АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Дмитрий Бобышев

Ах, это всё было в начале

Зачарованный словами, я стал совсем иным уже в 17 лет.

А в мои 20 я уже вовсю сочинял стихи и даже умудрялся выступать перед немалыми аудиториями, но публикацию в родном городе пришлось увидеть только 12 лет спустя. Aльманах «Молодой Ленинград» принял у меня подборку из четырёх стихотворений, что считалось большой удачей, и это действительно стало для меня, если можно так выразиться, «долгожданной неожиданностью»! Составителем был Сергей Тхоржевский, человек осторожный, как многие выходцы из Гулага. Тем не менее, стихи он отобрал хорошие, а уж потом их урезала до средних рука редакторши.

Стихотворение из ранних «Со мною девочка идёт Наталья» ходило в самиздате, многим нравилось, и вот оно принято к печати. Мне самому оно уже казалось слишком молодёжно восторженным, но одна строфа всё же делало погоду, превращало его в поэзию:



 
И небо  звездами и медузами,
земля  пещерами и дверями
сквозят, просвечивая донизу,
и кажутся совсем дырявыми.



 


Это как раз то самое четверостишие, которое выбросила редакторша, а я так непростительно проморгал. При считывании вёрстки от радости и удивления я почти не видел своих же строк, не заметил редакторской правки и подписался не глядя. Лишь когда номер вышел, я обнаружил, что лучшие строфы были выпущены, и стихи померкли, а с ними и моё авторское ликование. Между прочим, Константин (Кока) Кузьминский, известный когда-то фрондёр, эмигрант и издатель 9-ти томов Антологии самиздата «У Голубой лагуны», впоследствии указал мне на промах и воспроизвёл наизусть эту строфу, за что и получил от меня высочайшую похвалу «рыцаря поэзии».

В то время шли слухи, что я остро соперничаю с Бродским, и многие этого не одобряли. К толпе осуждающих присоединился писатель Андрей Битов. Oн задумал устроить надо мной литературную расправу, да так, чтобы застать «врага»врасплох. Но он ошибся – нашлась добрая душа, предупредила:

– Дима, у меня есть новости для вас. Первая (и это хорошая новость): мы отобрали ряд ваших стихотворений для следующего выпуска «Молодого Ленинграда. А вторая – похуже, я даже не знаю, как вам это и рассказать. Приезжайте к нам в издательство, я вам лучше покажу.

Приехал. Дело оказалось в том, что текущий выпуск альманаха был уже почти готов, из типографии пришли гранки. Там был напечатан рассказ Битова с главным персонажем по фамилии... Бобышев. Этот ничем не примечательный Бобышев («маленький человек» – традиционный тип в отечественной литературе) служил инженеришкой в какой-то конторе, ленился, мелочно обманывая начальство, прогуливал, хотя и трусил, ходил в рабочее время в кино, пытался даже завести легкую связь со случайной девицей, но сробел и пожмотничал, ну и тэ дэ. Словом, становился Бобышев именем нарицательным для мелкотравчатости и моральной нечистоплотности. В ответ на мой взгляд добрая душа развела руками и сказала:

– Здесь я помочь не в силах. Да автор меня и не послушает. А сходите-ка вы лучше к главному редактору, попробуйте его убедить. Вы ведь теперь тоже наш автор.

В назначенное время я явился в Дом книги и вознёсся лифтом на тот этаж, куда допускались лишь посвящённые. Главред, нормального вида приземистый чиновник, уставился на меня с непротокольным любопытством.

– Знаю, знаю... – остановил он мое вступление. – Герой этого рассказа, конечно, неблаговидная личность, и то, что у него ваша фамилия, может у вас вызвать досаду. Но таких случаев в литературе сколько угодно, и к нам нередко приходят письма с читательскими обидами подобного рода. Что тут поделаешь? Ведь возможно и совпадение. Автор мог просто выдумать такую фамилию, которая ему подошла для характеристики персонажа. Вот у Гоголя, например...

– Да знает он меня прекрасно, но хочет навредить... Никакого тут совпадения нет, мы с ним знакомы.

– А как вы это можете подтвердить?

Такой вопрос я предвидел и хорошо к нему подготовился. Вот, пожалуйста! Я протянул ему книгу «Большой шар» с дарственной надписью: «Дорогому Диме Бобышеву – за его стихи. Дружески – Андрей Битов».

– Это другое дело... А не могли бы вы оставить мне эту книгу?

– Да ради Бога, мне она не нужна. И, помимо всего, я ведь тоже ваш автор. Мои стихи отобраны для следующего выпуска альманаха, это будет мой дебют, и я хочу, чтобы читатели связывали мое имя со стихами, а не с сомнительными похождениями битовского персонажа.

– Да, это другое дело. Чернить своих авторов мы не заинтересованы.

Вскоре вышел альманах «Молодой Ленинград» с битовским рассказом. В фамилии героя была заменена первая буква. Пустяк, но это уже был не я.

А ведь «технически» я уже не был новичком: дебют всё-таки произошёл раньше, но не в родном городе, а в Москве в 1964 году: меня осчастливила «Юность», напечатав стихотворение «Русская речь», хотя и сильно поковерканное редактором, но зато с симпатичной фотографией. Правда, там меня покромсали без спросу, думая, что автор будет рад и так. Но на следующую публикацию (которая не состоялась) гранки прислали, я с их правкой заспорил и получил предсказуемый отказ. В отмщенье я их хорошо потом подурачил мистификацией, сочинив мнимую поэтессу Инну Вольтову, в реальность которой они поверили и даже пытались флиртовать с ней. Но это отдельная история, я уже описал её в мемуарах.

Почему же так долго меня мариновал местный литературный официоз, который контролировал все выходы, пропуски и допуски к читателям? Да потому, что Ленинград  это не Москва, где были и многочисленные издательства, и журналы, и более свободная обстановка. А в нашем городе, увы, продолжалaсь запоздалая ждановщина... Такое идеологическое упрямство исходило сверху, от Смольного, где княжили советские окаменелости, и это передавалось вниз по инстанциям. Духота и давление ещё более усиливались на местах, в том числе и в писательской организации.

Так и вижу их, троих церберов, наглядно стоящими у мраморной лестницы в Доме писателя с растопыренными в стороны руками: невзрачного злобного Бронислава Кежуна, осанистого с казацкими усами Илью Авраменко и Сергея Орлова с обожжённым до страхолюдства лицом. Не пущать!

Запомнились именно эти трое заведомых бездарей, но, конечно, помимо них были ещё тридцать три других запретителей и непускателей. Дело в том, что наше начало (моё и моих друзей-поэтов) пришлось на обманную пору послесталинской оттепели. «Нет возврата к прошлому», – пообещал Хрущёв, и мы ему поверили, а на деле он же и свернул свои реформы. Венгерское восстание 1956-го года было раздавлено танками. И тут же нашу студенческую газету «Культура» разгромила «Комсомольская правда». Те, кто был поименован в их фельетоне от 4 декабря, были занесены в некие тайные списки. В литературные кружки нас ещё пускали, а в печать ни ни в коем случае. Пришлось участвовать в самиздате, что оказалось ещё одним проступком и непослушанием в глазах начальства.

2 сентября 1960-го года в «Известиях» появился фельетон с говорящим названием «Бездельники карабкаются на Парнас». В издевательских выражениях там осуждались участники неофициального альманаха «Синтаксис». Издатель Александр Гинзбург получил за него первый тюремный срок, остальные отделались сравнительно мелкими неприятностями. Так, например, у меня на рабочем месте был проведён обыск («бездельник» работал тогда инженером).

Незаметным до поры, до времени прошло ещё худшее «прегрешение»: в 1965-м году материалы «Синтаксиса» были перепечатаны в Западной Германии журналом «Грани», а он считался наиболее антисоветским. Но до начальства это доехало не сразу. Я тоже узнал о публикации годами позже и понял, что именно она закрыла мне наглухо издание первой книги стихов. Ну, а пока суть да дело, в 1967-м году ленинградский «День поэзии» напечатал без изменений моё программное стихотворение «Возможности», хотя и там не обошлось без огорчений. Вот как я описал это в книге воспоминаний «Человекотекст»:

 

«Моя косая-кривая известность стала сама по себе тоже какой-то прок вырабатывать: вот напечатали стихотворение в «Юности» – хоть и обкорнав, но не очень испортив. Здесь отвергли и там отказали, а вот опять: в «День поэзии», правда всего лишь «Ленинградский», взяли стихотворение про ольху под названьем «Возможности». И ни строчки не переврали, напечатали весь текст как есть. В том же выпуске напечатали и Бродского – «На смерть Т. С. Элиота». Вот и замечательно, и – на здоровье: читайте, сравнивайте и аплодируйте тому, что вам сильней полюбилось! Разделяет нас вшитый в тетрадь блок писательских фотографий, – в его сторону смотрит благородное лицо Ахматовой, а моя страница открывается харей Прокофьева на отвороте: разъетая морда чиновника, как раз и травившего Бродского, и теперь как бы лобызающая мой текст. Конечно, случайность брошюровки, но очень уж резвая... Хочется захлопнуть эту страницу и не открывать никогда!»

 

Я и теперь думаю, что это мне не примстилось: такой тонкий трюк скорей всего был проделан намеренно,  предпосылки для этого были.

Интересный телефонный разговор произошёл у меня примерно тогда же. Позвонил Владимир Бахтин, фольклорист, любимец Александра Прокофьева. Бахтин как раз составлял следующий номер «Молодого Ленинграда». Ласковым бархатным голосом он посетовал на то, что у меня, мол, «такого яркого поэта», не появилось до сих пор хорошей, представительной публикации, и предложил подготовить большую подборку для альманаха. Я не поверил своим ушам, но всё-таки сказал, что благодарю и принимаю предложение. Тогда он разьяснил, что выпуск готовится к 100-летию Ленина и что если я напишу стихотворение на юбилейную тему (но не в газетно-барабанном стиле, как он выразился, а в присущей мне манере философских раздумий), то могу к этому добавить любые стихи. Я тут же отказался. «Ну как знаете»,  сказал он и повесил трубку.

Самым интересным было то, что альманах 1970-го года вышел в обычном, совершенно не юбилейном стиле, а Бахтин всё-таки поместил там два коротких отрывка из моего цикла «Мгновения». В гранках было ещё одно стихотворение – «Жизнь достигает порой...», узнаваемо адресованное Бродскому, хотя он был и не назван. Впрочем, вот оно, как было напечатано гораздо позднее в моей первой книге «Зияния», вышедшей в Париже в 1979 году:



 
                                 Иосифу Бродскому
 
Жизнь достигает порой
такой удивительной плотности,
что лицо разбивается в кровь
о кулак её милости, скорости, святости, подлости, кротости.
 
Попроси, и расскажут тебе
лётчик, гонщик, погонщик коней и ныряльщик –
может выломать руку в локте
многотонного воздуха ящик,
с жутким свистом мимолетящий.
 
Только ночью, себя от него отделив одеялом,
ты лежишь, семикрыл, рыжеват, бородатат, космоват,
и не можешь понять, кто же ты – серафим или дьявол?
Основатель пустот?, чемпион?, идиот?, космонавт?
 
                                 Таврическая улица, февраль 1964


 

В последней (и самой важной) строчке чередовались уравновешенно плюсы и минусы, негативы и позитивы. Редактор поменял два слова местами: «Основатель пустот? идиот? чемпион? космонавт?», и чередование нарушилось. Я почувствовал за этим какую-то подоплёку. В тот момент в редакции находился поэт Семён Ботвинник, и он объяснил: слова «идиот» и «космонавт» не могут стоять вместе, потому что это компрометирует советскую космонавтику. Я внутренне вскипел от возмущения и отказался принимать правку. В результате стихотворение вылетело из публикации.

И, наконец, большую представительную подборку предложила мне напечатать в «Авроре» Лидия Гладкая. Дело происходило где-то в самом начале 70-х (Гладкая помнит лишь, что это было в № 2), у меня тот выпуск не сохранился, нет его и в нашей университетской библиотеке. Журнал был молодой, местный, но напечататься там всё же считалось достижением. Во всяком случае, история с ненапечатанием там Бродского вошла эпизодом в его биографию. Ну а я решил тогда следить и отстаивать каждое слово в каждой строчке. И, конечно, пришлось немало поспорить с ответственным секретарём журнала А. Шарымовым. Но у того аргументы оказались весомей. Так, в моей пейзажной зарисовке была упомянута северная река Шексна, у которой водная поверхность оказалась подёрнута пылью, занесённой туда от Череповецкого комбината. Просто деталь, наблюдение, но  нельзя! Сам Горлит снимает стихотворение, так как тема загрязнения окружающей среды является секретом государственной важности. Но зато по поводу другого стихотворения я сумел переубедить Шарымова и заставил убрать уродливую правку. Сумел, заставил? Как бы не так! На словах он согласился, но обманул (конечно, ради моего же блага!), и стихи вышли с его правкой.

Я насчитал всего пять или шесть публикаций в советской печати до моего отъезда за границу. Казалось бы, что-то... Но ведь это  за двадцать с лишним лет моих попыток пробиться в литературу! А когда издательства стали заворачивать с отказами мою книгу, тут уж оставалось сделать выбор: «Служи или молчи. Не замолчу!» (это самоцитата из стихов того времени), и я его сделал в пользу Тамиздата. Следующим шагом по логике вещей стала эмиграция.

Суть дела заключалась во внутренней установке: подлаживаться под status quo или нет? Писать ли «паровозики», то есть стихи наподобие тех юбилейных, которыми пытался соблазнить меня Бахтин, чтоб они тянули за собой в печать целые составы честных, искренних, ярких стихов? Да я бы просто не сумел, (кстати, я так ему и сказал), не получилось бы... И грош цена была бы тем везомым вагонам с якобы честным и якобы искренним литературным товаром.

В нашей давней общности, которая образовалась вокруг Анны Ахматовой в её поздние годы (Рейн – Найман – Бродский – Бобышев), такое было немыслимо: тут же стало бы стыдно  как перед ней, так и друг перед другом. Именно в этом смысле она называла нас по имени несгибаемого протопопа «аввакумовцами». Правда, в более суровые времена она сама через силу выдавила из себя хвалу тирану, чего не спустили ей шведские академики. А мы,  мы простили: это была жертва ради спасения сына. Но в послесталинскую эпоху такое делалось только ради своей карьеры, и примеров было сколько угодно.

Однако, знакомые поэты-москвичи (Красовицкий – Чертков –Хромов, а также Сапгир и Холин) подчёркивали своё неприятие официоза либо – совсем ни в какие ворота – тематикой стихов, либо вкраплениями нецензурщины, – они писали явно не для печати. Наш ахматовский кружок не исключал идею напечатания, но при этом не допускал никаких попыток подладиться под советские критерии.

Мне кажется, что в кружке Глеба Семёнова при Горном институте эти установки были более практическими, направленными на печать, на признание и вхождение в советскую литературу. «Паровозиков» они не писали, но какие-то приемлемые, проходные образы, темы, звуки в их стихах появлялись. Вот они и начали печататься раньше: и Городницкий, и Кушнер, и Горбовский, и Британишский, а впоследствии могли и сожалеть о своих незрелых публикациях с позиций уже состоявшихся поэтов. Но Городницкому сохранила его свободу  гитара, а независимым его сделала основная профессия. Кушнер соблюдал чистоту и потому выжил, предельно сузив тематику и дисциплинировав стих. А появлению Горбовского предшествовал миф о нём как о новом Есенине. Лучшие стихи лежали под спудом, но и в не самых лучших он умел сохранить свой особый почерк, что облегчило его продвижение, а заодно и работу редакторов.

Эталоном литературного поведения, платино-иридиевым образцом мне казался Владимир Британишский. И он по таинственному закону взаимности увидел во мне «единственного эллина в нашем поколении», подарив с такой надписью свои «Поиски». В моих переездах эта драгоценная книга, увы, не сохранилась. Сам же он с его иконописной внешностью походил на галилеянина. Темы труда, трудной судьбы, социальной справедливости были главными в его поэзии. С одной стороны, такая тематика не противоречила советским канонам, но с другой стороны... Каково было написать в 1956 году, когда официально признавались лишь «отклонения от ленинских норм», стихи «Смерть поэта» (о Маяковском):



 
Когда страна вступала в свой позор,
как люди входят в воду,  постепенно
(по щиколотку, по колено,
по этих пор...
                    по пояс, до груди, до самых глаз...),
ты вместе с нами шел,
                    но ты был выше нас.
Обманутый
                    своим высоким ростом
(или  своим высоким благородством?).
ты лужицей считал
                    гнилое море лжи…
…Твой выстрел 
                    словно звук захлопнутых дверей!
Хоть на пороге, но  остановиться,
не жить,
               не мучаться проклятьем ясновидца!
Закрой глаза, поэт!
                    Захлопни их скорей!
Ты заслужил и жизнь и гибель сложную.
Собой ли, временем ли был обманут,
не сжился с ложью 
вымирай как мамонт!
Огромный, обреченный, честный мамонт.
Непоправимо честный.
Неуместный.
 


Интересно, что и в любовных стихах он придерживался тех же жёстких звучаний, что и в гражданских... Вспоминаю такие строчки:



 
Я годами шёл к любимой в гости.
Из сапог повылезали гвозди...


 

Его пути и в жизни, и в литературе все вели «в гору, в гору», и никогда не были лёгкими катаньями под горку. А впрочем, умел играть он и на нежнейших регистрах,  быть может, наподобие моей ранней «Натальи»:



 
Тебя,
от счастья золотую
и розовую изнутри,
в дверях открытых зацелую
за все потерянные дни.
Засуетишься, заторопишься:
любимый, но ведь все же  гость!
Как осветившаяся рощица,
вдруг станешь праздничной насквозь.


 

Я был ещё студентом, а Брит, как его сокращённо звали, уже заканчивал Горный институт. Глеб Семёнов предложил мне выступить у них в литобъединении. Устным рецензентом он назначил Британишского. Я тогда читал с вызовом стихотворение «Мы»:



 
Раз навсегда плюнувши
в мир стёганых одеял,
шатались мы, мудрые юноши
в нелепости бытия...



 


Брит очень тепло отозвался об этих «мудрых юношах» в своём слове. Он воспринимал их как свежий голос поколения. Особенно отметил строки:



 
... Не рвётся, мелькает кадрами
проклятое status quo.


 

Все, конечно, понимали, что под этим подразумевается – советская власть! Для Брита, да и для всех, кто её так рано проклял, она слишком долго затянулась, и многие таланты успели перегореть, либо эмигрировать, либо уйти в переводы и самоограничения, сродни аскетизму. А для него, державшего высоко принципы честности и народной пользы, это выразилось ещё и в долголетнем служении инженером-геофизиком в экспедициях на северном Урале и в Сибири. Я убеждён, что и в инженерии он служил не менее ревностно, чем в поэзии, а уж поэтом он был классным! Скупой на похвалы Борис Слуцкий назвал его «одним из лучших поэтов 60-х годов». Он и был лучшим поэтом в те ранние годы и оставался бы таковым, да не зажгла его стихи дикая шутиха политического скандала, не подключился мотор стихийной раскрутки и молва не заголосила, а газеты, как это бывало у других, даже не заклеветали о нём. Не покидая поэзии, Британишский ушёл в переводы  сначала с английского, а затем, помня о происхождении матери, с польского,  и в том, и в другом достигнув убедительных успехов, как и во всём, за что он брался. Но поэзия стала лишь ветвью его творческого древа, а была центральным стволом. Он переехал в Москву, женился на поэтессе Наталье Астафьевой, тоже польских корней, и они настолько соединили свои творческие судьбы, что даже выпустили совместную книгу стихов «Двуглас».

Сын художника, он был слишком умён и сдержан. Вкус, смирение и здравый смысл разминули его со славой. Но слава  это для слабых, для падких на неё. Для нас же  тех, ранних, тогдашних  тексты были всего важней. Вот он и восклицал потом, вспоминая:



 
Ранний Рейн, ранний Бобышев! Рань
ленинградская! Ранний Голявкин!..
Не вернуть тот потерянный рай
в Ленинграде моём ненаглядном!



 


То, что пришло взамен – всё имитация, фальшь, новодел... Так он уже, может быть, по-старчески брюзжал на подделку «Теперь-бурга» под «Тогда-бург»:



 
Вот «серебряный век», но поддельный. Подделка под бронзу.
Вот подделка под Бродского. Под бобышевскую розу...
Вот подделка под Кушнера... Пушкина... Батюшкова... Мандельштама...
О, «серебряный век», но мошеннического металла!



 


За это неприятие новый посеребрённый век мстит ему забвением. Или хуже того  вспоминает лишь в связи с тем же прославляемым Бродским. Вот что, например, пишет Лев Лосев о своём друге и покровителе в биографической книге, с первой же страницы провозглашая того гением:

 

«Годы спустя Бродский говорил, что стихи Британишского были первым импульсом, побудившим его в юности взяться за перо: «Стихи назывались «Поиски». Это такая игра слов: геологические поиски и просто поиски – смысла жизни и всего остального... И мне показалось, что на эту же самую тему можно написать получше». Стихотворения 1957 года, открывающие Марамзинское собрание, – «Прощай...», «Работа», «Тост», – вполне подтверждают уроки «горняцкой» поэтики, хотя и уступают образцам в поэтическом мастерстве:



 
Ломись через все завалы.
Таскайся по всем болотам.
Карабкайся на перевалы.
Иди. Такова работа».



 


Тут я согласен с Лосевым: это  явные подражания, и, конечно, они тогда уступали «образцам», а образцами были обкатанные, обтёртые редакторской пемзой и прежде, чем быть изданными, прошедшие Горлит и партийную цензуру, но оставшиеся честными и чистыми тексты Британишского.

Оба они были в самом начале своих столь разошедшихся путей, – возможно, отстоя лишь двумя-тремя шагами один от другого.

Девушки, цветы, честолюбивые потуги, фантазии и первые осуществления... И я тогда же и где-то поблизости проходил с букетиком трёхлепестковых подснежников, напрасно спеша на так и не состоявшееся свидание. Те невручённые цветы кладу их памяти.



 
НЕСКОЛЬКО ПЕРВЫХ ЦВЕТОВ
 
Тогда, в начале дня, в начале месяца,
я нёс к тебе весеннее созвездьице.
 
Должно быть,
                  и нелепо и потешно
я шёл, как с чистой склянкою аптечной.
 
Ты мыла волосы. Ты не хотела выйти.
как будто с возрастом,
                  как будто можно вырасти.
 
Должно быть,
                  так потешно, так застенчиво
я нёс его в ладонях, словно птенчика,
 
весеннее прохладное созвездьице.
Оно ночами из-под снега светится.
 
Нечаянно приснится мне. Нечаянно.
Как ты.
            Ах, это всё было в начале.
 


Таврическая улица, май 1958


К списку номеров журнала «ЭМИГРАНТСКАЯ ЛИРА» | К содержанию номера