Сергей Пиденко

За железной калиткой памяти



До сих пор, через тысячи километров и почти полвека, слышу этот лай: яростный, протестующий, обиженный, зовущий… Иногда в голову приходит странное: скажи мне вдруг кто-то высший и сильный – жизнь твоя начнётся заново, но беды и потери твои умножатся, не будет у тебя того счастья и радости, что приходили к тебе подчас, в скорби и сетованиях будут проходить твои дни. Лишь одно обещаю взамен – пёс этот останется с тобою, радостно и благодарно подставляя свою кудлатую голову под твою ладонь, чутко и храбро сторожа у твоей постели, и с каждым рассветом вы вместе будете бежать по волглой ли траве, по хрусткому ли снегу в новый хлопотливый день. Лишь одно это обещаю тебе твёрдо. Соглашаешься?
И кажется мне, я согласился бы.

***
… Моего первого пса звали Налёт. Было мне тогда три года от роду. Родители только что переехали в поисках лучшей доли с Дальнего Востока в теплый Узбекистан, где я едва не умер в период акклиматизации, напрочь перестав принимать пищу, то ли вследствие жары, то ли по какой другой причине. Да не об этом речь – выжил-таки на радость отцу с матерью благодаря волшебному подарку – посылке с солёной кетой…
… По правде говоря, Налёт был не моим псом – папиным.
Отец мой был заядлым охотником. И не куража ради, как это обычно сейчас. По тем временам – начало 60-х – охота позволяла ему чувствовать себя добытчиком, кормильцем семьи. Да он и был им: на зарплату сельского электрика и учительницы начальных классов жилось непросто. И мясом семью обеспечивал именно он – ночными походами с ружьем и собакой.
Собаку он завёл, едва приехав в наши Хатырчи, небольшой кишлак под Самаркандом – голенастого подрощенного щенка русского спаниеля с самым подходящим для охотничьей собаки именем – Налёт.
Шустрый, игривый, добродушный и умный, Налёт с восторгом уходил с отцом в ночные путешествия по окрестным рощицам вдоль каналов с мутной, зелёной, стремительно бегущей куда-то водой, и, по словам отца, споро и умело выполнял свою работу – приносить подбитую дичь.
Моё же общение с Налётом, как помню, началось с конфликта. Жили поначалу у бабушки моей, Матрёны Давыдовны, в утлой саманной мазанке с глиняным полом. В пыльном дворике с парой низких чахлых вишен я играл, распугивая ленивых кур и сторожась роскошного забияку-петуха с мощным алым гребнем, чуть свисавшим набок. Игра была незатейливой: я, почти 3-х летний карапуз, бросал или пинал маленький резиновый мячик, раскрашенный в четыре краски,
и радостно его догонял, для верности падая на него всем телом. У дверей мазанки в своей конуре спасался от дневного зноя – Узбекистан же! – Налёт, лениво и внимательно следя за всем, что делалось во дворе.
Очередной мой неуклюжий пинок отправил мяч прямёхонько в проём собачьей конуры, и пёс, видимо, воспринял этот пыльный, мягкий шар, как нежданную, но вполне законную добычу. И когда я, с бездумной напористостью полез в конуру за своей игрушкой, Налёт тихо, но внушительно зарычал и, дабы предупредить мои дальнейшие посягательства на его владения, осторожно прихватил мою загребущую ручонку зубами.
Я же, по обыкновению мелковозрастных охламонов, поспешил напугаться, взахлёб разрыдался, главным образом заботясь, чтобы рёв услыхали взрослые и поспешили выправить мои затруднения.
Помню голос отца, с улыбкой убеждавшего, что Налёт не хотел меня пугать и, тем более, кусать, он просто тоже играл с мячиком. А я всё плакал, плакал, но обиды в моём плаче уже не было. Я понял, что у меня, оказывается, появился партнёр по играм.

***
Следующий раз помню Налёта уже в квартире, выделенной родителям в маленьком доме на двух хозяев, эдаком советском «таунхаусе». Отец, сколько помню, всегда мастеровитый и ладнорукий, затеял сооружать собственную мебель: точеную этажерку и кухонный стол с широкой столешницей, двумя выдвижными, мягко скользившими ящиками для ложек, вилок и прочей столовой мелочи и двумя большими дверцами в посудное отделение, в котором пока ещё не было полки, зато лежал ворох замечательно вьющихся и дивно пахнущих стружек. А ещё там было притягательно-темно.
Мы с Налётом играем в прятки. Я, разумеется, всегда прячусь в стол – как раз по моему возрасту  и размеру убежище – зарываясь в стружки и таинственную темноту… А Налёт, разумеется, всегда меня находит, просовывает в щель приоткрытой дверцы свою длинную морду, и мне в лицо победно тычется влажный прохладный нос. Я радостно смеюсь, оглушая себя своим же смехом в маленьком деревянном пространстве, и вжимаюсь в дальний угол, всё ещё прячась, но Налёт уже влезает передними лапами в мой ящик и шумно сопит мне в ухо, щекоча горячей и мокрой теркой языка…
Сколько игр и забав было потом в моей жизни, а эта, самая немудрящая, греет больше всего…

***
… Каналы с мутной и зеленой водой. Я помню их. С папой и мамой иду по серой земле вдоль берега широкой, очень широкой канавы – оросительного канала, по самому краю которой прижались к спекшейся от жары земле тускло-
зелёные листья конского щавеля и длинные узкие колючки. Я предусмотрительно держусь подальше от края канавы, где вода неудержимо несётся куда-то, быстрая, весёлая, зовущая бежать с ней вровень. И я бы побежал, конечно, побежал взапуски с ней, весёлой зелёной водой. Но мама старательно стискивает мою руку, и я покорно сдерживаю шаг.  А папа уже ступил на мостик через канал. Это так называется: мостик. Я бы ни за что так его не назвал – узкий, одному еле пройти, вихляющийся настил из хлипких скрипучих дощечек, с широченными щелями между ними, на двух тонких провисших металлических канатах, и ещё один канатик, верёвочный, на высоте моего роста, чтобы держаться за него при переходе. Но я-то могу пройти под этим перильцем, не нагибаясь,  просто так, вывалиться наружу, едва настил качнётся под ногами. А самое страшное, что вода, казавшаяся с берега   весёлой, игривой, зовущей побегать наперегонки, с мостика выглядит совсем иначе: бурлит, пенится, ревёт даже. Вода утягивает мой взгляд туда, вниз, под этот вихлястый мостик, и я сам втягиваюсь под мостик неудержимо и жутко. А там, внизу, где мне никто не сможет помочь, ведь под мостиком меня не увидать – вода, мутная, зелёная зверюга, жадно чавкнет и… что? всё?!! Я судорожно цепляюсь обеими руками за разлохмаченный, обтрепанный, такой ненадёжный канатик-перильце, широко расставляю дрожащие подгибающиеся ноги и смотрю, смотрю вниз. Папа смеётся, мама сердится, они оба что-то говорят мне и друг другу – я не слышу, что – и мостик раскачивается всё сильнее и страшнее. И тут я почему-то думаю: а как же Налёт? Он ведь два-три раза в неделю бежит с папой на охоту и уж наверняка не раз переходит по этому мостику. Даже перебегает. Мостик качается под его лапами. А он ведь ещё меньше меня, и старый, истёртый канатик никак его не удержит. И никто не возьмёт его за руку, не удержит. И Налёт всё равно перебегает по этому мостику даже ночью, а лапы его тоньше щелей между досками. А он бежит. Хотя, может, боится ещё сильнее моего, бежит, бежит через мостик. Этот дурацкий, раскачивающийся, ненадёжный мостик, на котором я стою, оцепенев от ужаса. Нет, не стою, уже иду, не в силах оторвать рук от перильца, и редкие вертикальные стойки больно ударяют меня по пальцам: разожми, разожми! Но я иду, перебирая ногами, как это делал бы Налёт, стараясь не попасть в щели сандаликом. Я иду всё быстрее, а мостик всё не кончается и не кончается. Он качается – я иду, быстрее, быстрее, быстрее! И на противоположный берег уже – выбегаю. Из последних сил выбегаю.
Метров десять там было, всей длины мостика, припоминали потом родители. Двенадцать от силы.
На другой день, в детсаду, я рассказываю моему другу, соплистому Абудару, про канал с мутной зелёной водой и мостик над ним. Абудара все так и зовут: «соплистый Абудар», за стойкое презрение к вопросам гигиены, и я, поддаваясь влиянию взрослых ревнителей аккуратности, несколько свысока (в фигуральном, разумеется, смысле) посматриваю на своего друга.
Абудар внимательно выслушивает мой рассказ, мутная зелёная вода, жадно чавкающая под хлипким мостиком, производит впечатление и на него, но с восточной
невозмутимостью он предлагает возможный выход: а если самому её проглотить, эту воду? Пьем же мы воду из кружки, и ничего!
Я с сомнением обдумываю предложение и не могу согласиться. Мама говорила мне как-то, что воду в арыках (а это ведь те же каналы, только совсем маленькие) пить нельзя – заболеешь и умрёшь.
Абудар слегка подправляет рукавом движение длинной мутной капли из его носа и авторитетно возражает: это если не проверять. А проверить легко. Достаточно плюнуть в воду. Если слюна тут же разойдется, значит, вода безопасна и пить её можно. А вот если не разойдется, а так и будет плавать, тогда, конечно, такую воду станет пить только ненормальный. Ну, и ещё собаки, разумеется.
Я тут же вспоминаю, что мой пёс несколько раз в неделю бегает по мостику через канал.
–Твой пёс? – задумчиво смотрит Абудар в пространство, стоически не обращая внимания на каплю, пересекшую его губы, – а кто его кормит, ты?
– Папа кормит, – признаюсь я.
– Тогда это не твой пёс, – подводит итог Абудар и широким взмахом рукава прекращает бесчинство мутной капли на своём лице.
Сражённый его логикой, я смотрю с уважением на своего друга, и с этого дня начинаю припрятывать то запеканку, то котлетку с полдника или обеда, чтобы по праву называть Налёта моим псом.

***
– Мактаб – школа.
Я сижу на последней парте в мамином классе. Иногда мама забирает меня из сада пораньше и приводит в школу, где учит детей постарше. Школа в том же доме, что и детсад, и нам с мамой это удобно. За какие-то 2  - 3 минуты моё положение в обществе резко меняется: из несмышлёного мелковозрастного детсадовца я становлюсь учеником четвертого класса средней школы, в котором моя мама преподаёт русский язык. Или узбекский. Я так и не пойму, ведь мама говорит слова по-русски, потом по-узбекски и наоборот.
– Учительница – муаллима.
Это моя мама – «муаллима». Я оглядываюсь по сторонам, мне улыбаются смуглые лица, я понимаю, что мамины ученики любят её и поэтому смотрят на меня по-дружески. Я улыбаюсь в ответ, но тут же спохватываюсь, ведь идёт урок.
– Окувчи – ученик.
Я чувствую гордость, ведь в эту минуту и я  – «окувчи». Ребята смотрят на меня и беззлобно смеются, такой у меня важный вид. В руке у меня карандаш, и на бумагу ложатся каракули: я старательно перечерчиваю в тетрадь то, что мама пишет на доске.
– Калам – карандаш.
- Дафтар – тетрадь.
– Дарслик – учебник.
У нас в доме потом долго лежал учебник русского языка для узбекских школ. Иногда он попадался мне, когда я перекладывал книги на этажерке, сделанной отцом, я раскрывал желтые страницы и со странным чувством узнавания читал забытые слова…
– Синф – класс.
– Китоб –книга.
На сохранившейся до сих пор этажерке сейчас лежат совсем другие книги, но тот учебник, надеюсь, ещё где-то прячется в нашем доме, стоит только поискать.
– Кучук – пёс, – неожиданно говорит мама. Я поднимаю глаза – мама, улыбаясь, смотрит на меня. И я понимаю, что это слово она сказала специально для меня, чтобы напомнить о Налёте. И улыбаюсь в ответ.
– Пахта – хлопок.
– Пахтакор – хлопкороб.
На следующий день наш детсад идёт убирать хлопок. Воспитательница наскоро объясняет нам, как важно для всей нашей страны, что в Узбекистане есть свой хлопок и его не надо привозить из других стран. Пока мы ещё малы, но скоро подрастём и будем помогать взрослым в уборке такого нужного для всех хлопка. А сегодня идём знакомиться с тем, как убирают хлопок. Я, преисполненный гордости от сознания всей ответственности предстоящей задачи, беру за руку Абудара, и наша маленькая колонна бодро семенит к недалёкому хлопковому полю, сразу за окраиной нашего кишлака. Нас водят вдоль бесконечных гряд с коричневыми рукастыми кустами, с полуоткрытыми корявыми коробочками, в которых пенится хлопок, похожий на мороженое в вафельном стаканчике (такое я ел в Самарканде). Нас подводят к делянкам, на которых хлопок уже убран комбайнами, но кое-где в коробочках по-прежнему торчат белые комочки. Нам объясняют, что и мы сейчас можем помочь взрослым и собрать хлопок, оставшийся после комбайна. Хлопковые коробочки жёсткие и больно царапают ладони, но сам хлопок, на удивление, мягкий и ласково льнёт к пальцам. Мы быстро собираем по пригоршне невесомых волокон, нас отправляют к комбайну, застывшему невдалеке, и наша ребячья цепочка с белыми комочками в руках напоминает утреннюю гряду маленьких кучевых облачков, что тянутся в ослепительно-синем небе к отрогам Памир-Алая, сверкающим на горизонте. В огромном синем коробе комбайна нам открывают небольшую дверцу сбоку и мы по очереди запихиваем в отверстие крохотные порции хлопка. У нагретой туши комбайна я задерживаюсь: мне жалко расставаться с маленьким белым чудом, липнущим к моим пальцам. Но воспитательница строго окликает меня, и я, обдирая ладони, быстро сую свою порцию хлопка в комбайн, где она мгновенно теряется в бело-серой груде. Пока я размышляю, как это странно, что отдельный комочек хлопка, ярко-белый в коробочке и в ладони, оказавшись в комбайне, мгновенно становится грязно-белой кучей, нас уже снова строят в колонну и ведут обратно в детский сад.
Вечером, по дороге домой, я рассказываю маме, что из хлопка делают одежду и…, и замолкаю на полуслове, озарённый внезапной мыслью:
– Мама, а ведь хлопок такой же мягкий, как шерсть Налёта!
И, когда мама соглашается со мной, развиваю свою мысль:
– Но ведь из хлопка делают вату, чтобы прикладывать к ране. Значит, и шерсть Налёта можно прикладывать к ране?
Мама не просто соглашается со мной, она рассказывает, как собаки способны излечивать раны, вылизывая их, а ещё из собачьей шерсти можно сделать целебную повязку, помогающую людям с больными ногами или спиной.
В этот вечер, скармливая Налёту ватрушку, припрятанную в полдник, я с уважением смотрю на его кудлатую голову и бережно глажу мягкую лёгкую шерсть возле собачьего уха…

***
…Под моей рукой мягкая собачья шерсть. Поздние сумерки, недлинная пустая улица с рослыми акациями по обеим сторонам, дома с погашенными окнами. Уличных фонарей нет. Мы ждем отца из командировки, выстроившись посреди улицы по росту: мама, я и Налёт. Моя правая ладонь – в маминой руке, а левая – лежит на голове пса.
Мы ждём и волнуемся. Каждый по-своему и каждый по своим причинам. Мама (совсем молодая, ей не больше 24-х!) время от времени нервно стискивает мои пальцы и что-то неслышно шепчет. Это было время их острого семейного разлада, связанного с частыми поездками отца в Самарканд на какие-то курсы, и своевременное  его возвращение давало надежду, что не всё ещё, не всё потеряно.
Я измучился ожиданием. На улице пусто, темно и страшно. Приедет папа – и мы вернемся в освещённый уютный дом, будем ужинать, говорить, смеяться, а первым делом, папа поднимет меня на руках и подбросит, высоко-высоко, жуть и счастье во всём моём существе! А потом оцарапает мою щёку своей щекой, и это тоже будет счастье – папа дома.
А Налёт молча подрагивает под моими пальцами. Он ждёт, напряжённо всматриваясь в темнеющую даль, самого главного для себя человека, своего Хозяина и Друга, с чудным родным запахом, и с надеждой уже скоро, на следующую ночь, а может, даже этим утром отправиться в дальний поход по рощицам и полям вдоль каналов с мутной зелёной водой.
Воздух тёмно-синий, густой, с едва заметными волнами прохлады с предгорий Памир-Алая. И тут – в конце улицы появляется человек! Темная, плохо различимая фигура, едва заметная нетвёрдость в походке, но у меня разом срываются все тормоза. Мама растерянно выпускает мою ладонь. Налёт дыбит шерсть и ворчит недовольно-угрожающе, а я уже бегу, бегу, бегу и – почти лечу – «папа!» И в нескольких шагах от него – вдруг понимаю: не он! Это не папа! И, пугаясь чужого нетрезвого дядьки, в обиде  от собственной ошибки и обманутых ожиданий, с рёвом бегу назад и утыкаюсь – не в маму, а в мягкую длинную шерсть Налёта, обхватываю его, крепко прижимаюсь и постепенно затихаю, пока он вылизывает мои солёные пыльные щёки. Над нами чуть слышно всхлипывает мама, и неловко бормочет извинения дядька.
***
– Папа уехал в Самарканд, чтобы жить у чужой тёти, и мы с мамой теперь едем за ним!
Соседи в автобусе внимательно слушают меня, внимание взрослых чужих людей лестно мне, и я не обращаю внимания на то, что мама дёргает меня за руку и чуть не кричит: сынок, замолчи, хватит!
Я досконально знаю всю эту историю, ведь мама рассказывала её бабушке, а мои ушки в такие минуты там, где им и полагается быть – на макушке.
Папа поехал в Самарканд учиться на курсы электриков. И в один из вечеров, возвращаясь в общежитие, попытался защитить от хулиганов незнакомую девушку. Папа, как следует, надавал им тумаков (ещё бы!) Но один из хулиганов успел ударить девушку по голове то ли палкой, то ли камнем. Она попала в больницу. А папа стал её навещать, чувствуя свою вину в том, что не до конца защитил её. Девушка, конечно, влюбилась в своего спасителя, а папа, наверное, чувствовал себя рядом с ней настоящим мужчиной и героем. Вдобавок оказалось, что главный из хулиганов – сосед девушки, обижавшийся на неё за то, что она не отвечает на его внимание так, как надо. Папе и дальше пришлось защищать девушку, да ещё и самому защищаться. Разве мог он в этой ситуации отступиться? Он ведь не ухаживал за девушкой. Нет, ухаживал, конечно, но как за больной и своей подопечной, разве нет? А потом оказалось, что в голову и сердце вкралось такое, что надо срочно решать, как быть, ведь дома ждут молодая жена и маленький сын. «Я не верю тебе, – кричала девушка, – скажи, что ты обманываешь, и нет никаких жены и сына!» И папа виновато вздыхал и опускал глаза. «Как ты можешь, – кричала мама, – ведь у тебя жена и маленький сын!» И папа снова виновато вздыхал и опускал глаза. И снова уезжал в Самарканд. И снова возвращался. Мама сначала просто плакала, а потом сказала: «Если он не может разобраться в себе, я разберусь с ним». И поехала сама в Самарканд разбираться с ним. И меня взяла, разумеется. И вот я ехал с мамой в автобусе в Самарканд, и, к её ужасу, на весь автобус рассказывал эту трагичную историю. Соседи вздыхали и сочувствовали маме. А она сидела, красная от стыда, и дёргала меня за руку.
И вдруг в голову мне пришло самое страшное:
– Мама, – спросил я её шёпотом, – а если папа совсем уйдёт от нас, он, что, заберёт с собой Налёта?
И тут мама, наконец, расплакалась…

***
Господи, вот, собственно, и всех воспоминаний-то!

Семейный разлад, в конце концов приводит к решению  переехать всей семьёй на юг России, в донские степи, подальше от злосчастной причины разлада. Дорога дальняя: на автобусе, потом на поезде, на корабле-пароме и опять на поезде, и ещё раз на нём же, и собаку, ну, никак, никак нельзя брать. Бывший хозяин Налёта соглашается взять его обратно. И мы с отцом ведём пса на его бывший двор, где ещё живёт сука, мать Налёта. И папа объясняет это мне, пятилетнему, видимо, пытаясь успокоить себя самого. Пёс беспокоен, что-то понимая, предчувствуя – недоброе, временами останавливается, поскуливая, и смотрит на нас. Но мы идем, и он трусит следом. Потом снова останавливается, смотрит на нас с тревогой, и снова плетётся за нами. И хотя тут же следует радостная встреча с матерью, и обе собаки облизывают друг другу морды, хозяин быстро пристёгивает ошейник Налёта к цепи. И тогда мы, со стыдливой торопливостью прощаемся с Налётом, с хозяином, поворачиваемся и быстро шагаем к калитке. Высокий глухой забор, серая железная калитка равнодушно ждут нас. Я иду и - боюсь оглянуться. На папу я не смотрю, но знаю, он тоже идёт и - боится оглянуться.
И тут – Налёт начинает рваться вслед: бешено, одержимо, вдруг осознав, что мы уходим насовсем. Хозяин одергивает его, спокойно и сурово зовёт, но пёс хрипит и скулит задушенно, надеясь вырваться и догнать нас.
Гремит калитка, лязгает засов. Мы с отцом, крепко взявшись за руки, почти бежим. Моим пальцам больно, но сейчас это не важно. И тут, наконец, вместо хрипа и скулежа вслед нам несётся лай: яростный, протестующий, обиженный, зовущий. Налёт зовет нас, всё ещё не веря, что мы всё-таки ушли, оставили его, бросили. Предали.
Хозяин писал потом, быть может, в укор отцу, что Налёт очень долго и сильно тосковал, так до конца и не оправившись от своей тоски. Будто наяву вижу, как он нервно вскакивает на каждый лязг засова, скрип железной калитки, с надеждой вглядывается в каждого вошедшего и затем разочарованно укладывается на место: опять  не те, не тот.
И прожил он недолго.
Отец больше не заводил собак, хотя и на новом месте охотился. Маныч – рай для охотников, и собака там была бы весьма кстати: озеро, камыши, куда и с лодкой-то за подбитой дичью добраться проблема…
Но папе хватило одного раза. Предавать, бросать и забывать он не умел.
И я забыть не могу.

Тольятти, июнь 2012 г.

К списку номеров журнала «ГРАФИТ» | К содержанию номера