней мере, перманентно чурался выпивки, а Гоша соответственно перманентно ее не чурался. Ехлустин старался уклоняться от излишних возлияний. Разве что – вдохновенный припадок, постигающий его последнее время в сплотке с Зоровым. Сырцов, тот пил чинно и стабильно, словно по внутреннему долгу, который с утра платежом красен.


Ехлустина умилял отказ от философии Веты Сосновой по причине знакомства с истинным отказом от философии, реальным отречением в случае Гоши Сырцова. В его отречении Ехлустин усматривал отблеск великой философии, недостижимой.


Отрицание Сырцова было гениальным, потому что – продуманным. Он не просто отрицал, он отрицал досконально. Но он не опускался до детальной аргументации, потому что аргументация чревата утверждением, а Гоша чурался всяких утверждений, избирая только отрицание. Однако печаль его оставалась философской, а печаль – самое ценное в философии, ее мерило. Такой кристальной печали Ехлустин не находил больше ни у кого, и в себе не находил.


Майонезная эпоха канула в Лету заодно с юностью. Сырцов стал заниматься книжным бизнесом, оптовыми закупками. И теперь, когда Чарский уволил коммерческого директора бедолагу Кешу, Ехлустина опять осенило.


Он решил привлечь в «Аргонавтику» своего старинного, как романс, друга Гошу.


 


 


*  *  *


Гоша вышел на работу, как привык, с дичайшего похмелья.


Похмелье он претерпевал стоически, то есть со скукой. Скука в нем осиливала страдание. Гоша был строен чудовищно, как зауропосейдон или, по меньшей мере, жираф. С похмелья Гоша становился недостижимым, словно взгляд его скрывают облака.


Фирма, в которой по совместительству продолжал работал Гоша, называлась, «Златая продресь». В своей «Златой продреси» Гоша достиг мечты. Коллектив подобрался на удивление пьющий. Решались первоочередные задачи за опохмелом. Но дело шло, ведь первейший залог успеха заключен в командном духе и общности интересов. Чарский сходу настроился на сотрудничество с деятельной «Продресью», взял Гошу на полставки. Гошиного похмелья он в упор не замечал, потому что привык усматривать, а не видеть.


 


Гоша сел, откинулся на спинку стула с прямой, словно парализованной, спиной и вытаращил красные по белкам глаза в потолок, шафранное лицо его мерцало в полумраке кабинета.


– Что ж, ребятки, будем приниматься за работу. Теперь мы им покажем! – потирал руки Чарский.


Гоша вяло на него покосился и опять возвел воспаленные глаза. Похоже, как и философию, он понял Чарского сразу, с первого косого взгляда.


– Вы готовы, Георгий, ринуться в бой? – спросил Чарский.


– А какжешь, – ответил Гоша.


– Да… Теперь мы им покажем. У меня до вас был Кеша. Хороший парень, хороший… Мухи не обидит, но след не брал! Всё мусолил бумажки. Но теперь будет по­другому! Сегодня придет Сергей Пафнутич, наш юрист, я вас познакомлю, и мы разработаем тактику действий. Они у нас попляшут.


– Пустое всё это, – спокойно ответил Гоша.


– Как так? – обомлел Чарский, – что вы имеете в виду?


– Тот же вид, но яйца сбоку, – объяснил Гоша, – я работал с «Квинтой». Судиться с ними – дохлый нумер.


– Вы еще не знакомы с Сергеем Пафнутьичем. Вот я вас познакомлю…


– Может, не стоит? – предположил Гоша.


– Как не стоит… Вы же намереваетесь принимать дела? Причем, обеими руками принимать. Одной левой рукой или ногой мне не надо, бывали у меня такие акробаты, я их отправил с гастролями подальше от «Аргонавтики».


Гоша промолчал, внимательно глядя на форточку.


– Намереваетесь? – переспросил Чарский.


Гоша молчал.


Чарский припал на пальцы к столу и посмотрел на Гошу снизу вверх.


– Георгий!


– А… что? – очнулся Георгий и кротко произнес: – да, а какжешь.


– Вот и отлично! – опять воспрял Чарский, – с вашим­то опытом… Соня! – сказал он в трубку, – Сергей Пафнутич пришел? Великолепно! Пусть входит.


Вошел сухопарый лысоватый господин, от него пахнуло свежестью. Сразу обнаружилась роднящая его с Гошей черта, оба смотрели куда­то вверх. Сели. Гоша и Пафнутич, как столовращатели, устремили взгляды в потолок. Чарский пополз по столу.


– Я тут, значить, Ясон Романович, составил обращение… – начал Пафнутич.


Чарский вкрадчиво закивал.


– Они не имеют права… – подсказал он.


– Совершенно верно, – поддержал Пафнутич. – У нас есть одна зацепка…


– И не одна, – подсказал Чарский.


– Да, конечно, и не одна. Но особое внимание, значить, надо обратить на их письменные ответы в период за последние три месяца.


– Вот наш новый коммерческий директор – Георгий, он обладает огромным опытом в подобных делах, – представил Чарский.


Пафнутич и Гоша согласно посмотрели в потолок. Ехлустин почувствовал себя лишним. Чарский тоже ощутил необязательность его присутствия, сухо попросил его выйти и заняться непосредственно делом.


 


Федя вышел нетвердой поступью, его знобило.


Секретарь Соня, женщина с полными румяными щеками и проницательным взглядом, осторожно глянула на него исподлобья. Федя бессильно рухнул на стул рядом с ее столом, подождал участливого вопроса, но Соня помалкивала.


– Соня… – обратился Федя к ней изнуренно, – а вам не кажется, что Ясон Романович несколько изменился?


– Вовсе нет, – ответила Соня с готовностью, – не кажется. А что такое?


– Да так… Вот вы с ним работаете третий год…


– Да.


– И неужели он совсем не поменялся?


– Совершенно такой же.


– Но я работаю с ним всего два месяца, и мне уже кажется, что он изменился кардинально.


– С ним бывает, – неопределенно ответила Соня и спрятала глаза.


– Что бывает?


– Чудесит…


– Вы знаете, – Федя перешел на полушепот, – я опасаюсь, что он сдает. Годы все­таки.


– Нет, – уверенно ответила Соня, – годы годами, но он совершенно не меняется. Поначалу он вас немножко стеснялся, а потом опять вошел во вкус. У него всегда так.


– Ну тогда, значит, это я сдал.


– Вы – очень может быть, – согласилась Соня и тихо, проникновенно улыбнулась.


Как в сказке, рядом появилась Глаша.


– Морская Царевна… – сказал ей Федя мечтательно.


– Что мне делать? – спросила Глаша с вызовом.


– Ты прочитала рукописи, которые я тебе дал?


– Да.


– Ну и?


– Не очень.


– Напиши редзаключение. Почему – не очень.


– Мне не близка такая литература.


– Ты меня прости, но причем тут ты?


Глаша поджала оскорбленно губки.


– Ты – редактор. Должна смотреть с позиций разных читателей: подростков, пенсионеров, дегенератов…


– Я не хочу смотреть с позиций дегенератов.


– Придется… Пойди… Ну, не редзаключение, а хотя бы два характеризующих слова. Чтобы я тебе поверил.


– А так вы мне не верите?


– Верю, но мне все­таки нужны доводы. Иди, напиши что­нибудь.


– Я не знаю, что про это писать. Мне это не нравится, – ответила Глаша недовольно и ушла.


– Она с утра одна ходила к Ясону Романычу, – нагнулась к Феде Соня.


– Да? И что?


– Не знаю, – Соня многозначительно прищурилась.


– Что она может Ясону Романычу сказать? Ей и сказать ему нечего.


– Она ему говорит, что вы не даете ей работу.


– Так если ее нет, работы? Ну пусть читает эти бредовые рукописи, которые никто никогда не напечатает, в них недостатка нету. Завалены столы!


– Толку­то.


– Вот и я о том же! Я говорю Ясону Романовичу…


– Зря, – мягко перебила Соня, – зря вы ему – говорите.


– А что мне – молчать? Я пробовал. Он обижается.


– Нет, не молчать. Его надо уверять, что всё хорошо.


– Что ж хорошего?


– Жанна умела.


– Он твердит, что она ему очень навредила.


– Она служила ему верой и правдой. Она умела с ним.


– Но почему­то она ушла.


– Да, и она не выдержала. Но она проработала с ним все­таки, с перерывами, правда, четыре года. Он еще мужчин не любит. Они его раздражают.


– Так зачем же взял?


– Решил попробовать. Но с женщинами ему спокойнее. Был один парень, редактор, так он все время Ясону врал. Говорил, что книга на выходе, а книги вообще как таковой не было. Ничего, продержался год, что с Ясоном очень много.


– Что ж он не отдыхает никогда? Хотя бы на денек дома остался.


– А ты думаешь, его дома легко терпеть? – перешла на «ты», кокетливо улыбнулась Соня. – Они там не знают, как его выпроводить побыстрее на работу, – Соня сразу же опять примолкла, опустила глаза, – он всегда так работал.


– А говорит: что, наоборот, никогда так не работал!


– Да, – всегда и никогда, – улыбнулась Соня, – он такой. Философ. У него свои тараканы, – доверительно сказала Соня, забыв, что и сам Федя того, философ.


Распахнулась дверь кабинета. Победоносно и одновременно осторожно вышел Пафнутич, за ним поспешал Чарский.


– Теперь­то мы их прищучим! – ликовал он.


Гоша замер в дверях, уставился в потолок. Казалось, что его сзади надувают, как резинового, и сейчас он оторвется от пола.


– Вот, Соня, мы с Сергеем Пафнутичем и с Георгием разработали план действий. Теперь им не поздоровится! – с жаром произнес Чарский, – а то – обнаглели!


– Хорошо, – опустила глаза Соня.


Пафнутич глянул хищно и одновременно ласково.


– Мне бы, Ясон Романович, значить, того… Что причитается…


– Да, правильно. Георгий, идите, дайте Сергею Пафнутичу, что ему причитается.


Георгий добрал в широкую грудь еще воздуху и сказал с сожалением:


– Что ж?.. Идемте, Сергей…


– Пафнутич, – подсказал тот.


– Пафнутич… – повторил Гоша задумчиво и поплыл за охотливым Пафнутичем по коридору.


Чарский помрачнел, словно вместе с Пафнутичем ушло солнце, злобно и небрежно махнул Федору рукой:


– Зайдите ко мне!


Федя еле встал. Опять вошли в кабинет. Сели. Чарский помолчал, глядя в сторону.


– Глаша жалуется, что вы не обеспечиваете ее работой.


– Да она завалена работой!


– Не надо мне вра­ать! – прохрипел Чарский истошно.


– Я завалил ее рукописями.


– Эти рукописи должны были прочитать вы, а ей дать уже утвержденные мной и этими бандитами.


– Но если бандиты их не утверждают?


– Кто не утверждает?


– «Квинта».


– А не пошли бы они!.. Это ваша забота, чтобы их утвердили. Футбол?


– Футбол готов. Но Юра беспокоится насчет «Квазизвуков».


– Да что о них беспокоиться… Дурацкое название!


– Как, но вы же сами…


– Дурацкое!.. Не разводите милоту!


– Мы Юре должны за футбол.


– Не надо! Не считайте мои деньги, свои лучше отрабатывайте! А что если гонорар за футбол да пустить на «Квазизвуки»? Хотя название идиотское. Кому такая книжка нужна?


– Но вы же…


– Никому не нужна. Предложите этому вашему велосипедисту такой вариант, чтобы гонорар да на его эту белиберду пустить.


– Я и не знаю…


– А я – знаю! Меня слушайте.


Федя поплелся в свой кабинет. Позвонил Корневичу.


– Привет, старик! – издерганно уже поприветствовал его Юра.


– Привет­то привет… Ясон Романович… предлагает… чтобы ты сумму гонорара за футбольный учебник да вложил в «Квазизвуки»… Остальное он доплатит.


Корневич на том конце провода онемел. Помолчали.


– Это хорошее предложение, – продолжил было Федя.


– Нет, – прервал Корневич, – я соскакиваю. Противно иметь с вами дело. Мне друзья помогут издать книгу. Ничего мне от вас не надо.


– На меня­то не обижайся, я­то тут… – стал оправдываться Федя.


Но Корневич бросил трубку.


 


Вошел перед уходом Чарский. Он приезжал раньше всех и уезжал из издательства пораньше других.


– Я завтра вылетаю в Германию, – сказал он ледяным голосом, – буду через неделю. К моему приезду вы должны составить для меня полный отчет о проделанной, – Чарский горько мотнул головой, и трагикомично моргнул, – проделанной!.. Работе!


Он ушел.


 


В конце рабочего дня заглянул Гоша. К вечеру он чуть ожил.


– Вампирёк уехал? – спросил он.


– Да, отбыл.


– А ты что сидишь?


– Дела.


– Забей на свои никому не нужные дела и идем пиво пить, – предложил Гоша уютно.


– Нет, еще поработаю, – ответил Федя.


– А оно тебе надо? – спросил Гоша участливо.


– Да.


– Какой прок в твоей работе?


– Такой.


– А… Ну если – такой.


– Не могу я.


– Чего?


– Я еще смолоду обратил внимание, что стоит мне накануне выпить, как потом несколько дней кряду я не понимаю в философии ни бельмеса. Открываю книгу, например, Спинозы, и буквально кроме фиги ничего в ней не замечаю. И должно пройти несколько кошмарных дней животного страха и осознанного неведения, чтобы я пришел в себя и опять начал Спинозу понимать. Что­то такое наблюдается в глазах обезьяны, которая возможно все­таки произошла от человека, а не наоборот. Глубина ее печали соизмерима только с глубиной ее срама, падения. А ведь есть и пьющие обезьяны.


– И немало, – добавил Гоша.


– Вкусивши хмельных плодов, они валятся с деревьев на землю. Темные безотрадные джунгли и мертвецки пьяные обезьяны на земле. Можно написать великую картину.


– Можно, – согласился Гоша, – под названием «Утро в лесу».


– Ты вот, наоборот, выпив, всегда еще глубже уходил в абстракцию. Казалось бы, мы оба с тобой никакие, полное единство противоположностей. Я, если ты помнишь, не вынес нашего единства, нашего развеселого двойничества. Поэтому, уж извини, я бросил пить. А ты – нет.


– Печально, – поджал припухшие губы Гоша, – сочувствую тебе. Только вот – что как у тебя пропадает не понимание, а иллюзия того, что ты что­то в Спинозе понимаешь? Ты всегда как будто немного бухой, а когда выпьешь, трезвеешь. Что как опьянение тебя, наоборот, приводит в чувства, и ты становишься таким, какой ты есть в истинном свете, без прикрас?


– Маленьким и вонючим дураком? – уточнил Федя.


– Да, именно, – охотливо кивнул Гоша.


– А ты, чувствуя себя, наоборот, по трезвянке маленьким и вонючим, выпив, ощущаешь себя благоуханным великаном?


– Это мое дело, – обиделся Гоша.


– Конечно, твое. А моя забота, оставаться большим благоухающим дураком и не превращаться в маленького вонючего алкаша, со всей остротой чуткого обезьяньего восприятия сознающего свою бездарность.


– Но так оно честнее.


– Если мучительней, это не значит, что честнее. Вот ты в ходе эволюции приобрел слесарные кудри.


– Ты имеешь в виду лысину?


– Нет, то, что вокруг нее. Но ты не стал слесарем.


– А ты не стал философом.


– Что как еще стану?


– Остается надеяться… Хотя, конечно, надежда слабая.


– Ницше полагал, что немецкую философию губит пиво.


– Трудно себе представить Германию без пива. Ницше утверждал также, что женщина нужна для того, чтобы заразиться от нее сифилисом.


– Ты с ним не согласен?


– Отчасти. Но он и без пива сошел с ума. Поэтому – какая разница. У философа один путь.


– Так ты все­таки считаешь себя философом?


– Да нет… Философ у нас ты, – сказал Гоша насмешливо. – Ладно, пошли, чисто символически.


– Лучше разжигать костры над пропастью.


– И пить пиво рядом с костром. А потом с кружаком пенного в пропасть свалиться.


– Да, а утром очухаться на самом дне.


–  Но можно ведь и не очухиваться. Никогда.


– То есть лететь и лететь с кружкой пива в руках в бездну?


– Конечно! Не умеем летать – ну не дано нам! – тогда лучше уж падать.


– Ты, Гоша, умеешь любить истину бескорыстно, как майонезных девушек. А я не умею.


– Да, ты всегда портил своими корыстными трепыханиями праздник: подавай влюбленную в тебя бабу, истину… Чтобы потом ты и бабу и истину трусливо выставил за дверь. Ладно, пойду пиво пить. Ты можешь здесь костер развести из этих безумных рукописей, которые все равно никому не нужны.


Гоша ушел пить пиво. Ехлустин схватился за голову.


 


 


4


К октябрю пришла самая пора съезжать из Серегина. Дрова подходили к концу, да и дом неважно держал тепло. Съезжать, правда, не хотелось. Вета так привыкла к лесу, словно лес привык к ней. Мирон пил не пил ли, давно что-то не заходил. Вета окликнула его даже раз у магазина.


– Ну чего тебе? – огрызнулся он через плечо, – у меня к тебе претензий нет. Чего тебе надо?


– Нет претензий. Ты меня отпускаешь?


– Я тебя никогда и не держал.


– Даже Емеля щуку удержал.


– Щуку и я бы удержал. Но ты­то змея, а не щука.


– Ты камни больше не собираешь?


– Нет.


– Теперь будешь их разбрасывать?


– Нет, построю в лесу башню и замурую тебя в ней. И повешу табличку: «Не подходи, убьет!» И молнию нарисую.


– Хотя бы молнию.


– Две молнии, как эмблема «СС», подразделение «Мертвая голова».


– И будешь вокруг той башни ходить с факелом. Ты меня считаешь падшей весталкой, что хочешь замуровать?


– Я тебя считаю ведьмой, тебя сжечь надо.


– Ты куда камни дел?


– А… Бабу с Ребенком каменную рядом с храмом видела? Так она на моих камнях стоит. Там еще цветники по обе стороны.


– С герберами.


– Да. Цветники тоже моими камнями обложены.


– Пригодились, значит.


– Да… Только я из звонарей ушел.


– Как?!


– Да… Ярило – вот это бог!


– Что ж ты теперь делать­то будешь?


– Как что? Революцию. Ты, Лизка, совсем обнаглела. С матерью моей не здороваешься. Раньше перед ней спектакли, речитативы и клоунаду закатывала, а теперь – не здороваешься, – возмущался Мирон.


– Ей необходимо, чтобы я с ней здоровалась? – малость удивилась Вета.


– В деревне принято со всеми здороваться, – объяснил Мирон.


– Она, по­моему, не такая уж деревня.


– А что ты злобствуешь? – спросил Мирон.


– Я не злобствую. Я просто помню, как вы в Царицыне курочку ели, – объяснила Вета, – испекли курочку в печке и ели, а мне не давали. Я по темной лестнице голодная ходила вверх­вниз. Эта ваша высокая лестница, замкнутая в тесный коридор. Лестница нашего с тобой счастья. В тот вечер она превратилась в лесенку моего отчаяния, а вовсе не счастья. Спустишься, опять поднимешься, и так далее.


– Ага, тебе, лисе, дай курочку, ты девочку попросишь, – закивал Мирон.


– Девочку непрестанно просил ты, а девочкой была я, – уточнила Вета, – причем голодной девочкой. Причем настолько еще девочкой, что и ребенка твоего в себе не удержала. А вы после такого уютненько так ели курочку из печки.


– Садилась бы и ела с нами, мы ведь не гнали тебя от стола.


– Это верно. Вы из дома гнали, а не от стола.


– Да я за тобой бежал, как собака, – напомнил Мирон.


– Ты, положим, бежал, но выбрал ты все же маму свою.


– Конечно. А ты хотела, чтобы я ее выгнал, а тебя на ее место посадил за курочку?


– И чего нам, посуди сам, теперь здоровкаться, хоть и в деревне?


– Потерпеть надо было. Христос терпел и нам велел.


– Подишь ты! Христа вспомнил, – мотнула головой Вета, – а то – Ярило.


– Ладно, чего тут с тобой… – попятился Мирон.


 


Холоднее становилось с каждым днем. Вета боролась с осенью, не съезжала с дачи, борьба выходила полюбовной. Недостроенный дом отвечал осени, подобно ему – недостроенной. И леса начинали с каждым днем походить больше на строительные, – так ветер срывает растянутый фальшфасад, под которым ремонт и оголившееся прошлое: облупленное лицо кариатиды. Дом срастался с осенним оставленным и засохшим, как палитра, садом, а Вета срасталась с домом. Стало почти физически больно из него выходить. Хотя Мирон гнал ее отсюда постоянно.


– Ну что не уезжаешь? – припрется и начнет. – Петька бросил тебя, а ты продолжаешь торчать здесь, как приживала. Я понимаю, ты содержанка. Но всё, лето красное ты свое пропела. Так поди­ка попляши.


– Сейчас печь растоплю и станет хорошо, – упиралась Вета.


– Чего ж хорошего? Ну растопишь… Дрова­то у тебя заканчиваются. Вон, три полешка осталось. Как, по холодку­то, философствовать ужо не больно хочется?


– Наоборот, по холодку­то самое то, – сопротивлялась Вета.


– Давай, я тебе полешек дам, – смягчался Мирон.


– Давай, – принимала Вета.


На дребезжащей тачке Мирон привозил вязанку березовых поленьев, хватало их еще на два дня.


– Я скоро запью. И что ты будешь делать? – предупреждал Мирон.


– Сезон, что ли? – интересовалась Вета.


– У нас, крестьян, так, – объяснял Мирон. – Вот так ты всегда и жила: сегодняшним днем, на последнем полешке.


– По Писанию, – объясняла Вета, – «завтрашний день накорми себя сам».


– По Писанию… Это когда грехов мало. А когда в грехах как в шелках, уже вертеться надо.


– Соринку в чужом глазу видишь, а в своем бревна не замечаешь, – пыталась парировать Вета.


– Бревна… У тебя теперь каждое бревнышко на счету.


– Впрочем, ты сам бревно, Буратино, а я Папа Карло. Руки у меня, конечно, по молодости неверные были, плохо я тебя сработала.


– Был поленом, стал мальчишкой, обзавелся умной книжной, это очень хорошо, даже очень хорошо! – пропел Мирон, пританцовывая, и засмеялся: – га­га­га! Нет, мамаша, с годами ты наоборот талант потеряла. Я хороший Буратино, смешной. А потом у тебя что получалось? Недоразумение одно. Достаточно взглянуть на твоего рязань косопузую.


– Ты Буратино, а он Пиноккио.


– То есть у него есть шанс превратиться в настоящего мальчика?


– Обыкновенного мальчика, – поправила Вета.


– С седой бородой.


– Да. А ты – вечный Буратино, тебе мальчиком не стать. Крепко сколочен. Нос, правда, отломился, но ничего гвоздь заместо вколотили… нет страха…


– Спасибочки, мамаша Франкенштейн, за наше счастливое детство.


– Всегда пожалуйста.


– Только я не Буратино, на самом деле, а Мальчиш­Кибальчиш.


– Как скажешь.


– Летят самолеты: «Слава Кибальчишу!», идут пионеры: «Слава Кибальчишу!»


– А почему ты, кстати, никогда не мечтал о славе? – поинтересовалась Вета.


– Зачем мне была слава? – изумленно округлил насмешливые глаза Мирон, – у меня была ты.


– Хорошо, а потом?


– Зачем мне потом была слава, если тебя у меня уже не было? Думай головой. Ладно, чего тут с тобой. Ты вот спать любишь, а во сне и замерзнуть недолго. Ты что, думаешь, проснешься, а Петя за тобой приехал? Я тоже так думал. Но ты не приехала и даже в сумасшедшем доме меня не навестила. Хотя обещала преданно: «Я тебя в сумасшедшем доме навещать буду!» Ждал я ждал у противоударного стекла. Всё без толку. Пустой больничный двор, как пустой холст, свежая поземка. Отрада будущей работы ложится на разорванные нервы, на оголенные провода. Я Электроник! И ты искала мою кнопку, каждую ночь искала. А потом, когда нашла, даже не навестила.


– Как же не навестила? – тревожно подняла голос Вета, – у тебя, у бедного, аминазином память отшибло? А в декабре? Ну, если ты был уже невменяемый и буйнопомешанный, тогда более­менее простительно, что ты меня тогда избил.


– В декабре было уже поздно, поэтому я тебя и отметелил в декабре. Я был очень даже вменяемый, более вменяемый, чем раньше с тобой в мастерской. Очень даже, хоть и буйнопомешанный. Ты уже по­другому пришла, из любопытства, посмотреть до какого звероподобия я из­за тебя дошел. Свежая, юная, со мной ты такой красивой не была, такой красивой и насмешливой. Не удостаивала меня. А тут удостоила! Ну я и бросился на тебя в расстройстве светлых чувств. А главное, от негодования, что можно так опуститься, чтобы забежать ко мне с мороза, в белой кроличьей шубейке. Тоже мне – яблоки на снегу. Розовое на белом! А тебя, наверное, еще и хахаль внизу поджидал.


– Ну не преувеличивай.


– Да я не преувеличиваю.


– Интересно, зачем мы опять встретились? – задумалась Вета.


– Это последнее испытание, – пояснил Мирон.


– Последнее перед чем, перед смертью?


– Нет, перед жизнью, я долго жить теперь буду, очень долго!


– Что ж, флаг тебе в руки.


– И ты – не кашляй. Дров больше не дам, не проси. У тебя игрушки, а у меня зима впереди.


Мирон зашагал по дороге, но ему пришлось посторониться, потому что навстречу ехал Петин уазик.


 


 


*  *  *


Петя молча вышел из машины.


– Ты за мной приехал, Петенька?


Софроньев не ответил. Молча вошел в дом. Сел за стол.


– Что­то случилось? – спросила Вета.


– Это случилось 6 июля.


– Сколько можно об июле?


– А о чем еще говорить?


– О 29 марта, например.


– Ты попрала 29 марта.


– Ничего я не попрала. Да нет, я, конечно, многое попрала. Наверное – если довериться молве. Но – кроме 29 марта. Ты можешь что угодно говорить и думать себе, но 29 марта гораздо важнее 6­го июля.


– Это кому как, – не поверил Петя, – для меня стало важнее 6 июля.


– Ты предатель, а не я! – проникновенно уличила Вета. – Ты предал 29 марта, усомнился в нем, маловер! Придумал себе какое­то 6 июля и носишься с ним. Ты не выдержал чуда, прикрылся от него жалким 6 июля. Как не стыдно!


– Я выдержал чудо, – оспорил Петя, – это ты его не выдержала 6 июля.


– Да брось ты это 6 июля, его не было!


– Как же не было?


– Да так! Того 6 июля, которым ты меня клеймишь, не было. Ты ведь сам давно понял, просто упрямишься признать.


– Я не упрямлюсь. Я просто никогда никого не прощаю. Хорошо все­таки вам живется: ни забот ни хлопот! – радостно поразился Петя.


В таких разговорах Софроньев и Вета собрали вещи, заперли дом и уехали. Вете надо было отвлечься от молчания, оставляемого на зиму, или навсегда, порозовевшего, как листья, дома, и Софроньев ее чутко отвлекал.


/…./


 


7


Полбеды, что Чарский звонил непосредственно в ванну. Ехлустин, обнажившись душою и телом, в семь часов утра терпел его хриплый крик из трубки.


Но после инцидента с Зоей Федя не справился, пошатнулся.


 


Выше говорилось о том, что Ясон Романович посулил Зое личную опеку и наставничество, взял ее под крыло помимо бессильного и злонамеренного главного редактора. И опека не замедлила дать всходы.


Вчера Ехлустин сидел рядом с секретаршей Соней, изнуренный, но обрадованный хотя бы тому, что нынче утром не с ним, а с Зоей, Чарский заговорнически замкнулся в своем кабинете. С Соней – по приватному мнению Чарского – осведомительницей «Квинты», Ехлустин становился словоохотливым и раздушевным. Соня поглядывала на него исподлобья, как медсестра, и относилась к жалобам очередной жертвы Ясона Романовича с риторическим состраданием.


– Теперь он любит Зою! – с улыбкой вздыхал Ехлустин.


– А тебе очень нужна его любовь? – осторожно, лукаво и задушевно глянула Соня. Она иногда норовила перейти с Ехлустиным на «ты», но ему всегда на «вы» было легче. Тыкающий Ехлустин был страшным человеком, а говорящий «вы» весьма мил и нередко даже очарователен. Сам Ехлустин о том прекрасно знал, решался на «ты» в крайних случаях, хотя и о крайних случаях нередко жалел. – Вообще тому, кого он любит, не позавидуешь, – добавила Соня.


– Нужна ли мне его любовь? – задумался Ехлустин. – Друга я, во всяком случае, из­за него потерял. Юру Корневича. А в наше время друг не то что на вес золота, а…


– Друзей вообще лучше не вовлекать в круг своих служебных обязанностей, – перебила Соня, – ни к чему хорошему это не приводит.


– Ясон Романыч, вот, напротив, полагает, что настоящая дружба возможна лишь в рабочем порядке.


– Да, – медленно кивнула Соня, – но что­то больно часто он друзей меняет.


– А ведь берет на работу, как в семью.


– Я никогда не поддавалась на эту его отеческую нежность.


– Вы одна такая, Соня, стойкая перед его чарами.


– Да уж, сплошное обаяние, – иронически улыбнулась Соня.


– Ну обаяние у него действительно есть, – возразил Ехлустин.


Дверь кабинета Чарского распахнулась. Из нее вылетела с паникой в огромных рыдающих глазах Зоя. Маленький ее рот съехал на один бок, а пучочек на голове на другой. Она пролетела секретарскую. За ней выскочил, как лев за ланью, Ясон Романыч.


– Зоя, стой! – зарычал он, – сейчас же вернись! – и ринулся за ней в темноту коридора.


В отчаянии Зоя спряталась в дамской уборной. Раздался грохот. Ехлустин выбежал из приемной на него. Чарский бился в дверь уборной углом плеча, тяжелыми кулаками.


– Зоя, открой сейчас же, добром прошу! – требовал он, – мы должны объясниться.


Зоя за дверью в ужасе рыдала.


– Оставьте меня! – умоляла она.


– Зоя, ты ставишь под удар репутацию издательства, мою голову ставишь под удар! – восклицал Чарский и, как бы поясняя свои слова, сокрушал дверь уборной.


– Оставьте меня! – просила Зоя.


– Нет, не оставлю! – со страстью ответствовал Чарский. – Открой, хуже будет!


– Куда уж хуже? – стонала Зоя.


– Увидишь! – обещал Чарский, – если не откроешь.


Зоя завыла с новой силой. Она ему все­таки не открыла. И правильно сделала. Чарский постоял возле туалета и вернулся сосредоточенно к себе в кабинет…


 


 


*  *  *


Гоша приходил часто ближе к обеду, первую половину дня проводил в своей «Златой продреси». И вечером того дня Ехлустин вместе с подошедшим недавно Гошей купили литровую бутылку абсента.


Ехлустин просто не сдюжил. Решил хотя бы на время спрыгнуть с карусели Чарского. Абсент пили на захламленной кухне Гошиной квартиры. По стенам кухни в обоях зияли прогалы от снятых некогда кухонных полок. Абсент пили чистым, сбежавшим через расплавленный сахар с ножа.


– Что­то на меня совсем не действует, – удивлялся Ехлустин, – отошел я от этого дела.


– Ну, если не действует, значит, скоро будешь лежать здесь на полу, – предсказал Гоша.


Ехлустин глянул на замызганный пол, потом в чистые глаза Гоши.


– Я встретил настоящих людей, – стал рассказывать Ехлустин. – Помнишь, мы мечтали о них? О Людях Солнца? Ты даже бросил философию, потому что отчаялся в людях. Не разочаровался, а именно отчаялся. Я же тогда уже обратился к безумию, к людям черного солнца. Почему я не стал психиатром? Я был бы тогда счастлив.


– Кишка у тебя тонка, – объяснил Гоша.


– Для чего? – переспросил Федя, – для счастья или для психиатрии?


– Для того и для другого, – разложил Гоша.


– Да… – продолжил настойчиво Федя, – вот так мы убивались. Ты ушел в мир расширять свою кишку, я пошел в него, наоборот, чтобы утончить сам мир под свою кишку. Но вернулись мы к нашим баранам, к молчанию ягнят и к нашему общему разбитому корыту, – Федя обвел рукой Гошину кухню. – Ты помнишь, как мы вернулись сюда?


Гоша плавно опустил и поднял веки.


– Мы вернулись, чтобы опять уйти в ночь. Ты снял носки, постирал их в раковине и сразу опять надел, а была зима…


– И ты потом разнес весть о моих носках по всему тонкому и толстому миру, – оскорбленно припомнил Гоша.


– Да, – согласился Федя. – Я считал тебя сверхчеловеком, то ли богом, то ли чертом, словом, эдаким потусторонним другом. Но и вторая наша встреча закончилась, как книга Шопенгауэра. Ты обрел себя в коммерции…


– Как видишь, – Гоша тоже обвел рукой свою кухню.


– Да, – подтвердил Федя. – А мне так и не удалось сойти с ума, как я ни старался.


– Ну почему? – возразил Гоша, – если выбирать между безумием и гениальностью, ты ближе все­таки к безумию. Получается, годы не прожиты зря.


– Это да… Но вот я вдруг, на захолустном философском слете, в усадьбе, ранней весной, когда грачи летели не с юга, а из Москвы, встретил тех, о ком мы с тобой, любя и одновременно презирая друг друга, мечтали. Они пришли, они явились!


– Так чего ты сидишь тут и квасишь, если они, как ты говоришь, явились? Это я всегда мечтал о синем носе в прожилках, а ты страдал от этого дела и мечтал о другом.


– Что, с получки и выпить нельзя? – спросил Федя.


– С какой получки? Старый осел (так Гоша величал Чарского) тебе давно ничего не платит.


– Ну с воображаемой получки, – ответил Федя, – сегодня ведь должна была быть получка, по идее.


– По идее – да, но ее нет. Может, твои дети солнца тоже – по идее, воображаемые, как твоя получка? И ты как всегда изволишь бредить?


– Одну дочь Солнца ты знаешь. Помнишь, у нас на курсе училась Вета Соснова?


– Нет, не помню, – брезгливо ответил Гоша.


– Ты просто ревнуешь меня к ним.


– Я, конечно, ревную, но это никогда не мешало тебе бредить.


– Нет. Тут в другом проблема. Проблема в том, что в изматывающем ожидании я успел деградировать… Или никогда не был готов?


– В том­то и соль, что мы никогда не были готовы, а они всегда шествовали мимо нас. Я, кстати, тебе и тогда говорил, что мы неправильно себя ведем, – напомнил, удерживая волнение, Гоша.


– А почему мы не вели себя правильно?


– Не хотели. Нам было приятно сидеть в кустах. Мы насмешливо или грустно смотрели на идущих по дороге, но сами на нее предпочитали не выходить.


– Почему?


– А нам было просто лень. И если мы выползали на нее, то исключительно в невменяемом состоянии.


– Я вменяем.


– Скажи об этом психиатру.


– Я и тогда выходил из кустов.


– Да, чтобы кого­нибудь в них затащить. И сейчас этих, как ты говоришь, детей солнца, ты хочешь затащить в кусты. Да и нет их, никаких солнечных чуваков. Ты просто опять по своему обыкновению чудесишь, от скуки.


– Но ты­то вышел из кустов. Или ты тоже до сих пор в кустах?


– Я вышел. Но тебе это не дано. Потому что я вышел не навстречу детям солнца, а просто вышел и пошел, солнцем палимый.


– Трудно было?


– Да. Но всё какое­то разнообразие. Не всё же с тобой в кустах сидеть? Что, я зайчик, что ли?


– А я?


– А ты да, ты зайчик. Или, того хуже, маньяк, который тащит народ в кусты, но чаще сам в них прячется. Ты ведь рассказывал, что любил ребенком сидеть в кустиках?


– У меня был там аленький цветочек, турецкая гвоздичка.


– А сейчас как, есть у тебя аленький цветочек?


– Да.


– Вот и славно.


Как всегда, Гоша изничтожил Ехлустина нравственно, и у того отказал самоконтроль.


Тенью прошла через зеленый абсентовый вечер Саша. Ехлустин позвал ее, не запомнил как. Саша явилась прямо сюда на кухню, как во сне.


– Это Гоша. Он­то и есть нелучший человек на свете. Прошу любить и жаловать, – указал Ехлустин на Сырцова.


– Наше вам… к кисточкой, – втянул и вытянул голову смущенно и глумливо Сырцов.


– С чего ты уверен, что он нелучший? – возмутилась Саша.


– Потому что лучший не он, – ответил Федя.


– А два лучших, три лучших или сто не может разве быть? – спрашивала ожесточенно Саша. – Зачем выбирать одного? Ты постоянно выбираешь одного и внушаешь ему, что он должен быть один лучший. А он, – она обратила свои матовые пустынные глаза на Сырцова, – не хочет быть один. Правда, Гоша?


Она не умела смотреть на человека, она умела только смотреть в его сторону. На человека она умела смотреть только в постели, зато неотвязно.


– Мда… – неопределенно согласился Сырцов.


– Ты его убедил, что он должен быть один. Он тебе поверил. И я тебе верила, что я должна быть одна. Почему, Федя, ты требуешь от всех одиночества? Лучший не лучший… По мне, Гоша, ты лучший на свете. Пусть и не один такой, но лучший. И не верь Феде. Он просто обзывается. Кто обзывается, тот сам так называется. Гоша хочет быть таким, как все, – убежденно обратилась она опять к Феде, – он не такой как все, а хочет быть таким. Потому он лучший. Ты не такой, как все, но и не хочешь быть таким, потому ты скучный и с тобой тяжело. А Гоша хочет, и потому он лучший. С ним рядом спокойно и интересно.


У Гоши сошла хмельная дымка с глаз. Он смотрел на Сашу внимательно и прозрачно.


– Тебя хочется унести, – заметил он Саше, – как корзинку грибов или ягод.


– Уноси, если хочется. Я легкая, – сразу согласилась Саша.


– В другой раз. Сейчас это невежливо по отношению к Феде.


– Да что на него смотреть...


– Действительно, на меня нечего смотреть, – кивнул Федя.


– Не… – недоверчиво погрозил пальцем Гоша, – он ведь мстить начнет под предлогом великодушия. Прилипчивый в плане мести и прощения человек. Уж прощал бы или не прощал. Нет, он хлопочет еще о чем­то. Аппетит на предмет мизерного величия его разбирает. Ему надо в дурачка подкидного на щелбаны все время поддаваться, тогда он будет счастлив. Забот с ним не оберешься. Пойду я пока баиньки.


– Если Гоша уходит баиньки, это серьезно, – сказал Федя Саше весело, – обычно он никогда так просто не уходит. Если он уходит, значит, зацепило его. Когда ему наплевать, его так просто не уложишь, будет сидеть до изнеможения.


Гоша встал, презрительно покосился со своей вышины на Федю, отвел взгляд от Саши и скрылся в комнате.


Когда немного протрезвел, Ехлустин проводил Сашу до троллейбуса и вернулся.


 


*  *  *


С утра выпили пива, Гоша двинулся в свою «Златую продресь», Ехлустин побрел в «Аргонавтику».


 


Как обычно, Чарский созвал сотрудников для утреннего аутодафе. Начал говорить, что это «вранье», «безобразие» и что он «никогда так не работал».


Тут у Ехлустина развязался язык. Пиво вступило в бурную реакцию с давешним абсентом.


– Я могу сказать одно, – сообщил он решительно.


Чарский уже клюнул носом, он уже отрешился, потому что понял, в каком Ехлустин нынче состоянии.


– Что же? – впрочем, спросил он.


– Без меня «Аргонавтика» погибнет, пойдет на дно! – горестно провозгласил Ехлустин.


– Неужели? – только переспросил, глядя лучезарно на стол, Чарский.


 


 


8


В гараже под низким потолком, как и заведено, горела голая электрическая лампочка, на стене висела рама от велосипеда. В глубине гаража стояла небольшая из трех­четырех барабанов, тарелки и хэта ударная установка. Ближе к выходу – синтезатор, по углам две колонки. На деревянных ящиках сидели участники группы «Присутствие».


Их объединяло одно качество. Благообразие. Принято говорить о благообразных старцах, здесь же были благообразные юноши. На соло и на клавишах играл Сережа Заводов, ближайший школьный друг Зорова, худенький кроткий юноша, стыдящийся своей кротости. На басу – Гена Привалов, гордый до горделивости, в надменной легкой бородке молодой человек, благообразия ему добавляла рассудительность. На барабанах стучал Тёма Зоров. Но последнее время чаще приходилось заменять его электронным ритмом. Потому, когда Тёма вошел сегодня в гараж, Гена Привалов встретил его упреком:


– Редко наведываешься, барабаны молчат…


– Они умеют молчать лучше, чем я умею на них стучать, – ответил Зоров.


– Живой звук ценнее, чем синтезатор, – не согласился Привалов. – Ты принес новую песню?


– Принес, – ответил Зоров.


– Ну давай, показывай, – велел Привалов. С отходом от группы Зорова он постепенно забирал лидерство.


Зоров взял соло­гитару у Заводова и спел:


 


Время не для нас,


Время для других.


Но даже в тот, последний, час


Родится небывалый стих.


 


И стихнет всё былое и родное,


Поникнет за окошком вяз.


И лягут горести на дно.


И усомнюсь в последний раз.


 


Зоров замолк, ребята тоже помолчали.


– Ты хочешь, чтобы мы это пели? – с сомнением спросил Привалов.


– Не понравилось? – спросил Зоров.


– Да не то чтобы… Ну давай попробуем. Только очень мало слов. Может быть, еще что­нибудь присочинишь? Нужен еще куплет посередине и припев какой­нибудь.


– И в гаражах, – сказал Тёма.


– Что? – не понял Привалов.


– Осталась деревня.


– Ты называешь нас деревней?


– Я по долгу службы встречался с одним депутатом. Он голый сидел в люке коллектора и утверждал, что Москва – это большая деревня.


– В общем, не новая мысль, – заметил Привалов.


– Мысль – не носки, – остерег Тёма. – Депутат ночует в игровом домике на детской площадке во дворе. Я ему сказал, что еще – в голубятнях, но не сказал про наш гараж.


– А что наш гараж?


– Мы тут играем на велосипедных струнах.


– На спицах?


– Да, и на вязальных спицах, почерневших от костра.


– От костра?


– Мы на спицах жгли пробки.


– Зачем?


– Чтобы узнать, наконец, этот запах, о котором так долго говорили книги.


– Вы с депутатом жгли?


– Нет, мы с вами.


– Когда это? Не припомню… Короткая твоя песня.


– Есть продолжение.


– А почему ты замолчал?


– Я просто задумался.


Тёма опять взял у Заводова гитару и запел:


 


Край неба почти как край нёба.


Я никогда здесь не был.


Я улетаю – ребра,


Как в реке у щуки жабры.


 


Ухожу туда понеже,


Оставляю здесь былую нежить.


Неужели так вот нежно


Влагается прошлое в ножны?


 


– Кстати, неплохо, – оживился Привалов. – Тогда, может быть, первую часть вообще лучше убрать, а оставить эту? Но эта тоже коротковата. Знаешь, скорее всего, это эскизы двух песен. Надо обе дописать.


– Получится третья песня, – посетовал Тёма.


– Можно, конечно, – вмешался Заводов, – ставить эти композиции между полноценными вещами, как на «Акваланге» «Джетро Талл».


– Мысль, – кивнул Привалов.


– Как Андреич? – поинтересовался Тёма.


– А что Андреич? – не понял Привалов.


– Его же гараж.


– Ну и что? Он и всегда был его.


– Мы существуем благодаря Андреичу.


– Не было бы Андреича, мы нашли бы другую площадку, – объяснил Привалов.


– Если бы не было Андреича, ничего бы не было, – сказал Тёма.


– Если бы не было Андреича, не было бы рок­н­ролла, – усмехнулся Заводов. – Пойди, скажи ему об этом, ему будет приятно.


– Ты так уверен в необратимости нашего «Присутствия»? – спросил его Тёма.


– Как не быть уверенным, если мы присутствуем? – парировал Заводов.


– А если Андреич сейчас ворвется и крикнет: «Вон отсюда!»? И тогда – всё, не будет «Присутствия», мы забудем о нем, как забыли привкус жженой пробки.


– Да не было никакой жженой пробки! – воскликнул Привалов.


– Почему же я помню, как мы ее жгли? Натягивали велосипедные струны? – спросил Тёма.


– Струны, а точнее, спицы, я помню, как мы в детстве натягивали, – согласился Привалов.


– Мы натягивали луки, – поправил Тёма.


– Да, и луки, а точнее, тетиву, – чуть улыбнулся Привалов поверх бороды.


– И подпруги, – добавил Тёма.


– Женщинам? – улыбнулся Заводов.


– Ты ездишь на женщинах? – удивился Тёма.


– Да, – весело тряхнул головой Заводов.


– А я думал, наоборот, они на тебе. И держат в этом гараже, как в стойле.


– Зачем ты так?


– Извини. Андреич спрятал нас от мира, как котят. Но котята подрастают и начинают драться между собой.


– Мы не хотим драться. Вот ты, похоже, пришел с таким желанием, – заметил Привалов.


– Значит, вы – спетый кошачий хор.


– А что ты нас оскорбляешь?


– Потому что я вас придумал.


– Ты придумал не нас, а только название группы.


– Разве что­то есть кроме названия?


– Странно ты себя ведешь. Если ты возненавидел себя, это не значит, что мы достойны ненависти.


– И правда, вы не достойны ненависти.


– Может быть, ты пойдешь отсюда?


– А как же мои песни?


– Ты же не хочешь репетировать.


– Я просто не знал, что здесь расставлены мышеловки. Хотя какой гараж без старых мышеловок? Друзья мои, я не хотел вас обидеть, а хотел, наоборот, позвать с собой.


– Куда? – спросил Привалов.


– На вышку ЛЭП. Я сегодня полезу на нее.


– Зачем?


– Полезли вместе, это же лестница в небеса.


– До небес там далековато. Непонятно зачем лезть.


– Ведь без высоты мы не люди. Ведь я привел вас сюда, сговорился с Андреичем. Почему вы не верите мне и не идете за мной?


– Извини, нам нужно репетировать, у нас скоро концерт.


– Вы только и умеете, что репетировать.


– Раньше ты утверждал, что настоящая музыка звучит только на репетиции.


– Как вы не понимаете, вам надо оторваться от земли!


– Это по?шло, – отмахнулся Привалов.


– Неужели? – изумился Тёма. – Ну, если это по?шло, тогда я один полезу.


 


Он вышел из гаража и поехал на автобусе к просеке. Там он действительно полез на вышку ЛЭПа. Добрался до верхушки и замер там.


/…/


 


9


Зима подступала, как ремонт. Она белила, капала побелкой, люди потихоньку обращались малярам в белых подтеках и нелепых одеждах. Хотя на календаре, как на счетах, стоял ноябрь. Щелкни костяшкой и – зима.


/…/


Федя /…/ сел в приемной перед Соней.


– Соня, вы звонили сегодня в «Квинту»? – спросил он.


– Да, – ответила Соня.


– И что?


– Что? – Соня чуть улыбнулась.


– Отправили мою книгу в типографию?


– Отправили.


Федя пошатнулся и оперся ладонью о стол. Потом он поднес палец к губам и на цыпочках подкрался к щели в кабинет.


Чарский как раз жаловался Гоше и Пафнутьичу.


– Уволю я его. Говорит, что нельзя головой пробить стену, а сам палец о палец не ударил. Палец о палец! И потом – пьет. Каждое утро приходит мрачнее тучи…


Гоша и Пафнутьич в ответ продолжительно помолчали. Федя нежно прикрыл дверь кабинета.


Тем же днем он написал заявление об уходе по собственному желанию.


 


 


Глава седьмая


Приморозило


 


1


В начале ноября Зоров позвонил Вете и среди прочего рассказал, что Ехлустин загибается на работе. Что дело, судя по всему, дрянь, если учесть тот достоверный факт, что прежнего Ехлустина, проклинаемого всеми и одновременно способного вызвать поголовное восхищение, больше словно бы и нет, а есть изнуренный нервнобольной человек, не желающий ни пить, ни курить, ни, главное, философствовать. Прежний Ехлустин назойливо призывал к празднику и преступлению, нынешнего самого не дозовешься, он разве что прошепчет в трубку телефона заискивающе: «Я тебя, Тёма, очень высоко ценю как философа, очень высоко. Но давай встретимся попозже. Может быть, в декабре, или уже в новогодние праздники». Дошел человек!


Первым ответом на новости о Ехлустине у Веты стало ликование. Вот дескать и Ехлустина уели, и на старуху случается проруха и сколько веревочке не виться. Но сразу после минутного ликования ей сделалось пронзительно Ехлустина жалко, а, правильнее сказать, сделалось тяжело и тревожно от того, что сваливать (если Ехлустин вправду обмяк и остепенился) сделалось вроде и не на кого. До чего же хорошо было во всем винить Ехлустина! Какое счастливое стояло времечко!


И Вете возжелалось поддержать антигероя своего. Пусть он воспрянет и вернется к прежним безобразиям. Чтобы на душе опять легко стало. Вета и звонка Ехлустина не удостоила, лишь скинула сообщение следующего содержания: «Наши ночи останутся в веках. Держись, философ, мы тебя ждем в театре!»


В каком таком театре? Но Ехлустину полагалось понять. На то он и Ехлустин, чтобы понимать такие вещи и не понимать других вещей. И Ехлустин, конечно, понял, и слабо улыбнулся посланию Веты, и сверкнул глазами. Но вот Софроньев, тайком прочитавший на телефоне Веты отправленные строки, понял их иначе. Он тоже сверкнул глазами и тоже улыбнулся, но его улыбка была не слабой, а мертвенной.


 


С мертвенной улыбкой альпиниста Софроньев вышел на кухню, тихонько сел перед всклокоченной со сна Ветой, отрешенно пьющей свой вечный кофе. Посидели молча. Петя встал решительно, направился в прихожую. Вета уловила, что совершается нечто серьезное, но что именно, сразу не сумела догадаться. Она оставила недопитым кофе, крадучись, в напряжении экстрасенсорных чувств двинулась за Софроньевым.


В коридоре интуиция настояла заглянуть в комнату, где Софроньев воспрянул ото сна без призора. Слишком захотелось кофе, вот беда! Сотовый аппарат Веты был положен на столик явно не ее рукой. Вета, конечно, всё уяснила, но, главное, уяснила, что истинного смысла ее тайного сообщения Софроньеву ни в жисть не понять. Сознавая тщетность каких­либо оправданий и интерпретаций, Вета смогла только выдавить из себя:


– Как ты посмел лишить меня прошлого? Зачем ты это сделал?


Петя оглянулся изумленно и рассеянно.


– В отместку, – ответил он твердо, – за то, что ты лишила меня прошлого. Мы совершили обмен баш на баш, прошлое на прошлое.


– А зачем? Мне ведь твое прошлое ни к чему, и мое тебе сто лет не надо…


– Потому что мы отдали друг другу самое дорогое. У нас просто ничего ценнее не было.


– А давай обратно махнемся. Мы просто ограбили друг друга в порыве страсти.


– Исключено. Потому что я растоптал твое прошлое.


– Зачем?


– Потому что ты растоптала мое. 6­го июля.


– Опять… – Вета изнуренно опустила глаза.


– Да, – сурово подтвердил Петя.


– И что нам осталось?


– Ничего, – мертвенно улыбнулся Петя и вышел из квартиры.


/…/


 


2


Не так давно у Тёмы умерла бабушка, осталась ему в распоряжение квартира в Митино.


Что может быть лучше для молодого человека? У иных рушится молодость напрочь из-за элементарной нехватки жилплощади, они где-нибудь на чужой кухне печально наблюдают ее крушение. Некуда привести друзей, некуда пригласить потенциальную невесту. Так Гоша Сырцов, живя в тесноте с родителями и братом, вынужденно отказывая себе в гостеприимстве, отказал себе и в созидательной философии, отдавшись разрушительной, раз уж юность «по не зависящим ни от кого обстоятельствам» порушена, как светлая листва в темном дворе. Когда у Гоши появилось, наконец, свое жилье, появилось оно уже на руинах его же свежести. Можно, наверное, довольствоваться и домиком на детской площадке, как Антон Мыслов и его самочинные юные квартиранты. Но тут надо – или дойти до политики как высшей степени философствования, или обретаться абсолютно вне всякой философии, то есть в полной и безоговорочной критике чистого разума, о какой и Кант не смел помыслить.


У Тёмы же в зените юности, а вернее, в плавном и глубоком парении от ее зенита, появилась вдруг своя квартира. Ему страшно, до чудовищности, хотелось принимать гостей, что оказывалось не самым простым делом.


Позвонил Тёма Вете Сосновой, Вета сказала, что от измывательств Софроньева пребывает она в обморочном состоянии, и не способна двинуть ни рукой ни ногой. И потом, новоселье – это, конечно, прекрасно по-своему, но она ведь к нему приедет неожиданно, нагрянет. Закатят они тогда праздник в гору, как Сизиф камень, помимо всяких новоселий. Если бы Сизифу в его проклятом деле сопутствовал друг или подруга, его страшное наказание стало бы совсем не наказанием, а наградой. Ведь до чего весело вместе закатывать камень в гору, а потом вместе со смехом наблюдать, как он неминуемо скатывается вниз!.. На неожиданном визите Веты и порешили.


Тёма позвонил тогда Феде. Тот ответил совершенно сходно: что после обходительного обращения с ним Ясона Чарского он не в состоянии шевельнуть ни рукой ни ногой и лежит в обмороке. Но как только очухается, а случится это, похоже, как раз после Нового года, он сразу приедет к Тёме, потому что очень, очень высоко ценит его как философа. От своих слов Ехлустин чуть не заплакал, слабый голос его дрожал. Похоже, обходительное обращение недавнего начальника и властелина действительно подкосило Ехлустина. Тёма положил трубку и задумался: а не свалиться ли ему тоже, из солидарности, в обморок?


Друзья по «Присутствию» не поняли, что, когда он так ершисто приглашал их на высоковольтную вышку, на самом деле, он просто звал их к себе на новоселье, они перестали понимать его. Хотя попросту он сам перестал о взаимопонимании с ними заботиться.


Для обморока желалась Таша. Только она, тщедушная, могла свалить Тёму в обморок одним взглядом.


К Таше как раз наведался ее возлюбленный цыган Марко. Тёма пригласил их вместе.


 


*  *  *


С Марко Тёма почти дружил. С Марко всё было почти. Он всегда приезжал какой­то другой, словно, как змея, поменял красивую кожу. Мнилось, что под новой кожей, новой рубашкой и человек уже не тот. Таша за то была благодарна Марко, что он теперь другой, но все­таки тот же, потому что и она значит теперь другая, но та же.


Македонский цыган, Марко русский знал тонко, но иногда допускал в нем таинственные небрежности, словно с особенным умыслом. Марко обладал балканским шармом, от которого его гнедые глаза, казалось, отдают в глубокий синий, как у черного быка. Марко клонил длинную шею ласково и неприступно, как пальма. Красная полыхающая рубашка тоже отдавала в свежий синий, как ночной костер на кипарисовых дровах. Сидели в комнате за журнальным столиком. Марко и Таша рядом на диване, Тёма напротив на стуле. Пили темное сладкое вино.


– Ты опять другой, и я другая! – блаженно улыбалась Таша Марко.


– Неужели ты, Таша, постоянно меняешься, как Марко? – изумлялся Тёма.


– Да, – свидетельствовал Марко, – бывает, ее трудно узнать. Но меня, если захочу, узнать просто невозможно. Это потому, что я такой, как все, и Таша такая, как все, а ты другой, все время другой, поэтому тебе сложнее спрятаться. Но я могу тебя спрятать.


– Как краденого коня? – допустил Тёма.


– Да, как красивого краденого коня. Если хочешь, я тебя спрячу, – предложил Марко.


– Хочу, – ответил Тёма.


– А меня? – вмешалась Таша.


– А тебя зачем прятать? – удивился Марко. – Тобой гордиться, тобой хвастаться надо.


– Да что мной хвастаться? – не поверила Таша. – Красивого коня прячут, а кривую кобылу перекрашивают и нахваливают, чтобы сбагрить поскорее.


– Я тебя не обидел, – возразил Марко, – а ты себя обидела. Зачем себя обижаешь?


– Ты меня любишь? – робко спросила Таша.


– Если я здесь, с тобой, значит, я тебя люблю.


– А когда тебя нет?


– Тогда ты меня любишь.


– Таша, похоже, хочет стать цыганкой, – усмехнулся Тёма.


– Все хотят стать ромалами, – убежденно сказал Марко.


– Ну это вряд ли…


– Все. Только боятся признать это.


– Почему боятся?


– Боятся зла в себе.


– А ты не боишься зла в себе?


– Нет. Я знаю, что такое зло – по себе. Кто боится зла в себе, поэтому бегут от себя, и зло властвует над ними, – исказил фразу Марко, – оно погоняет их, как скот. А я не боюсь зла в себе.


– Ты смиряешься с ним? – спросил Тёма.


– Смириться с ним, это признать его власть над собой. Я доверяю ему.


– Доверяешь злу?


– Да.


– А как же добро?


– Добру я доверяю. У меня есть добрые братья, есть злые братья, я доверяю тем и другим. Нельзя одним доверять, а другим нет, обманешься, или погибнешь. Доверять надо всем или никому. Это одно и то же. Ты одному доверяешь, тогда другому не доверяешь. Всем не доверяешь, значит, всем доверяешь.


– Как так?


– Если ты никому не доверяешь деньги, ты их себе не доверяешь, и у тебя их все равно что нет. А если ты даешь деньги, берешь деньги, тебе возвращают, ты возвращаешь, или тебе не возвращают и ты не возвращаешь. Неважно, главное, что ты никого не боишься и тебя никто не боится, ты веселый и счастливый.


– Но цыганки стараются именно испугать, чтобы выманить деньги.


– Я же говорю, если ты боишься, не доверяешь себе, зачем тебе деньги? У тебя их все равно как бы нет. Отдай их счастливым веселым людям, отдай их цыганке, она мужу их отдаст, счастливому человеку, детей накормит.


– Цыганки не только на страх, они и на доверие давят.


– Правильно. Надо доверять. Ты отдашь и тебе люди отдадут.


– Тёма, – вмешалась Таша, – это же закон праздника. Мы невзлюбили цыган, как невзлюбили свой праздник. Точнее, мы боимся их, как боимся праздника. А праздник глядит на нас их темными глазами с укором и требует у нас милостыню. А мы,хорошо если нашему празднику рубль кинем!


– Таша правильно говорит, – подтвердил Марко, – когда у всех праздник кончается, у цыган он только начинается. Дай цыгану и станешь счастливым, потому что он – твой праздник.


– Дай цыгану… И ты, Таша, дала цыгану, – сказал Тёма.


– Зачем ты обижаешь? – спросил Марко проникновенно.


– Прости, я не хотел.


– Нет, ты хотел. Но я тебя прощаю, потому что ты хотел. Надо делать то, что хочешь. Когда делают то, что не хочешь, я не прощаю. Но для того, чтобы понять, что хочешь, надо доверять злу в своем сердце и добру в своем сердце. Люди доверяют добру в своем сердце.


– Я не доверяю добру в своем сердце.


– А злу ты доверяешь?


– Да.


– Не было бы зла, не было бы и добра. Добра не надо, зла не надо, зла не надо, добра не надо.


– А что остается?


– Свобода.


– Что такое свобода?


– Свобода – это дорога.


– Так для цыгана.


– Я другой свободы не знаю. А для тебя что такое свобода?


– Осознанная необходимость, – криво улыбнулся Тёма.


– Вот я и говорю – дорога. Все равно дорога! – угодливо улыбнулся Марко.


– А если я тебя попрошу, ты мне отдашь? – спросил Тёма.


– Я тебе отдам, – уверил Марко, – потому что я могу взять тебя с собой.


– Тогда отдай мне Ташу, – предложил Тёма.


– Возьми Ташу, – опустил и поднял ресницы Марко.


– Ты отдаешь?


– Да бери.


Таша не обижалась, не удивлялась, а только с интересом слушала.


– Тебе не жалко ее? – спросил Тёма.


– Я даю, я беру, мне ничего не жалко.


– А тебя, Таша, это не оскорбляет?


– Нет! Я теперь твоя, – признала Таша, она как­то нетерпеливо вскочила и села к Тёме на колени.


Марко совершенно не расстроился, посматривал на Ташу и Тёму с прежним укором, одновременно добродушием. Это была не ревность, а был укор оставленного праздника, о котором говорила Таша. Но – когда у других заканчивается праздник, у цыган он только начинается. Марко уже переполнялся самим собой.


– Нам именно этого с тобой не хватало! – ластилась Таша.


– Чего этого? – спросил Тёма.


– Чтобы меня тебе отдали.


– Я бы мог тебя сам взять. Но я не беру чужого.


– Но теперь я твоя, – внушала Таша.


– Нет, теперь ты как раз чужая. Я не беру чужого.


– Возьми чужое и оно станет твое, – советовал Марко.


– Нет, я не могу. У меня как­то странно получилось. Я взял свое и оно стало чужим. Таша, иди к Марко, ты его любишь.


– Как скажешь, – ответила Таша с холодным упреком.


Она села опять рядом с Марко и прижалась к нему.


– Вот видишь, – сказал Марко, – я тебе отдал твое, а ты мне его вернул, теперь оно мое. Где тут обман? Никакого обмана.


– Со своими женщинами вы так не обращаетесь, – сказал гневно Тёма.


– Нашим женщинам это не нужно, – пояснил Марко.


– А нашим нужно?


– А вашим нужно. Но вы им этого не даете, – Марко мерцал улыбкой.


Таша, прижавшись к его плечу щекой, задумалась. Марко осторожно протянул руку к гитаре, взял ее и запел:


 


Кай о бэрги, кай о бэрги ё вэша.


Захачкирна ёнэ ман,


Захачкирна ёнэ ман,


Захасиём, мэём, мэ матыём.


Захачкирна ёнэ ман,


Захасиём, мэём, мэ матыём .


 


Голос Марко разросся и задрожал, как вода, а потом окреп, как ствол дерева. Когда Марко пел, он не отводил взгляда от глаз Тёмы.


 


Джяна вьюги, ой, да мразы джян.


Захачкирна ёнэ ман,


Захачкирна ёнэ ман,


Захасиём, мэём, мэ матыём!


Захачкирна ёнэ ман,


Захасиём, мэём, мэ матыём!


Захачкирна ёнэ ман,


Захасиём, мэём, мэ матыём!


 


По спокойному, почти безучастному лицу Таши потекла слеза.


Марко замолчал. Тёма, бледный и отрешенный, сказал:


– Спасибо тебе. Я пойду погуляю.


– Как скажешь, дорогой, как скажешь, – задушевно ответил Марко.


Тёма вышел в прихожую. Он решил не возвращаться, не мешать Марко и Таше, а поехать домой, и прихватил городской рюкзачок, с которым ходил.


 


*  *  *


Сильно знобило. Сначала Тёма подумал, что пение Марко сказалось на нем так. Но быстро заметил, что на улице резко приморозило. Схватилось всё: ветви, лужи, стекла. Потянуло к воде, глянуть, как схватилась она. Он пошел в сторону Химкинского водохранилища. По дороге Тёма почувствовал, что не просто от мороза его знобит, изнутри идет стужа. Тёма понял, что простудился. Подумал: стоит ли выходить к большой воде? Но, поразмыслив, уверился, что именно простуженному и стоит.


Мороз ударил такой, что водохранилище схватилось разом. Оно, чудилось, и не замерзло, на самом деле его покрыл черный прозрачный лед. Страшно захотелось ступить на него. Тёма нашел спуск к воде. Ступил одной ногой, лед держал. Тёма постучал по нему каблуком, лед не уступал. Тёма встал на лед обеими ногами. Пусть промокнут ноги, но он ощутит сегодня счастье. Тем более что черный лед и теперь держал крепко. Потихоньку Тёма пошел по нему.


Страх прямо в груди сплетался в счастье. Огни на другом берегу что-то обещали приветно и неуверенно. Интересно, можно так дойти до другого берега? Чтобы оставить всё на этом, и уже с другого берега посмотреть на этот берег, как на другой? Если лед держит здесь, то почему бы ему не держать на середине? Замерзать по идее должно равномерно. Тёма ступал и смотрел себе под ноги. Ему представилось, что он идет по свежей волокнистой скорлупе другой, нехоженой, планеты. Белая былинка проплыла подо льдом совсем близко к подошве. Лед все-таки оказался много тоньше, чем навскидку. Или лучше вернуться? Страх туже сплетался в груди. Нет, счастье не может быть таким тугим, это уже не счастье, это ужас.


До оставленного берега было теперь метров семьдесят. Тема остановился, огляделся испуганно, и льда под ногами не стало. Пока шел, лед держал, когда же остановился, лед не выдержал продолжительной нагрузки на одном пятачке.


 


 


3


Поиски Тёмы Зорова велись всю зиму. Гадалка сказала, что он обязательно вернется. Мать больше, чем остальным, поверила гадалке. Сначала подозрение пало на Марко, потому что он вроде собирался остаться еще на две недели, но почему­то на следующее же утро спешно улетел в Македонию. Однако на Марко не нашлось ни малейших улик. Был прослежен путь Артема к водохранилищу. Его, единственные в этом месте, следы вели к краю водохранилища и нигде не обнаруживались на отходе от него.


Выдались страшные три месяца. Но то, что случилось в апреле, было страшнее. Сошел с водохранилища лед, и останки отыскали в воде. Мать и теперь не верила до конца, даже какое-то лукавство сквозило в ней. Но наручные часы, рюкзак и прочие вещи соответствовали. Возникали такие мысли: а не поменялся ли Артем своими вещами с каким­нибудь бомжем, и уж потом бомж этот, горемычная душа, утоп? Матери хотелось обижаться на сына, сильно обижаться, но чтобы потом его можно было взять и простить, когда он, жестокий мальчик, хитрец и выдумщик, вернется. А что он вернется, она была абсолютно уверена.


 


Вета и Ехлустин подошли к крематорию и сразу узнали мать Зорова Надежду среди других, хотя раньше ее никогда не видели. Сын очень походил на нее, пальто черное сидело на ней немного небрежно и изящно, как раньше на нем. Но еще ее отличал странный взгляд на всякого подходившего, она словно удивлялась нежданным гостям, которые ошиблись с поводом, перепутали время и день и вообще пришли не совсем по адресу, потому что того, что они думают, на самом деле, не произошло. Но все время надавливала и другая очевидная мысль, и Надежда чуть улыбалась щекой, словно она все равно рада такому многолюдному собранию, ведь всё скоро разрешится, и к тому же она центр внимания; муж держится в стороне, он непроницаем, словно это не его сын, и гости тянутся все к ней, принимать соболезнования приходится тоже ей, а он отворачивается от соболезнований. Ну что ж, значит, он слабый, а она сильная.


 Когда пропустили к закрытому гробу, Надежда стала упрекать сына, но без надрыва, а даже скорее как подруга, такие у них были отношения: «Ну что ж ты, Артемка, так обошелся­то со мной. Ладно. Если тебя это устраивает, если тебе так больше нравится… Обидел ты нас всех, всех провел!..»


Друзья, участника группы «Присутствие» держались вместе, значимо и тихо переговаривались. Таша стояла одна, маленькая, сутулая, с мутными глазами. Вета и Федор неотступно следили за каждым шагом Надежды, были тесно рядом, понимали к ней странную по силе нежность, почти влюбленность. Потом, когда вспоминали, обменялись, что у обоих было так.


– Вот видите, как привелось мне с вами познакомиться, – поглядывая на них, посетовала Надя приветливо. Она была молода и моложава, немного за сорок.


 


Приехали на поминки. Всегда в доме душно после похорон. Сели за стол, Надежда первая взяла слово:


– Вот так вот Артемка обошелся со мной, и с ним… – она махнула рукой в сторону мужа, – и с ней… – она указала на младшую дочь, конопатую девочку, у которой по­детски горе было похоже на обиду, – и уж не знаю, – Надежда приложила руку к груди, – смогу ли я его простить. Как ему надо будет оправдываться, чтобы я его простила? Разве можно… Но сейчас, раз уж он собрал вас всех здесь, давайте посидим. Может быть, кто­нибудь объяснит мне здесь твое поведение!.. – она посмотрела на фотографию сына.


Говорили сначала друзья семьи, потом сокурсники и члены группы «Присутствие». Говорили, в основном, что Артем был хорошим парнем. Федя слушал рассеянно. Вете, сидевшей с ним рядом, поминальные речи друзей явно пришлись не по нраву. Ее черты ожесточились, она встала порывисто, тряхнула волосами, оборвала говорившего, самозабвенно вскинула лицо.


– Есть у меня старый знакомый, художник, он не писал много лет, – Вета отмахнулась через плечо от прошлого, – юродивый. Ходит в лохмотьях, работал звонарем в храме, жил на колокольне, как кукушка в часах. Но и оттуда его попросили. Я случаем познакомила его с Тёмой. Позвонил он мне на днях, а номер­то мой и под аминазином не забыл… Но сейчас это не важно… И ругается что­то, заикается, ничего как обычно не поймешь. Я его спрашиваю: «Говори толком, в чем дело?». А он мне: «Тёмка твой уговорил меня вернуться к искусству, да… это… это… это… я и загремел по этому искусству сразу на семь суток!» – «Как так?» – спрашиваю. «Да так, говорит, искусство­то у меня революционное, идейное. Я и стал писать революционные призывы на стене нашей мэрии. Меня повязали» – «И что, спрашиваю, тебе прямо статью пристегнули?» – «Под подпиской, отвечает, о невыезде». Как будто он куда­нибудь выезжает! И добавил вдруг стихами: «И упало каменное слово на мою еще живую грудь». Я так удивилась. Вот это Тёма умел: оживить человека. А как, непонятно. Теперь не спросишь. Вечная память.


Вета села.


Надежда последние несколько минут смотрела на Ташу, сидевшую с опущенной головой.


– А ты… Таша… скажешь что­нибудь? – спросила она, наконец, – тебе есть, что сказать?


– Что я могу сказать? – подняла лицо, заволновалась Таша. – Я свободная самостоятельная личность, Тёма тоже… свободная самостоятельная личность. Мы всегда оставляли друг другу свободу выбора…


– Ой! – усмехнулась Надежда, – самостоятельная личность! Тебе, девочка, еще столько придется пережить, чтобы стать просто личностью, а не то что свободной и самостоятельной! Что же, я понимаю... Что ты можешь сказать? Нечего тебе сказать!


– Мне есть что сказать, – словно бы вступился Федя.


– Давай, Федор, – кивнула Надежда, – он хорошо к тебе относился, скажи что­нибудь.


Федор встал.


– Чингиз Айтматов, – сказал Ехлустин и выдержал паузу с расчетом обратить на себя общее внимание, что удалось – стол взглянул удивленно, дескать: «Причем тут Чингиз Айтматов?». – Чингиз Айтматов, – настойчиво повторил Ехлустин, – назвал свой роман строкой Шекспира в переводе Пастернака – «И дольше века длится день». Бывают вправду дни, они будто стоят на месте. Я говорю не о тусклых пасмурных днях, которые прячут небо, как лицо, я разумею яркие и хрустальные, как море, дни, вызывающие мучительный восторг. Наступает такой день, надо ему как­то соответствовать. В детстве можно залезть на дерево, на самый верх. Но что делать взрослому человеку, который коптится в канцелярии или в бухгалтерии? Он, конечно, может напиться, полностью таким образом отречься от чуда дня, в полном отречении есть, как известно, элемент обладания…


– Кому известно? Разве так уж известно? – перебила Вета.


– Я же не сказал, что – всем известно, я сказал, что – просто известно. Кому­то известно.


– Кому­то – может быть, – допустила сурово Вета.


– И вот день стоит и стоит…


– Прямо как ты сейчас, – опять перебила Вета.


– Да, прямо как я. И нет ему конца.


– Как твоей речи, – не унималась Вета.


– Пусть говорит, – позволила Надежда.


– Очень уж он издалека начинает, – посетовала Вета, – неловко просто за него перед вами.


– Да ничего… Мы слушаем, – подняла Надежда благодарные глаза на Федю.


– Да… Но ближе к вечеру к этому дню начинаешь потихоньку привыкать, осваиваться в нем. Возникают странные мысли, что ни прошлого, ни будущего по сути нет, а есть только одно нескончаемое настоящее. Помню, в один из таких дней я доказал это математически. Я сидел на берегу моря под сарматскими соснами и чертил доказательство палочкой на песке, чертил и сразу сметал, как бы в подтверждение его истинности. Тщетно я потом пытался это доказательство вспомнить.


Так вот. Мы с Тёмой Зоровым дружили всего год, или даже меньше года. Но наша дружба была, как один бесконечный хрустальный день. И такое у меня ощущение, что лучше друга у меня больше никогда не будет. Наверное, и не было раньше. Ах, нет, простите, – спохватился Федя, – это был не один бесконечный день, это было три бесконечных дня, потому что на третий день нас перестали бояться птицы.


– Да, я помню, Тёма мне рассказывал, – уже не возмущенно, а задумчиво отметила Вета.


– Чингиз Айтматов… – повторила начало Фединой речи Надежда и оставила. – Вы оба хорошо сказали. Но Артемка и вас обхитрил. Он добрый, но непростой мальчик, он всех нас обыграл.


Взгляды гостей устремились на дверь. В ней стоял непонятный бородатый человек, причем и глаза и борода у него были голубые. Люди выпили, выходили курить на лестничную клетку, входная дверь была отперта. «Кто это?» – пошел шорох.


– Это, не беспокойтесь! – смущенно воскликнула Вета. – Извините, что он без приглашения, но он тоже друг Тёмы, тоже провел с ним хрустальный день.


– Причем, два раза, – сказал Петя, оглядывая всех по очереди, но не глядя на Вету и особенно на ее соседа.


Петя сел на другом конце стола, рядом с отцом Тёмы.


– Что ж, пришло время что­то сказать отцу. Или он будет и дальше молчать? – с ехидством даже произнесла Надя.


Посмотрели на отца. Петя участливо налил ему рюмку до самых краев. Отец взял осторожно, встал, замер, хотел что­то сказать, но вместо этого вдруг на вздохе так громко, так прозрачно всхлипнул, что не смог устоять, сел, только расплескал рюмку. Никто ничего не сказал на это. Петя сразу наполнил разлившуюся рюмку опять до самых краев.


Застолье продолжалось. Гости оживлялись. Затянули уже песню, кто­то посмеивался. Поминки, наверное, для того и устраиваются, чтобы доступными домашними средствами хоть отчасти примирить человека со смертью, с ее страшным величием.


Но иначе был настроен Петя. В самый момент общей хмельной рассеянности он вскочил с места и закричал:


– Ну как вы не понимаете?


Гости посмотрели на него недоуменно, потому что все­таки не уразумели, кто он собственно такой.


– Как вы не понимаете, – продолжал Петя, – что Артем умер, потому что он был лучше и чище нас всех! – Петя задрожал и слезы полились из его глаз. – Он был единственный из нас живой человек, поэтому он умер!


– А мы, Петр, что, мертвые? – обиженно спросила одна из подруг Нади.


– Да! Мы все мертвые. Вот мы сидим здесь, пьем, едим, смеемся. Но все равно он живее нас, потому что чище нас. Как вы не понимаете? Ведь то, что произошло, может быть, и имеет один только смысл: чтобы вы это поняли, хоть на секунду об этом задумались! А! Что с вами говорить! – отмахнулся Петя и выбежал в прихожую.


За ним выбежал Ехлустин.


– Что вам от меня надо? – развернулся к нему Петя обрыдавшимся лицом.


– Помиримся. Ну нет повода для ссоры. Ведь Вета перед вами ни в чем не провинилась. А если она и обидела вас какой­нибудь ерундой, то простите ее, и меня простите, – предложил Ехлустин.


– Я никогда. Никого. Не прощаю, – ответил Софроньев и схватил с вешалки пальто.


– Пожалуйста, – остановил его Ехлустин, – еще один только вопрос. Только не обижайтесь, я бы не спрашивал, если бы сам не был в таком же положении. Мне это очень важно.


– Спрашивайте, – позволил Софроньев.


– Петр, когда вы стали идиотом? В какой момент это произошло?


Петя помолчал, потом спокойно ответил:


– Когда встретил Вету. Еще есть вопросы?


– Нет, больше вопросов нет.


– Вы нехороший человек, – сказал Софроньев.


– Я знаю, – кивнул Ехлустин.


Софроньев ушел, Ехлустин вернулся к столу.


Когда расходились, Надежда вдруг протянула Ехлустину раковину морского гребешка, принадлежавшую Тёме. Ехлустин глянул предупредительно, Надя немо, сдавленно и безоговорочно настаивала. Ехлустин принял.


 


 


Вместо послесловия


Рождественский бульвар


 


1


Ехлустин пришел на берег бывшего Арестованного озера, местными жителями гордо и немного зловеще называемого «Сиваш», по одноименному прибрежному ресторану. Может статься, Саша глянет ненароком в окно. Или Лина. Он так и не решил вопроса, горемыка, кого из сестер он любил. Скорее всего, обеих, как это ни дико. Скорее всего, они обе были ему нужны. Что невозможно помыслить с одной, возможно помыслить с другой, и в обратную сторону. Наивный философ! Ему требовались вместе и небо, и земля, и ад, и Рай. Впрочем, все философы спотыкаются сходно. Потухшая надежда оставалась на Арестованное озеро, что – вдруг именно оно давало ему чары?


И действительно, она вышла. Однако Ехлустин не понял сразу, кто из сестер, он уже их не очень различал. Ведь и вначале всё случилось по ошибке. Ехлустин тогда пришел в храм к Лине, а ее в просфорне подменяла Саша, и ветер захлопнул дверь просфорни.


Сегодня повернулось наоборот. Ехлустин принял Сашу за Лину. Благотворное заключение в больнице ее изменило? Ведь видел Ехлустин после больнице Сашу всего раз и то сквозь зеленое свечение абсента. Скорее, раньше сильно отличала ее от Лины болезнь плюс – страсть к Ехлустину, что, наверное, было одно и то же. Впрочем, обознался Ехлустин лишь на секунду.


– Ты опять здесь? – спросила враждебно Саша.


– А тебе­то что? – печально огрызнулся Федя.


– Ты прав, мне все равно.


– А зачем подошла?


– Сказать, чтобы ты тут больше никогда не сидел.


– Почему же?


– Потому что я выхожу замуж.


– И кто этот счастливец?


– Напрасно издеваешься.


– Я не издеваюсь. Ты же знаешь, самое серьезное я говорю, подсмеиваясь.


– Да ничего я о тебе не знаю. Мне не интересно о тебе много знать.


– Теперь, – уточнил Федя.


– Мне всегда было неинтересно.


– А я, знаешь, был очень счастлив. Наверное, в этом самое мое главное преступление с тобой. Или единственное извинение? Ответь. Мне очень важно.


– Я­то откуда знаю? Ты всегда сваливал всё, всю боль и вину, на меня. Хотя я тоже была очень счастлива, – Саша чуть опустила глаза.


– И одновременно я был тебе неинтересен?


– Да. Мне был не ты интересен. Мне было интересно, как ты можешь так сильно меня любить, как меня вообще возможно любить? Ведь меня невозможно было любить.


– А сейчас? Твой жених тебя любит?


– Мой жених он твой друг. Ты же сам нас познакомил ночью.


– Неужели Сырцов?


– Конечно, кто же еще?


– Больше некому. Но он же…


– Он бросил. В ту же ночь и бросил.


– С утра мы пили пиво, – усомнился Федя.


– Вот­вот, попил пива с утра и бросил навсегда.


– Вы вспоминаете меня? Ведь благодаря мне…


– Мы смеемся над тобой, – перебила Саша. – Не переживай, по­доброму. Ты можешь только зло смеяться, а у Гоши сильнее чувство юмора, чем у тебя.


– Я знаю, – кивнул Федя. – Мне только интересно: тебе не стыдно по­доброму надо мной смеяться?


– Нет, не стыдно. Мне полезно смеяться, я беременна.


– Ты не боишься?..


– Нет. Бойся ты, это твой удел.


– Как поживает Лина?


– Ты не поверишь, она тоже выходит замуж.


– За семинариста?


– Нет, просто за хорошего человека.


– Не чета мне.


– Да, не чета тебе.


– Что ж, я счастлив за вас обеих.


– Я пойду, – твердо сказала Саша.


– Иди.


Саша посидела, потупившись упрямо, встала и вдруг зарыдала. Федя никогда не видел, как она плачет, она погибала у него на глазах, но не плакала. А теперь плакала, наверное, потому, что жила. Она плакала, как ребенок, стояла просто, смотрела на Ехлустина и плакала. Ехлустин поднялся, осторожно погладил ее по плечу.


– Я люблю тебя, люблю! – пожаловалась сквозь слезы Саша.


Появилась Лина. Наверное, она следила из окна.


– Опять соблазняешь ее, чудовище! Она не сказала, в каком она положении?


– Сказала.


– И тебе все равно?


– Я клянусь тебе, – Федя приложил ладонь к груди, – что не для этого я пришел, я клянусь, что никогда больше вас не потревожу.


– Я тебе верю, – пронзительно, как лезвие, просветлела Лина, глянула на Федю с твердой надеждой.


Она обняла плачущую сестру за плечи и увела ее.


 


 


2


Ехлустин позвонил Вете майским полднем, когда небо, как повернутое зеркало, пускало по двору и комнатам блики. Он сказал, что кровь из носу надо встретиться. Дело не терпит отлагательств, вопрос жизни и смерти. И всякую свою обыкновенную чепуху. Но Вета мнительно испугалась за Ехлустина. Ведь к последнему разговору с Тёмой она тоже не отнеслась серьезно.


Встретились на Трубной площади. Испуганное, встревоженное лицо Веты рассмешило Ехлустина. Он в открытую усмехнулся.


– Чему ты смеешься? – спросила Вета.


– Твоему испугу.


– А что… С вами, как на вулкане, – строго отвела глаза Вета.


– В детстве я мечтал стать вулканологом, – поделился Ехлустин.


– Не беспокойся, ты стал им.


– Спасибо.


– Не за что. Мне давным­давно приснился сон. Просыпаюсь в горной хижине. Само то, что я просыпаюсь в ней, меня вовсе не удивляет, я и хотела и намеревалась в ней проснуться. Встаю, открываю дверь, выхожу на крыльцо, обнаруживаю, что мой дом окружают потоки вулканической лавы. Оказывается, я проспала извержение вулкана, на склоне которого живу. Я приготовилась к гибели, присела на последнюю ступеньку и протянула к лаве руку. Взяла ее на палец, поднесла ко рту, попробовала. Лава оказалась земляничным вареньем. C горы безбрежными потоками текло горячее земляничное варенье.


– Вот такой я вулканолог? – спросил Ехлустин.


– Нет, таким небывалым вулканологом был Тёма.


– А я?


– А ты настоящий.


– Как Эмпедокл?


–  Нет, как Эмпедокл был Тёма. Ты сам не прыгнешь в жерло вулкана, но будешь ошиваться вокруг тех мест, как заправский вулканолог.


– Чего же ты тогда испугалась сегодня, зачем приехала?


– А ты кокетлив… Я испугалась пропустить самое интересное.


– Вот тут ты не ошиблась! Я собираюсь взойти на ту горку, что ведет к Рождественскому бульвару. На высокий берег реки Неглинной. Мы перейдем Трубную площадь и перейдем Неглинную, которая под ней, поднимемся на высокий берег…


– И что там будет?


– В прошлый раз я хотел подняться туда вместе с Тёмой. Но он меня увел совсем в другую сторону, к мохеровому зениту.


– А что такое мохеровый зенит?


– Это плавкий белый просвет в сосновых ветках. В нем был апогей счастья Тёмы.


– Значит, он был счастлив?


– Значит да.


– А там, на взгорке, что?


– А там мое счастье, – Ехлустин вздохнул. – Я напал на его след, как стал курьером. Я, когда приезжал на Петровку, каждый раз понимал, что счастье мое там, за Высоко­Петровским монастырем. Но сразу я туда пойти не мог, некогда было, а счастье не терпит спешки.


– Как сказать, – усомнилась Вета.


– Но когда я волею судьбы миновал Высоко­Петровский монастырь, счастье поманило меня дальше: по Петровскому бульвару до Трубной площади. И я отчетливо понял, что оно там, – Федя указал на подъем Рождественского бульвара.


– Толпа шла в обратную сторону, люди спускались с горки и в общем влечении давили друг друга, – усомнилась Вета.


– Ты о похоронах Сталина?


– Конечно.


– Ты намекаешь на то, что они стремились к счастью, но шли ведь в обратную сторону?


– Очень прозрачно намекаю.


– А мы с тобой наоборот, убегаем с похорон.


– Это ты верно подметил.


–  Но вот что я думаю… – в свою очередь усомнился Федя, – есть ли произволение судьбы на то, чтобы мы сегодня туда пошли? Тогда была не судьба, тогда Тёма увел меня к мохеровому зениту. А сегодня? Может быть, ты меня поведешь сегодня к своему счастью, а мое хочет еще подождать?


– Ты очень кокетлив! – всплеснула даже руками Вета.


– Еще бы! – тоже всплеснул руками Федя.


– Нет, к моему счастью я тебя не поведу.


– Почему?


– Потому что оно уже не счастье, а горе мое луковое. И еще потому, что его достроили.


– А твое счастье было недостроенное?


– По определению.


– Не Царицынский ли дворец?


– Угадал, – поощрительно глянула Вета, – он самый.


– Да, – призадумался Федя, – туда мы не поедем. Ты, может быть, и Екатерина Вторая, но я не Потемкин.


– Это точно, – Вета глянула презрительно.


Помолчали.


– А что будет дальше?.. – спросил Федя.


– Как ты можешь такое спрашивать на подступе к своему счастью? – возмутилась Вета. – Да и откуда мне знать? Это же не мое счастье, а твое. Я тебя только провожу и шабаш.


– Или все­таки не сейчас? Или – пойдем сегодня в другое место? – сомневался Федя.


– Неужели ты до сих пор не понял, что ни в какое другое место я с тобой не пойду? – спросила Вета.


– Только туда? – Федя показал на горку.


– Да, только туда.


– Как скажешь, – покорился Федя.


– Пошли, – Вета властно протянула руку.


Они перебежали Трубную площадь, а под ней – Неглинную, стали подниматься к Рождественскому бульвару.

К списку номеров журнала «Кольцо А» | К содержанию номера