Ефим Гаммер

Вскрыть в 2017. Маленькая документально-художественная повесть трёх последних веков

1

 

Потом позвали на ужин. И в один момент все проблемы выскочили из головы.

– А помнишь?

– Помню! – звучало под столкновение рюмок, и хотелось чокаться до бесконечности, будто под стекольный перезвон и жизнь удлинялась до самого горизонта. А он…  Да, он убегал, как и положено. Куда? За воспоминаниями, которые мельтешили в мозгу и докатывались до зубов, хотя зубы были заняты пережёвыванием пищи.

Фу, какой прозаизм! Пережёвывание пищи. Нет, чтобы сказать: копченая колбаска, салат «Оливье», рыба под шубой. Сказать можно, но в этот вечерний час более питательно:

– А помнишь?

– Помню.

– Ну? Историк!

– Робеспьер сказал Конвенту, что им составлен новый список кандидатов на гильотину. Но не назвал имен. Это его и погубило. Люди не знали, кто из них в списке, а кто миновал сей радости. Поэтому, чтобы не рисковать жизнью, проголосовали в один голос за казнь самого Робеспьера. И он, провозгласивший себя неподкупным, отдал на откуп гильотине свою беспокойную голову.

– А если бы назвал имена приговоренных к смерти, то, как обычно, тут же нашёл бы единомышленников, готовых проголосовать за список. И остался бы в живых и продолжал казнить любимую Францию.

– Как говорится, опростоволосился.

– Понятно. Правда, говорится так по-русски, когда намекают бойкому отроку, что буйную шевелюру он может потерять вместе с головой.

– А как у тебя с головой?

– Всё ещё варит.

– Тогда наливай.

Чок-чок, рюмки сдвинулись в едином порыве. И ласкающий уши стеклянный перезвон вызвал в памяти новые воспоминания.

– А помнишь?

– Помню.

– Ну?

– Из личного.

– Личное – не безличное! Давай, если душа просит.

И наплыло…

«Льются по улицам потоки слез, льются потоки детской крови, – эхом доносится из глубин веков старая еврейская песня. – Младенцев отрывают от хедера и одевают в солдатские шинели. Наши же общинные заправилы помогают сдавать их в рекруты».

Может быть, сегодня я единственный человек на Земле, слышавший некогда, в марте 1953 года, через сто с лишним лет после создания, эту песню. В оригинале, в доисторической, стало быть, подаче. На идише.

Правда, идиш, для меня в ту пору повседневный, был какой-то иной, с жалостливой хрипотцой, ветхозаветный, что ли, хотя в природе такого и не существует, ветхозаветный – иврит. Судьбоносную песню своих родителей напевали под траурную музыку смерти Сталина, скучно текущую из радиоприемника, мои бабушка Сойба и дедушка Фройка.

Бабушка Сойба, тогда уже вечная для меня старушка. Худенькая, сморщенная. Но всё помнящая. И всё знающая. Наперед. Это в тот день она сказала всем нам: «Дети мои! Мы умрём здесь и будем похоронены на Рижском еврейском кладбище. А вы будете жить в Израиле и увидите Иерусалим».  

Дедушка Фройка, толкователь Торы и жестянщик, знаменитый еще в девяностых годах позапрошлого века кровельным мастерством от Одессы до Кракова. Это он крыл островерхие крыши и маковки польских костелов и православных церквей, подняться на которые и сегодня не у каждого хватит духа.

По радио передавали траурную музыку. Где-то в Москве хоронили Сталина. А бабушку Сойбу сподвигло на песню о кантонистах. А дедушку Фройку – на подпевку ей. Речитативом, сидя у радиоприемника, неподалеку от окна во двор, держа на коленях толстенный молитвенник в кожаном переплете.

– Лишь бы не было погрома, – говорила бабушка Сойба, провожая Сталина в последний путь. Она пережила тринадцать погромов. Но четырнадцатого, обещала, не переживет.

– На кого ты нас оставил? – обращалась она в мавзолейную непроглядь. – Вся твоя милиха – курва, блядь и гонев. Я родила тринадцать душ детей, по числу погромов. Живыми до взрослой жизни выжили пять. Маня. Бетя. Клара. Фаня. Арон. Где остальные? Посмотри сейчас своими незрячими глазами – где? И спроси у них – почему они тебя Там дожидаются, а не провожают тебя Здесь? Они жили до тебя. И могли жить позже. Но не живут. Спроси у них – почему?

В свои семь лет я понимал все бабушкины слова. Милиха – власть. Курва, блядь, гонев, вор по-русски, – это сталинские министры.

В школе их называли – «пламенные большевики». Потому что в школе говорили на русском, а не на идише. Мне же в школе тоже не разрешалось говорить на идише. И очень хорошо, иначе бы я открыл рот и сказал. Дальше... Нетрудно представить, какую Москву показали бы мне за уши.  

«Младенцев отрывают от хедера», –  горестно пела бабушка Сойба.

«Наши же общинные заправилы помогают сдавать их в рекруты», –  подпевал, вздыхая из-за астмы прилипчивой, наверное, дедушка Фройка.

Мне же в раннем детстве очень хотелось быть солдатом. Мои любимые фильмы той поры: «Корабли штурмуют бастионы» об адмирале Ушакове, трофейный «Одиссея капитана Блада», о докторе по призванию и бесстрашном пирате Карибского моря по вине обстоятельств, и «Звезда» – по одноименной повести Эммануила Казакевича о советских разведчиках, с героическим Крючковым, подрывающим себя в финале противотанковой гранатой вместе с ненавистными захватчиками.

Поэтому, из-за предрасположенности, должно быть, к армейскому приволью, меня и проскваживало недопониманием от слезливости песни о мальчишках, которых хитроумные «ловчики» выманивали из молитвенных учреждений типа начальных школ и выводили на простор ратной жизни, штыкового боя и сабельной рубки, когда или грудь в крестах, или голова в кустах. 

О своей белобрысой голове я тогда не думал. Я думал о груди. И мне казалось, что она будет в крестах.

Я и представить себе не мог, что старший брат моего дедушки Фройки, не думая, конечно, ни о каких крестах, был тайно похищен в моем приблизительно возрасте. Ему, как и другим погодкам-единоверцам, запретили переписываться с семьей. Затем обратили в христианство, дав фамилию по отцу Арн-Берш Гаммеру. Допустим, Арнов, или на иностранный, более модный лад, французско-итальянского звучания Арно, Арнольд, Арнольди. И отправили полями сражений сквозь историю русских войн. Храбрость его была безупречна, мужество без изъяна. Его обучили в юнкерской школе, произвели в офицеры и дали рост чинам и званиям. Он командовал ротой, батальоном, полком. А когда вышел в генералы, выхлопотал отпуск и отправился в город Бар, что в Подольской губернии, в зоне черты оседлости. В родной свой Бар, где надеялся отыскать отца своего Арн-Берш Гаммера, мать свою, кровинушку-любу, братьев своих меньших и сестер, всех своих – вырос ведь среди чужих! – вот и искал всех своих, от коих некогда, на раннем переходе к отрочеству, отлучили его злые люди – ловчики поганые. 

Генерал Арн (фамилия могла быть и Арнов, Арнольд, Арнольди) ехал с дородной супругой в рессорной коляске по шершавой мостовой и пытливо вглядывался в неказистые  дома, пытаясь памятью сердца увидеть свой дом, милый с рождения.

За коляской бежали дети. Эти чудесные, неиссякаемые в любопытстве дети, в пейсиках и лапсердаках, знающие всё про всех и всех во всём их отличии: от самого нищего в округе «неунывного Мойшеле» до самого что ни на есть «упакованного» – сахарозаводчика Бродского. И среди них мой дед Фройка, тогда уже отметивший бар-мицву, призывающую, пожалуй, из босоногого детства к солидности да степенности. Правда, детство есть детство, и от него никуда не деться, даже если исполнилось полных тринадцать, а то и четырнадцать или пятнадцать лет.

О чем думал генерал после долгой, отзванивающей в копилке годов, поди, червонцами, походной жизни, когда проскваживал захудалую еврейскую улицу взглядом бывалого человека, ходившего и за кордон? И какими словами думал, не лермонтовскими ли, обращенными к себе самому? «Да, были люди в наше время, Не то, что нынешнее племя: Богатыри – не вы! Плохая им досталась доля: Немногие вернулись с поля...»

Что ему вспоминалось? Русско-турецкая война? Бросок в Болгарию – на помощь братьям-славянам? Невероятная по лютости зима на Шипке?

О, эта зима! Русские ратники погибали не от ранений, не от вражеских пуль. Всего семьсот бойцов пало в схватках с турецкими янычарами. Остальные – а их тысячи – умерли в снегах от переохлаждения. Мороз-союзник впервые превратился для них в недруга. Но это не остановило «солдатушек, бравых ребятушек». И они двинулись через перевал. Пушки оскальзывались, не катились в гору, драли кожу на ладонях, сквозь меховые рукавицы. 

Бомбардиры взмолились начальству: «Не можем на руках тащить вверх по снегу орудия!»

Начальство откликнулось на мольбы неумолимым: «Не можете на руках, взгрызайтесь в пушки зубами! Зубами и поднимайте!»

И они взгрызлись зубами в чугунные пушки и подняли их в горы. Подняли и разгромили турецких пехлеванов. Разгромили и с налёту могли, как им представлялось, взять Стамбул. Ярости и чувства мести хватало. Мужества и смелости им было не занимать. Но из Генеральной Ставки последовал приказ: «Отставить!» И они отставили свой наступательный порыв.

О чем думал мой прадед Арн-Берш Гаммер, прознав, что по главной улице родного городка катит коляска с его блудным, пусть и не по собственной воле блудным сыном, облачённым в богатый мундир с золотыми эполетами? И какими словами думал? Вряд ли лермонтовскими.

Но может быть, всё может быть, если незряче оглядываешься на сто двадцать лет назад, в 1883 год... «Скажи мне, ветка Палестины: Где ты росла, где ты цвела? Каких холмов, какой долины Ты украшением была?»

Мне эти слова запомнились с детства, с той поры, когда я еще не читал и по слогам. Запомнились от папы Арона. Они звучали в его устах как бы аккомпанементом к этой истории – истории его дяди-генерала.

Да и генерал ли? Кто из тех евреев украинского местечка разбирался в офицерских званиях? Однако память у них была отменная. В памяти они сохраняли всё до мелких деталей, до каждой буковки Торы. Вот и сохранили, включая и генеральское величие. И до меня донесли. А что до звёздного отличия, то – честно признаюсь – лично мне неважно: был ли он генералом, полковником либо иным воинским чином. Главное, что – несомненно – был, отважно воевал и поливал землю-матушку своей еврейской кровью. Кровь, понятно, у него родовая, еврейская, в какую религию её ни обрати! Правда, это уже не относится к его потомкам. Люди они, по всей вероятности, русские. Живут где-то в России. И, наверное, если помнят старое воинское правило: «Честь никому!», берегут не хуже его, своего прадеда по роду, а по крови еврейской и моего, славу русского оружия.

Но это мысли мои. А не прадеда моего Арн-Берш Гаммера. Он думал о другом. И, скорее всего, о вековечном: «Лишь бы не было погрома!»

Почему – погрома?

Потому что сына своего, будь он генерал, полковник или кто иной, он возвратить в лоно семьи не имел права. Сын его принял, пусть насильно, пусть даже неосознанно, но принял христианство – чужую религию, и тем самым отказался от веры и жизни еврейской. А вера и жизнь еврейская подвергались в те кровавые восьмидесятые всяческому притеснению и осквернению.  

Обратимся лицом к эпохе. Второго апреля 1879 года свободолюбец Соловьев из организации «Земля и воля», имеющий замашки Робин Гуда, но отнюдь не столь меткий, стрелял в царя Александра Второго. В Петербурге. У Зимнего дворца. Стрелял с расстояния в пять метров. Три раза подряд. И всё – мимо. Царь повернулся к нему спиной и побежал от смерти. Соловьев кинулся за ним, продолжая пулять по живой мишени. Промах, промах! Наконец, попал. Но в полу шинели. Дырка в царской шинели обернулась для него казнью через повешение.

А для евреев? Для евреев – погромами.

Первого марта 1881 года свободолюбцы, подобные Соловьеву по отчаянному героизму и меткости, таки достали Александра Второго.

Император был убит взрывом бомбы, по теперешним временам вульгарно, как обычный еврей в Израиле начала двадцать первого века. Но не первой бомбой, брошенной в карету, его поразило, а второй, когда он вышел из кареты наружу, чтобы полюбопытствовать, какой вред нанесён ей, передвижной обители его.

Смерть царя была горем для русского народа.                         

Горе русского народа евреи, как обычно, оплакивали своей кровью.

Славянофил Иван Аксаков писал в газете «Русь», что погромы – это месть народа.  

Попробуем наложить на славянофильские обоснования кровопускания другие, так сказать, революционные, данные под вопли и плач моих соплеменников печатным органом народовольцев «Народная воля». Читаем. «Нет никакого основания относиться к погромам не только отрицательно, но и безразлично. Это чисто народное движение. Народ громит евреев вовсе не как евреев, а как жидов, эксплуататоров народа».

Мало того что обозвали, заодно причислили местечковую голытьбу к капиталистам-притеснителям. Что из этих характеристик следует? А вот такая, показательного рода, заметка: «“Московскому телеграфу” сообщают из Елисаветграда следующие подробности происходящего там столкновения между народом и евреями (“выделено в тексте”, – подтверждает Нелли Портнова, составительница сборника материалов по истории русского еврейства 1880 – 1990-х годов “Быть евреем в России”). Задолго еще до Пасхи, –  говорит корреспондент, – в городе ходили упорные слухи, что на праздниках “будут бить жидов” не только в Елисаветграде, но в Одессе и других городах на юге. Евреи обращались с просьбою о защите к начальнику дивизии, живущему в городе, и, кажется, он обещал сделать всё от него зависящее».

Слух да дело... А теперь взглянем на последствия слухов, когда они обернулись делом. Пишет очевидец событий Гирш Мексин. «19 апреля, 8 ч. 40 мин. пополудни. Елисаветград. Дома и лавки почти всех евреев города Елисаветграда разбиты и разгромлены 15 и 16 апреля бушевавшею толпою черни, несколько тысяч несчастных нуждаются в дневном пропитании. Спасите, ради Бога, от голодной смерти открытием повсеместного приема пожертвований».

Я спрашиваю из глубин дня сегодняшнего: за что? За что и почему всякое-разное словоблудие? Единственное, что исторически понятно, – это наукообразное превращение евреев в «жидов» является преамбулой, вернее, паролем, самого простого и житейского – «сейчас будут бить и вынимать кишки. И действительно, всё в мире проще: ты виноват лишь в том, что хочется мне кушать...

«За что?» – спрашивал и мой прадед Арн-Берш за сто двадцать лет до меня. Но, должно быть, не столь риторически и не столь рассудочно. Сердцем спрашивал. Кровью, набухшей в венах, спрашивал. Смертью родных и близких спрашивал. Ответом же ему служили довольно невнятные по нынешним меркам слова Салтыкова-Щедрина, правда, прозвучавшие сразу же после страшных в своей беспощадности погромов 1881–1882 годов и отдающие соучастием и душевной болью защитного свойства: «История никогда не начертывала на своих страницах более мучительного вопроса, чем вопрос еврейский».

«Мучительный вопрос» разрешался в империи однозначно – погромами и репрессиями. Гибелью ни в чем не повинных людей и антиеврейскими постановлениями: при Александре Третьем издано 36 указов, при Николае Втором ещё несколько.

Арн-Берш Гаммер не мог в 1883 году признать в русском генерале своего сына. В ушах еврейского патриарха стояли стоны и мольбы других его детей и малолетних несмысленышей-внуков, многочисленных однокровников генерала, убиваемых  под крики «Бей жидов! Спасай Россию!»

Арн-Берш был еврей. И дети его были евреями. Старший сын его перестал быть евреем, став христианином. И Арн-Берш, убедившись в этом, перестал считать себя отцом собственного сына, для него – вероотступника...   

Поэтому по сей день мы, его потомки, не знаем подлинной фамилии и подлинного имени генерала. Может, был он Гаммеров, как лейтенант-заключенный из «Архипелага ГУЛАГ» А.И. Солженицына. Может быть, Арнов, или на западный лад  – Арнольд, либо Арнольди.

Может, да. Может, нет.

Этого мы не знаем. Каким-то образом скрыто это для нас. Не повелением же свыше? Хотя пути Господни неисповедимы, и вполне возможно, вычеркнуто это именно повелением свыше из нашей династической памяти. 

Арн-Берш не принял своего блудного сына, вернувшегося в отчий край с полей сражений. Формула жизни солдата: «Вера – Господу нашему Иисусу Христу, жизнь – царю, честь – никому!» – разбивалась в его душе о первые слова древней и каждодневной еврейской молитвы «Шма, Исраэль!»

«Шма, Исраэль! –  Слушай, Израиль!»

«И возлюби Господа, Бога твоего, всем сердцем, и всей душой твоей, и всем достоянием твоим. И будут слова эти, которые Я заповедую тебе сегодня, на сердце твоем...»

«Шма, Исраэль! –  Слушай, Израиль!»

Что к этому добавишь? Пожалуй, ничего…

Но, блуждая по Интернету, я обнаружил крайне любопытную, думаю, не только для себя заметку. Она и послужит дополнительным штрихом к моему тексту. Вот она, с незначительными сокращениями.

 

                  ГЕНЕРАЛА ИЗОБРАЗИЛИ РАВВИНОМ

 

Моисей Львович Маймон, известный художник и второй в России еврей, избранный академиком петербургской Академии художеств, особенно прославился картиной «Марраны» (1893), копии которой висели в прошлом столетии во многих еврейских домах. Среди изображённых на полотне центральное место занимает седобородый старец-раввин необычайно достойной и благородной внешности.

Не так много, однако, людей знало о том, с кого писан этот старец. А позировал художнику генерал-лейтенант от артиллерии Арнольди, с которым Маймон встретился в одном из петербургских домов. Маэстро хватило одного взгляда, чтобы понять: вот именно то, что нужно для картины. Желания своего он не таил и запросто попросил генерала попозировать. Вопреки опасениям художника, его превосходительство не только согласился, но согласился с большой охотой, что со стороны русского генерала было, прямо скажем, неожиданно. И во время долгих сеансов позирования генерал разговорился. И не о чём-нибудь разговорился, а о своей тоске по еврейскому. Ибо блистательную воинскую свою карьеру начинал кантонистом, тем самым малолетним солдатом.

Крестился он сразу. А вот тоска по языку, по родным лицам и привычкам сохранилась.

 

2

 

– А помнишь?

– Помню!

– Ты о чём?

– О низком небе.

– Каком?

– Низком небе над нашей Ригой. Запяматовал?

– Нет. Почему же… Мы тогда и сделали схрон во дворе, на будущее, чтобы вскрыть его потом, в удобное для юбилея время 21-го века, к столетию революции.

– И посмотреть, что было и что стало.

– То, что стало, это философы ещё будут лет сто разгребать. А то, что было…

– Было. Очень было низкое небо над Ригой.

И накатило.

Я был таким, как все, мальчуганом-сорванцом. Улица была моей родиной. Развалка – моим детством. Двор – моим домом. А небо, низкое, нависшее над Старой Ригой, – крышей моего дома.

Выше неба были только кровельщики. Они замедленно, как тяжёлые облака, проплывали в недоступной близи, роняя на землю искристый перестук молотков. Казалось, они приколачивали небо к покатой крыше. Каким же должно быть небо, если крепится на гвоздях, как жесть? Искусственным?

На этот вопрос мог бы ответить мой дедушка Фройка, старый, еще из девятнадцатого века кровельщик. Или мой папа Арон, тоже старый, но наполовину моложе – уже из нашего века кровельщик.

Дедушка – ещё в 19-м веке, задолго до революции – крыл островерхие костелы в Кракове, папа – незадолго до войны с фашистами – крышу артиллерийского училища в Одессе. Оба  работали жестянщиками на рижском авиационном заводе №85 ГВФ. Но хотя и работали, на самом деле сейчас, в ожидании весенней оттепели 1953 года, сидели дома. У дедушки приступ астмы, у папы воспаление легких, а у обоих отобран пропуск для проходной, взамен него получен приказ – из квартиры не выходить до специального разрешения!

Кто отдал столь дикий приказ?

Нет, не врачи. Врачи приказы не отдают. Они пишут рецепты.

Приказ поступил из дирекции завода. Причина? Подозрение во вредительстве. В чём-чём? Во вредительстве! И когда заподозрили? Нет, не во время войны. И не после, в пору передислокации завода из Оренбурга, тогда Чкалова, в Ригу. Сейчас, когда в «Правде» напечатали статью про убийц в белых халатах, моего дедушку Фройку и папу Арона заподозрили во вредительстве.

И почему-то именно на этой неделе, сразу после публикации статьи, авиационные баки, которые они самолично сделали и запаяли еще несколько дней назад, вдруг дали течь при дополнительной проверке.

Какое тут вредительство, когда никакого вредительства и в помине нет! Сплошное вранье!

Но хоть и вранье, а нервы у всех обострены, и никому – ни дедушке Фройке, ни папе Арону – не до меня. Попробуй, обратись к ним с вопросом: «Какое оно, небо – искусственное?» Разве дождёшься ответа? И это в лучшем случае. А то ведь и наругаются: «Не приставай с дурацкими вопросами!»

Лучше уж…

Лучше спросить об этом у кровельщиков, что роняют стук молотков высоко над моей головой. Но они недосягаемы. До них не дозваться с земли. Одно спасение – пожарная лестница. Начинается она у воротника моего пальто, кончается вровень с небом. На первых метрах сухая, а от середины и до самой верхотуры – мокрая, скользкая. Лезешь к небу, а сверзишься – и конец! Небо даром в руки не дается, пусть даже искусственное. Либо наоборот? Из-за того, что искусственное, и не дается в руки? Кто знает? Кровельщики, но не я. А чем я хуже?

«Узнать! Узнать! Узнать!» – застучали во мне наследственные молоточки одесских мастеров-ремесленников. И я ухватился за перекладину, подтянулся и полез-полез…

Через минуту-две мой двор лежал уже глубоко внизу, а крыша – вот она, совсем рядом. Однако, почти достигнув неба, я был вынужден повернуть вспять. Отчего? Да оттого, что на меня спускался по пожарной лестнице упитанный дядёк – кровельщик с инструментальным ящичком на весу. Это был Наумыч, человек, работавший раньше в папиной бригаде, хорошо знакомый рижанам в начале пятидесятых, когда прохудившиеся от древности или продырявленные осколками крыши нуждались в заплатах. Наумыч спускался по железной лестнице легко и сноровисто, будто и не спускался, а погружался «солдатиком» на дно водоёма. Запрокинув голову, он смотрел в покидаемое небо, меня не видел, и мог запросто отдавить каблуком мне руки.

Я вжал голову в плечи, и давай быстрей-быстрей перебирать всеми конечностями. Вниз-вниз, подальше от рубчатой подошвы его сапога. Туда, где мокрые перекладины становятся сухими и оттого не опасными. Но куда мальчишеской сноровке до мужицкой размеренности?

– Наумыч! – подал я опасливо голос, когда он чуть было не припечатал сапогом мои пальцы.

Наумыч согнулся, оборотившись ко мне:

– Что ты, малец, вертишься под ногами? Пристукнут тебя невзначай, будешь, человечек, совсем мёртвый.

– Мёртвым я не буду. Не затем родился.

– Какого рожна тогда лезешь наверх?

– Чтобы пощупать небо.

– Что?

– Пощупать небо, Наумыч.

– Небо – не баба. Чем оно тебя не устраивает?

– Хочу узнать, настоящее оно, из дождя и снега? Или искусственное?

– Вот навязался! Ладно, спускайся.  Потом поговорим. – И Наумыч начал командовать: – Левой – правой, вниз. Левой – правой, вниз. 

Левой – правой. Левой – правой. Вниз – вниз – вниз. Добрался – земля! А с земли на землю не сверзишься. Утвердились на земле. Переминаемся. Примеряемся к разговору. 

Наумычу теперь просто со мной лясы точить – не свалюсь ненароком куда-нибудь в тартарары.

– Небо тебе, малец, неймётся пощупать, да?

Я кивнул, шмыгнув носом.

– А знаешь ли ты, человечек, что небо надо щупать с умом?

– Как так?

– С умом…

– Я  с умом… попробую…

– Ага. Ну, тогда соображай. Здесь тебе небо – не по карману. Слишком высокое.

– Я и в другом месте согласен, где – по карману.

– На трамвай есть?

Я вытряс мелочь из кармана пальто.

– Наберётся на две ходки.

– Тогда  поехали, малец!

– Далеко?

– Туда, где небо под тебя  скроено,  на вырост.

«Скроено. Получается, и впрямь искусственное», – подумал я.

– Где это?

– Отсюда не видно. Поехали-поехали, малец, не боись, человечек. Я с твоим папкой в артели «Металлист» работал.

– Помню.

– Не украду, значит...

«Не украду» – можно подумать, я кусок золота.

– Поехали.

Ехали мы – ехали, наконец, приехали. На станцию Ошкалны приехали, в вагонное депо – куда поезда загоняют на ремонт.

Никогда я не видел разом столько «пульманов». Зеленых, коричневых и вовсе диковинных – покрытых, как маскхалатом, различной окраски пятнами.

Вокруг вагонов сновали чумазые люди, постукивали молотками на длинных ручках по буксам, крутили гайки, пилили доски, приколачивали их к теплушкам.

– Наумыч, привет! – приметил моего спутника какой-то важный мужчина в форменном кителе на ватине, с погонами железнодорожника.

– Свейки – здравия желаю! – поздоровался разом по-латышски и по-русски Наумыч.

– Дело для тебя есть, срочное. Затем и вызвали.

– Вызвали – прибыл.

– Товарняк, понимаешь. Крыша прохудилась. А тут, говорят, депеша на подходе: твоих соплеменников грузить будем. И – «наш паровоз, вперёд лети, в Биробиджане остановка».

Я поправил малограмотного начальника.

– В коммуне остановка!

Он перевёл взгляд на меня.

– Помощник? – спросил у Наумыча.

– Подмастерье.

Начальник как-то странно – оценивающе, что ли? – осмотрел меня, от мохнатой шапки до разбитых ботинок, сделал моему носу – «би-би», надавив на него указательным пальцем, и излишне весело произнес: 

– Новые песни придумает жизнь. Не надо, товарищ, по песне тужить.

– Не надо,  не надо, – подхватил я.

– Не надо! – сказал Наумыч и взял меня за руку. – Пойдём, малец.

– Туда, где небо на вырост?

– Туда.

Важный мужчина в кителе железнодорожника похлопал Наумыча по плечу:

– Залатай ты там. Чего уж... А вдруг дождь? Зальёт. Неудобно перед людьми будет, – и пошёл вдоль товарняка, видимо, отдавать распоряжения. Пошёл, не оглядываясь.

А мы с Наумычем забрались по стремянке на покатую крышу «пульмана», стали изучать её, рваную осколками, изъеденную ржавчиной, в лужицах талой воды там, где вмятины и желобки.

– Да, работёночка… Дожил, – бормотал Наумыч, присев на корточки и извлекая из инструментального ящичка моток жести, молоток, консервную банку с гвоздями.

– А где небо для меня, на вырост? – напомнил я Наумычу о себе.

– Будет тебе и небо на вырост, – буркнул он. – А пока походи по крыше. Погуляй, малец, оцени обстановку, человечек.

Я прошёлся по крыше вагона, посматривая под ноги, на вмятины и желобки, залитые талой водой, в которой отражалось небо. Но настоящего, на вырост, готового сесть мне на шапку, так и не обнаружил. Вероятно, даже для такого, скроенного под рост детей неба,  я оказался слишком маленьким. 

Я приподнялся на цыпочки, повертел головой. Маленький!

Я подпрыгнул. Допрыгну ли до неба? Не допрыгнул. Маленький!

Маленький, маленький, маленький! Что ни делай, все равно маленький!

А если? Вот туча как раз набегает низкая. Я вскинул над головой руку – во всю длину, как мог. И снова подпрыгнул. Тут и коснулся кончиками пальцев чего-то влажного. Неба? Должно быть, неба. Пальцы мои запахли дождем, я их облизнул –  солёные на вкус.

– Небо! Небо! – закричал я и повернул к Наумычу.

Он латал крышу «пульмана», приноровливо вбивал гвоздики в жестяную заплату.

– Ну, какое небо на ощупь, малец? – поднял на меня глаза и хитро подмигнул.

– Вроде бы, мокрое.

– Небо всегда мокрое, когда даётся в руки, человечек, – усмехнулся Наумыч.

– И солёное, как слезы.

– И солёное,  –  согласился он, нарезая ножницами новые заплаты.

– Почему же, Наумыч, оно дается в руки, если от этого солёное, как слезы?

– Оно не дается, малец. Но его приручают. Приручают небо, человечек, приручают даваться в руки. Вот посмотри туда, – Наумыч ткнул ножницами в сторону горизонта, туда, куда наискосок, с понижением, шло небо, пока не сошлось с железнодорожными путями, будто специально для того, чтобы его приколотил к земле незримый кровельщик. – Видишь, малец, какое там низкое небо, под рост цыпленка.

– Совсем прирученное.

– Прирученное. И, наверное, очень солёное, человечек.

– Это надо проверить. Я побегу туда и проверю.

– Проверишь, но годи. Чего спешить сейчас? Когда нас туда повезут, тогда и проверишь.

– Э-э, Наумыч! – растерялся я. – Там же небо под рост цыпленка. Мы не протиснемся.

– Протиснемся, малец. Нам помогут протиснуться.

– Но чтобы протиснуться, надо стать цыпленком.

– Надо, человечек, станешь.

– И ты, Наумыч?

– И я. И мне помогут добрые люди.

– Это как же?

– А так, малец, что люди тоже прирученные, как небо. Небо кроят на вырост людей, а людей – под их небо. И когда надо, им внушат, что «мы родились, чтоб сказку сделать былью».

– Как в песне?

– Именно, как в песне. То бишь, родились заново. А, значит, стали вновь маленькими под стать цыпленку. Вот и протискивайся после этого, если силёнок хватит.

И вздохнув, Наумыч стал методично прихватывать гвоздиками жестяные заплаты – стук да стук. Но перестук молотка не ронял на землю искристого эха. Оно гасло тут же, на крыше, у моих ног. А я всё смотрел и смотрел в даль, на низкое, под цыпленка скроенное небо, и одежда моя набухала, пропитывалась каким-то влажным запахом, может быть, запахом слёз.

Правда, в то далекое от «взрослости» время я еще не знал запаха слёз. А вкус у них… Это известно… Такой же солёный, как у прирученного неба. Того неба, что, выйдя из повиновения властям, подняло меня в 1978 году на крыло и перекинуло в Израиль. А накануне, незадолго до отъезда из Риги, Михаил Зорин, писатель и журналист, бывший собкор «Литературной газеты» по Прибалтике, пригласил меня в гости, чтобы рассказать по секрету историю о том, что депортация евреев была реально спланирована и не состоялась только из-за смерти Сталина.

– В декабре 1952 года, –  начал Михаил Израйлевич, прикрыв телефонный аппарат подушкой, – мне позвонил друг нашей семьи Карл Мартынович Граудин – член ЦК компартии Латвии, начальник политотдела Прибалтийской железной дороги, а в первые послевоенные годы корреспондент «Правды» по Латвии

– Миша, – сказал он. – Давай прогуляемся в Верманском парке.  Хотелось бы пообщаться.

Карл Граудин встретил меня на парковой дорожке, и мы пошли в безлюдное место.

– Вчера я провожал Бориса Полевого, с которым, как ты знаешь, дружу много лет, – сказал он. – Ты не представляешь себе, что он мне поведал. Борис сообщил, что готовится операция еще страшней, чем с народами Кавказа. Готовится депортация всех евреев на Дальний Восток.

– Это произойдет и в Латвии? – спросил я Карла.

– Везде, в том числе и в Латвии, –  ответил он. – Есть ещё одно доказательство, что такая акция готовится и у нас в Латвии.

И Граудин продолжил… Он как начальник политотдела Прибалтийской железной дороги  получил письмо из Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза: по линии политуправления министерства путей сообщения подготовить список лиц некоренной национальности – инженеров, техников, руководителей различных отраслей дороги, их домашние адреса, номера телефонов. Насчёт «лиц некоренной национальности» – это, разумеется, была маскировка. Каждый понимал, что под этой формулировкой скрывается. Тогда же из Москвы приехали сотрудники аппарата ЦК и политуправления, перечитали этот список и взяли с собой. Один из них даже заметил Граудину: «У вас на железной дороге все руководящие посты занимают не национальные кадры, а евреи...»

Заканчивая наш тайный разговор при укрытом подушкой телефоне, Михаил Израйлевич сказал: 

– Вениамин Александрович Каверин – мы были связаны двадцатилетней дружбой –  говорил мне: «Только смерть палача спасла евреев ещё от одной трагедии».

Более подробно обо всём этом Михаил Зорин написал впоследствии, то ли во времена перестройки, то ли позже. Мне доводилось видеть его статьи на эту тему в московском еврейском журнале «Лехаим» и в германском сетевом издании «Мастерская».

 

3

 

Оглупенно глядим на мир, а кажется – умны, дальше некуда!

Можно ли крякать как утка и квакать как жаба? Можно! Если партия прикажет, комсомол ответит: «Есть!»

Кря-кря, ква-ква!

Нам подачки, вам слова.

А если серьезно? Попробуем, хотя всё равно смешно. Но такова жизнь – смешна, хотя и делаем её серьезно.

После того, как определили  себе достойное место в эшелоне, отправляемом с теплокровными евреями на Дальний Восток, либо в Сибирь, настала пора для заклада тайного послания в год столетия Великой Октябрьской революции. Тогда, в 2017-ом, по версии взрослых, готовых думать и говорить о будущем,  коммунизм, несомненно, уже будет построен, и наши потомки, если не мы сами – выжившие при построении коммунизма – сумеют это послание прочесть.

– А помнишь?

– Помню.

– Ну?

«Мы, дети войны, рожденные в 1945-м, тоже, как и оставшиеся в живых взрослые, нацелены в счастливое будущее, – приблизительно так,  в полном  согласии с дворовыми друзьями писал я, аккуратно макая перо в чернильницу-непроливашку, чтобы не капнуть на белый лист бумаги. – И хотим жить при коммунизме, когда каждому бесплатные штаны и ботинки, а на зиму валенки».

– Напиши ещё про школьные завтраки. И пусть там будут конфеты  вприкуску и свежие булочки.

– Отстань! Тоже мне, Голова – Дом Советов! Засмеют нас за конфеты и булочки! Лучше написать про железо.

– Какое железо?

– Нержавеющие.

– Ага! Типа, мы все железные марксисты-ленинцы. И никогда не свернём с пути в коммунизм, лишь бы нас вернули домой из эшелонов, что стоят в Ошкалны.

– Хорошо, напишу.

И написал:

«При коммунизме, как нам говорили в школе, всё по потребности. Для нас же самая  большая потребность – это наша жизнь.

Она даже больше потребность, чем бесплатные штаны и ботинки или конфеты и булочки на завтрак. Поэтому мы хотим, чтобы по дороге в коммунизм уважили самую главную нашу потребность – жизнь, и не увозили от неё в тьму-таракань, за тридевять земель от светлого будущего всего человечества. И потом тоже не трогали её, нашу жизнь  – она наша, а не ваша! – ни  через десять лет, ни через двадцать и даже через сто. Будем жить! Будем – будем – будем! А как? Да так, как принято у нас в Советском Союзе – всем врагам назло! А дальше, после того, как все наши враги передохнут от злости? “Дальше” жизнь покажет. При этом знаем, случится это “дальше” обязательно в столетие революции, когда  “Аврора” снова бабахнет, теперь уже салютом, и мы вскроем нашу посылку. Да здравствует жизнь! Да здравствуем мы в этой жизни!»

Это послание в 21-й век мы заложили в школьный пенал. На его крышке написали химическим  карандашом «Вскрыть в 2017 году». И закопали во дворе, у деревянного забора, впритирку к  третьему столбу от стены дома.

Но сегодня вряд ли удастся отыскать это послание. И не потому, что мы в Израиле. По другой, столь же уважительной причине. 

Через год после закладки, ради увеличения территории двора, чтобы вольготно было играть в «казаки-разбойники» и «спасённое знамя», наши родители перекроили забор, и третий столб оказался совсем в ином месте. Ищи – не ищи, фигу найдешь. А дом стоит, никуда не убежал.  И адрес не изменился. Рига, Аудею, 10.

О нём, этом доме, я написал когда-то стихотворение, которое вошло в мою книгу «Замковый камень Иерусалима».

 

В Старой Риге, возле синагоги,

наплывает детских мыслей дым.

Здесь сбивал я о булыжник ноги –

босиком бежал в Иерусалим.  

Не сбежать до времени из детства,

приведут дороги в новый дым.

Замкнут детством? Никуда не деться,

и теперь, как встарь,  в Иерусалим.

 

 

 

К списку номеров журнала «Литературный Иерусалим» | К содержанию номера