Алексей Ивантер

Простая жизнь

Родился 14 мая 1961 года в Москве. Автор восьми книг стихов, автор журналов «Знамя», «Дружба народов», «Сибирские огни», «Иерусалимский журнал», «Наш современник». Его стихи вошли в школьную хрестоматию «Шедевры русской поэзии ХХ века». В 2013 году Алексей Ивантер стал лауреатом премии «Поэт года» – ежегодной национальной премии. Живёт в Москве.

 

Алексей Ивантер относится к числу поэтов необъяснимых и необъясняемых. Он словно бы извлекает из животворящей таинственной тьмы некий вербально-интонационный код, позволяющий поэтической речи звучать гипнотическим, завораживающим образом. И каждое отдельное слово, составляющее этот код, является единственно необходимым.

                                                                                                                                                                                                                                   О. Г.


 

* * * 

Старик на набережной Яффо, обшарпанный аккордеон, простая жизнь, пустая шляпа, сплошной урон со всех сторон. Родного воздуха глоточек, души томление и крик – играет «Синенький платочек» жарой подвяленный старик. Он после семидневной пьянки слабать не может шик-музон, в тоске «Прощание славянки» играет Борух Гершензон. Квартира есть, еда и пиво, и петербургские друзья, но нет, как Финского залива, чего-то, без чего нельзя. Нельзя, хоть высохни и тресни, нельзя, врубись и просеки, и есть лишь музыка и песни, и наши русские стихи. Играй, старик, я петь обучен, нам бросят в шляпу медяки, мы щаз такое отчебучим, что вздрогнут местные дедки. Но что-то тягостно даётся мотив, и голову печёт. А песня льётся, песня льётся, как жизнь течёт – на нечет чёт.

 

* * * 

Нам годочки выбирают строчки. Мне приятель выпивший сказал – немцы умирают в одиночку, я – приду на Киевский вокзал. Помнишь, как мы пели за сараем? Ты мне эту старую напой! В одиночку мы не умираем, всею ротой, выпуском, толпой. Сколько книг прочитано насмарку, сколько слов говорено зазря! Помнишь, в школе я любил Ремарка? Что он знал, по правде говоря? Нас другие дали украдали, гнули пули, кликала тюрьма, женщины на пирсах ожидали и сводила родина с ума. Выходили в мир мы – руки в брюки, впереди и позади беды, пели нам прекрасные старухи, обнимали дивные деды. Плохо – мы вставали на колени, задирались – весело и зло. Выбитое дедов поколенье нас щитом незримом берегло. Мёртвые – нас с неба прикрывали, прятали в багровых облаках. Ангела в дорогу посылали. Битых – выносили на руках.

 

* * *

                Геннадию Русакову 


И я слетел с тарковского гнезда, и мне судьба першила кочевая, товарные свистели поезда, и слаще правды речь была живая. Я не ступал по выжженной стерне, держа штандарт затёкшею десницей, не звёзды путь указывали мне, не мчались вслед всполохнутые птицы, но за барачной хлипкою стеной общаги вертолётного завода делили мы с болеющей женой с соседями полсотки огорода, я сторожил писательский подъезд, я окна мыл, уран искал в распадках, канавы рыл, бежал из этих мест, хранил стихи в залистанных тетрадках. Растила хлеб великая страна, в вагонах пела, щерилась в колючке и древние явила письмена шабашнику, мальчишке, недоучке! И кислый хлеб, и вязкое питьё, и дух сивушный в мутном самогоне… И глухо сердце стукнуло моё, как товарняк на снежном перегоне. 




 
* * *
 
Из голода, мора, разрухи,
из жизни смертям вопреки
с винтовкой рабочие руки,
цигарок ночных огоньки,
оглядка и поиск гапонов
стучат, как на рельсах ночных
колёсные пары вагонов:
плацкартных, платформ и штабных.
Под крепью хрущёвского крова
среди философских идей
я вырос из времени злого,
из добрых оттуда людей.
За чаем и хлебом деповским
в окно на шестнадцатый путь
я взглядом не очень московским
гляжу на московскую муть.
Гремят поездные составы,
заборов гниют горбыли,
гудят подожжённые травы,
как гул орудийный вдали,
и снег громыхает на крыше,
и дождик на улице льёт…
И, кажется, дольше, чем тише,
мне старые песни поёт.

 

* * * 

…и чудится воздух дремотный и дух застоялый квасной в субботу, как кашель перхотный за тонкой хрущёвской стеной. За высохшей липой больною нет старого дома давно, но в воздухе над бузиною бесплотное светит окно. Скользит по руке волоконце, не тягостна ноша своя. И в чистое смотрит оконце Марфушенька, Марфа моя. Долги наши, вечныя долги… Горел этот ясный костёр, придя с раскулаченной Волги, для тёток моих и сестёр, для мамы, меня и племяшки, и бабки моей и отца… Жировки, кастрюли, рубашки… До светлого в Боге конца. Сидит, зажимая трёхперстье, и в низкое наше окно так смотрит, как смотрят из смерти, живым как смотреть не дано.



 

* * * 

Во дворе лежит ладейка, вечер тянется к окну, развернёт золотошвейка подвесную пелену. Среди тёмного вертепа закачается в руке счётным клопчиком с прикрепом Божья Матерь на камке. Сердца русского услада это русское шитьё, никому оно не надо – рукоделие твоё. Ни алчбы и ни ловитвы, не за деньги, но не зря: для услады, для молитвы, для Небесного Царя. Не мирское, не мирское отрешённое житьё, лицевое, лицевое старорусское шитье. Но под полными парами без компаса и руля мастерами, мастерами наша держится земля. Во дворе лежит ладейка, а ладейка без весла. Тут живёт золотошвейка, Боже, дольше бы жила.

 

* * * 

Боец особого штрафбата – от детства чувствую спиной: тут все, возможно, виноваты, и все под общею виной. В обнимку с гулкою страною мы всем на круг и всё должны, и ходим с вечною виною, и не укрыться от вины. Во всём, что было, – виноваты, за всё, что будет, – под виной, – кривой обрубок медсанбата, лихой властитель над страной. Живём, вину свою итожа, себя прощая и коря, а мир иной, а век наш прожит, не разувая прохоря. Судьба война, а жизнь полова, но между ржавых закавык от абсолютной силы слова немеют горло и язык. Я виноват чужой виною, я не слагал по букварю, стою над русской тишиною и с тишиною говорю. Поют мне травы кочевые, костёр полуночный курит, и говорят со мной живые, и пепел мёртвых говорит. Так у незримой колыбели и в ледоход и в ледостав мы тут, как северные ели, стояли, ветви распластав.

 




* * *
 
Уставлены в веди и буки
Глаза закопченной слюды.
Её деревянные руки
Черны от огня и беды.
Она не поёт и не плачет,
Себя осеняет крестом.
И молвить не может иначе
Зашитым соломою ртом
О вечной любви и разлуке
Надрывнее «Боже, прости»,
Чем скорый в Великие Луки
Гудком на четвёртом пути.
Тут пахнет гнилою ботвою,
Болотиной, финской войной,
Солёной стряпней полковою,
Палёной портянкой льняной,
И марь не кончается эта,
И горькое пьётся питьё,
И светом незримым согрето
Ивовое тело её.

 

* * * 

В хлеву, объятом тишиною, где за стеной бурчал ручей, я спал с беременной женою, и слаще не было ночей, чем на овечьем одеяле с овчиною под головой. И звёзды плавкие сияли через дыру над ендовой. А под горой жевало стадо, свистали птицы на горе, и было всё, что было надо по невзыскательной поре. И понял я, как тот калека – живущий харчем поездным, как мало надо человеку под небом ласковым земным, неважно – хмель пускает плети иль реки схватывает льдом… Но вопреки прозреньям этим я землю рыл и строил дом. Я забывал закут овечий, судьбу московскую кляня, и Русский Круг держал за плечи железной хваткою меня. Я жизнь свою переиначил, я душу выпустил – лети! И Русский Крест мне замаячил в конце неровного пути. Но та светила мне прореха, и та хранила ендова, и чудом прожито полвека, и переплавлено в слова.



 

* * * 

Оградка белая, водица голубая… За что ты, Родина, любила раздолбая и на руки горячие брала? А руки пахли мёдом и навозом, сухим помётом, утром нетверёзым, объедками с господского стола. Скакал трамвайчик-стёклышко-цветное, и не кончалось детство заводное, размазанное маслом по стране. Там Кандалакша, дедушкино «Вильно», там три могилы во степи ковыльной, одна – стальная – на балтийском дне. Оградка – сломана, водичка – гниловата. Всё та же Родина – любима и поддата от речки Вологды до речки Колымы. Мы тут живём, и в волчью жизнь играем, и хлеб жуём, и молча умираем, и лёгким словом остаёмся мы.


* * * 

Когда за ночным Ленинградом ночные плоды упадут и вишни над вишневым садом, как красные звёзды, взойдут, спеша в суматохе одеться, льняной зажигая фитиль, я вспомню советское детство, заветные эти стихи. А ветер бушует за Истрой, и лупит прожектор в окно, и нет пионеров-горнистов на Пулковском поле давно, и филин летает – над садом, и ворон – над русской судьбой, но слышится из Ленинграда знакомый «платок голубой». Мне только бы этот глоточек забытого всуе кино! Про синенький скромный платочек я что-то не слышал давно. Чарующий голос давнишний поёт в сорок третьем году, и падают спелые вишни, и буря бушует в саду, и крут фронтовой кипяточек, и жизнь прибывает на треть, за синенький скромный платочек я тоже готов умереть. Мой мир незабвенен и жарок, и полон водой дождевой – пока догорает огарок Фатьяновский тот фронтовой.

 




* * *
 
Что-то мама захворала, навалилось через край,
Мама, нас осталось мало, обожди, не умирай!
Помнишь снег под Павлодаром, голод, бабушку в тифу,
Запах кож и скипидара, ссылку, пятую графу?
Помнишь, бабушка в апреле ни к чему произнесла:
«Мы евреи, мы евреи, бухенвальдская зола…»
И легла, уже не встала, как ушла из-за стола,
Догорела вполнакала, незаметно умерла.
И под русскою ветлою разместилась декабрём
Бухенвальдскою золою за Донским монастырём…
Не её ль ладошкой узкой с медицинскою иглой
Я подмешан к песне русской бухенвальдскою золой?
Полистай мои страницы: ссылки, войны, холода,
Леденящие больницы, немудрящая беда,
То с обрезом под полою, то с колымскою пилой,
С бухенвальдскою золою, с русским пеплом и золой…

 

* * * 

Над могилами Шварца и Каца, над плитой Кузнецовых семьи – только начало в небе смеркаться, рассвистались вовсю соловьи. Местный сторож замок отворяет, на хромую собаку орёт, за вечерний визит укоряет, сто рублей неохотно берёт.



Прикипевший к спиртному и хлебу на своём нешутейном году, он отправит великую требу за мою невеликую мзду: мне покажет кладбищенский житель, беззатейных письмён грамотей, где раскрыла объятья обитель для всегда ожиданных гостей.

По вечерней аллее ведущий по лицу ментовской отставник – мне покажется вечно живущим этот рядом идущий старик. Всё он бродит родными местами, мягкий хлеб стариковский жуёт… Нас рядами кладут под крестами, а старик всё живёт и живёт. Всё жуёт – не насытится хлебом, москворецкой бредёт стороной – между твердью земною и небом – незатейливый житель земной.

 




* * *
 
В стране с крутыми виражами, где легче с пристани бултых,
поэтов бабы нарожают, и лихоимцев, и святых.
За Истрой и за Одинцово, как ни верти и ни крути,
лежит в земле горох свинцовый и ждёт, когда ему взойти.
И хоть молись, хоть «водку пьянствуй», хоть в ус не дуй жене назло,
не быть тут вольнице цыганской, а быти сече за бабло.
А свет не меркнет поднебесный, и пахнет хлебом дым густой,
постой-постой ещё над бездной в руке с чекушкою пустой.


 
* * *
 
На страстотерпческой Тамани,
в печи полуденной Керчи,
на перевалах и в лимане
ты тени эти не ищи.
Они прошли в опорках белых,
в фуражках, с мосинкой в руках,
срывая кисти вишен спелых,
слова глотая впопыхах.
И степь плыла в пыли и зное,
и кровь текла, типчак багря,
как сусло сладкое пивное
легко, бездумно и зазря.
Тут тёплый дух ружейной стали
висит над степью, как дымы.
Мы следом шли, но поотстали
под весом собственной сумы.
Перебредя земные муки,
мы слепы в собственном дыму…
Но в нас вошли степные звуки,
как войско в город на холму.

 

* * * 

О, край – воочью голубиный, где ночью – дом незапертой! Покрай деревни три рябины срубил кузнец, как в песне той. Здесь из плодовых – слаще ёлка, и колко от бревна в глазу, когда старуха со сверёлкой пасёт комолую козу. Но вещ петух и слух распахнут, и воздают за зло добром. Тут русский дух! Тут деньги – пахнут!.. и в долг везёт меня паром, буханку режут на осьмухи, а батюшок горазд до треб, и помнят крепкие старухи, почём в пятнадцатом был хлеб, почём в семнадцатом свобода, почём усы вождя народа, почём мужик в сорок втором, и что я должен за паром. А филин ухает на срубе, златая цепь гремит на дубе, стучит колымское кайло, и дымом даль заволокло.



 

* * * 

Не было ни рая и ни ада – жизнь текла, как липкий пот со лба, близкая мне снилась канонада и чужая виделась судьба. Снились сёла в камне и в самане, низкий берег, Керченский пролив, снилось: пели бабы на Тамани, тёплым спиртом горло опалив. Снились кони, выкрики и лица, речь чужая ночью по двору, снилась, снилась чёрная землица – не к добру, должно быть, не к добру. Снились мне – живые ополченцы, вестовые – в дыме и огне, снилось мне – орущие младенцы тянут руки чёрные ко мне. И как Божья кара или милость, босиком на вылегшем снегу, до утра всё женщина мне снилась, о которой думать не могу.

 

* * * 

Над даром выловленной рыбы, на белых досках рыбаки в крови, как всадники Магриба, рубили тушу на куски, и подходил к своей таверне старик под синей епанчой, как входит солнце в порт вечерний, пропахший рыбой и мочой. Тут всё меня изобличало, был близок Горний Судия, тут у бетонного причала молчала девочка моя. И в богосозданной красильне, над тушей синего тунца мой мальчик – выросший и сильный – жалел неумного отца. Куски тунца снимали с пыла и проносили как потир сквозь храм еды, где тесно было, плевал мангал и правил пир, лилось и пенилось хмельное над жаркой грудою мясной… Но что-то слышалось иное за этой музыкой земной.



 




* * *
 
Мои друзья почти не пишут,
своё жевалое жуют,
ругают власть, с одышкой дышат,
работу ищут, водку пьют.
Себя теряют и находят,
летят на русских почтовых,
на волжских пристанях уходят,
на яффских улочках кривых.
И оставляют дивных женщин,
роняют лёгкое весло…
Моих друзей земных всё меньше,
небесных множится число.
И посреди просторов этих
в лугах – в снегах или в траве –
я не могу просить не петь их
в моей чугунной голове.
Гудят, как волжский пароходик,
шуршат, как высохший песок…
А жизнь идёт, друзья уходят,
как снег прошёл наискосок.

 

* * * 

Ну не горюй, моя мадонна, ну не выискивай улик: ведь человек – не из бетона, он слаб, но в слабости велик. Велик, когда встаёт из грязи и жить решает по уму, велик, когда перечит князю, а после бьёт челом ему, когда себя изобличает, горит, как тонкая свеча, велик, когда долги прощает и умирает не ропща. Велик сомнением толиким и верой в нашу колею, велик стыдом своим великим за жизнь греховную свою. Когда одним стыдом нам данным, лишь им палимы изнутри, встаём мы в полный рост нежданно там, где легли богатыри, – от разу раз, от века к веку, во всех суетах, всех грехах – не бросишь камень в человека, захочешь бросить – нет в руках.



Лев Каплан. «Трава забвения». Акварель на бумаге, 75 x 55 см., 2016 г.


К списку номеров журнала «ЭМИГРАНТСКАЯ ЛИРА» | К содержанию номера