Дмитрий Шляпентох

Фемистокл, сын Неокла. Повесть

ПРЕДИСЛОВИЕ

Предлагаемый читателю текст был написан более сорока лет тому назад и поэтому, во всяком случае, с точки зрения автора является в какой-то мере историческим документом. Сам автор может смотреть на него с некоторым отстранением, анализировать его как чужой текст. Текст, созданный не им – 65-летним, а тем 20-25-летним, который кажется в проекции времени почти совсем другим человеком, с этим, 65-летним, никак не связанным. Повесть была написана тогда, когда автор не только находился в начале своего жизненного пути, но и никак не помышлял ни об эмиграции, ни о судьбе написанного. Как многие гомункулусы  московской городской культуры, автор, тогда студент истфака МГУ, мечтал быть писателем: вообще творчество, особенно свободное или даже на получетверть свободное мыслилось как великое благо, метафизический смысл бессмысленного, в онтологическом плане, конечно, бытия.

Почему нужно было заняться древними греками и этим Фемистоклом, какое отношение имел этот самый Фемистокл к Профсоюзной улице, куда автор, следуя модели многих других представителей мужеского пола, водил провинциалок, приехавших в «Третий Рим», купить колбасу и колготки? Интерес к теме, к античности в целом, был обусловлен многим. Первое – полным отчуждением от социума. Полного отчуждения от людей, как это, например, произошло в США, где гуттаперчевые улыбки вызывают только раздражение их полным несоответствием с реальностью, не было. Нет такого, наверное, и в Европе, где свои есть свои, а чужие есть чужие, что для евразийского/советского сознания более приемлемо, чем американская модель, где все свои и все чужие. Такого не было в Москве 1970-х годов, но было полное отчуждение от социума. Тогда в Москве я полагал, что это все следствие моего еврейства, невозможности устроиться в аспирантуру и прочих, как заметил бы Владимир Ильич, «Пуришкевичевских прелестей». Но, судя по воспоминаниям и информации, полученной впоследствии, это чувство было и у людей вполне славянского происхождения.

Была также и жесткая цензура, вплетенная в этот официальный социум. Отечественная, русская история была также вплетена в этот социум, официальный или полуофициальный. А посему интерес был часто к заграничному прошлому, особенно европейскому. Мечты увидеть в Европе, как говорил Достоевский, «священные камни», будь то готические соборы или развалины форума, были сродни мечтам пилигримов увидеть Иерусалим. Они были, естественно, сходными с той мечтой, которая была у предшественников, живших в XVIII-XIX веке, от Карамзина до Герцена. Это, конечно, была лишь одна из причин, почему автор заинтересовался античностью. Но это была вовсе не единственная причина. Дело в том, что мир вокруг него был «античным», или точнее, «римским». Советский Союз брежневской эры был во многом схож с Римской империей, и ретроспективно можно утверждать, что, скорее всего, это была не эпоха заката, а расцвета этой империи. Советский Союз был гораздо более «римским», чем нынешняя Россия, несмотря на своих «римско-византийских» орлов. СССР был действительно мировой державой с, тогда казалось, непобедимой армией; «варвары» и «парфяне» – США – или признавали Рим как высшего сюзерена или видели, во всяком случае, в нем достойного соперника. Это был мир абсолютной власти «принцепса»-императора-генсека, при этом национальность «принцепса» не имела большого значения. Сотни народов жили в гумилевском «симбиозе», говорили всё более и более по-русски, «жили, дружили», пили, спали с женщинами разных племен, женились, производили «русскоязычных» детей, которые были во многом «римскими» детьми — oни говорили на «латинском»/русском, во многом отождествляли себя с «Pax Romanum», с империей. Это сходство позднего СССР с Римской империей, отмеченное такими разными людьми, как Окуджава и Бродский, также объясняет интерес автора к Древней Греции. Этот интерес к античности стимулировался также наличием литературы о предмете на русском.

Античность была нейтральным предметом, в сознании руководства никак не ведущим к идеологическому искушению. Кроме того, в официальной идеологической конструкции античности отводилась роль «прогрессивной» культуры. Это позволяло переводить и издавать античную классику: от Тацита, этого Солженицына Древнего Рима, до почти порнографического, во всяком случае, по советским критериям, Светония. Книги эти были, конечно, выпускаемы в очень ограниченном количестве экземпляров, были большим дефицитом, но они существовали. Советской литературы о Риме, античности в целом было очень мало. Большая часть книг на русском была выпущена до революции, и они были явными раритетами. Но у автора был «блат». В Москве существовала и, по-моему, существует и по сей день Историческая библиотека с весьма богатыми фондами. Брать на дом книги оттуда не полагалось, исключения делались только для кандидатов и докторов. Автор не являлся ни тем, ни другим. Но мать его была кандидатом,  на ее имя автор и брал книги. Библиотекарша, пожилая и доброжелательная женщина, прекрасно понимала, для кого берутся книги, но не препятствовала. Она явно испытывала ко мне симпатию и рассказывала, что к ней когда-то приходил сам Каганович и требовал, чтоб ему выдавали книги на дом. Каганович, хотя и был верным еврейским сатрапом Иосифа Виссарионовича, но кандидатом не был, а посему книг не получил. Каганович, рассказывала она, был очень зол и, злобно постукивая палочкой, удалился. Автор оказался более удачливым, чем Лазарь Моисеевич и, нагруженный томами, отправлялся на Красную площадь для ожидания очередной экскурсии – автор трудился экскурсоводом и даже написал об этом и опубликовал свои воспоминания уже в эмиграции в журналах «22», «Время и Мы» и «Стрелец». Ожидание экскурсии обычно проходило в маленькой обкуренной комнатушке в том здании, где когда-то томился Радищев: там была мемориальная доска, которую впоследствии убрали. Действительно автор «Путешествия» был явной предтечей «красно-коричневых» и «экстремистом». Другим местом ожидания был Александровский сад, где весной и летом можно было весьма удачно расположиться на лавочке. Тут автор и занимался чтением, одновременно поглядывая на проходящий женский пол.

Интерес к античности и сходным темам был обусловлен и другим фактором: отсутствием цензуры, и в этом плане античность, вместе со Средневековьем и Возрождением, выделялась на общем идеологическом фоне. Не только текущие события нельзя было печатно комментировать без строжайшей цензуры, но даже русскую историю. Тут были четкие границы и установки. Это не значит, что ничего не появлялось, так сказать, полукрамольного. Примером тут может быть книга Яковлева о Первой мировой, но это было скорее исключение из правила. Древний мир, Средние века и Возрождение были во многом вне цензурных интересов, а посему возможно было появление таких людей, как Лосев, Гуревич и Баткин, которые были весьма известны среди московской интеллигенции, и их книжки немедленно раскупались; вообще знание, особенно эзотерическое, изощренно-тайное и особенно запретное, было необычайно престижно и даже, можно сказать, эротично. Дамы, не только москвички, но и даже провинциалки размякали от слов «Шопенгауэр» и «эйдос» и быстро соглашались, что, как говорил классик, «одно практическое действие гораздо лучше, чем сотни программ» (за точность цитаты не ручаюсь). Знание античной истории позволяло не только блеснуть эрудицией, но и избегать цензуры.

Цезура, естественно, не была главным препятствием для публикации. Издания за собственный счет, вполне понятно, не существовало, и для того, чтобы печататься, ты должен был, в большинстве случаев, быть где-то пристроен: быть членом Союза писателей, работать в университете, институте и т.п. Но автор, нигде не приписанный, по молодости и наивности полагал, что он может избежать общей судьбы и правил. К тому времени, когда автор написал свой труд, он понял, что никаких шансов на публикацию у него нет.

К этому времени (1979) семейство автора собиралось эмигрировать —    теоретически на «историческую родину», но на самом деле в США. Уезжая весной 1979 года, автор полагал, что никогда больше не увидит Евразийское пространство, великий «Третий Рим», но по дороге в Нью-Йорк оказался в Риме Первом. Здесь, бегая из музея в музей, из собора в собор, он вышел на Форум. Перед ним была карта – Римская история от начала до расцвета империи – сначала маленькое пятнышко, а затем мировая держава, владыка полумира. Сам Форум, раскопанный, если не ошибаюсь, Муссолини, естественно, для патриотического воспитания трудящихся – был тогда в удручающем состоянии: все заросло травой, кустами, среди которых прятались огромные мраморные пятки от несуществующих ныне статуй или виднелись триумфальные арки. Все было загажено самым тривиальным образом: ликующие Ники, возвещавшие тысячелетия римские победы, пахли не кровью, а мочой; кругом валялись банки из-под кока-колы, целлофановые пакетики, бумажки, обрывки газет и тривиальные фекалии; общественные туалеты там практически отсутствовали, и граждане справляли нужду, где придется;  я сам пользовался для сих нужд развалинами бань Домициана.

Кровь, сублимированная, очищенная от всего низменного, должна была присутствовать в этих свидетельствах былой славы, возвещающих, что нет ничего более сладостного, как заметили бы древние римляне, чем смерть за отечество. А тут была моча и фекалии. Это противопоставление крови – нечто героически-жертвенное, почти хайдеггеровское, как заметил бы, наверное, Александр Дугин, — пошлой моче было, в общем, иллюзорным, как я понял через много лет в США.

Один из моих студентов, лицо весьма экзотическое, признался мне по секрету, что служил наемником много лет в Африке, «неся бремя белого человека». Он поведал мне, видимо, со знанием дела, что когда человеку перерезают горло, то он интенсивно испражняется и мочится под себя; так что кровь (Евразия и Хайдеггер) смешиваются здесь с мочой (низким «Атлантическим»), и в этом, может быть, и суть всего подлунного. Но тогда, как еще достаточно молодой человек, я этого не понимал, и посему вид говна и запах мочи победоносных Ник был для меня удручающе философским и заставлял вспомнить, что, как известно, «Sic transit gloria mundi»1; и в то же время в этом запахе, в этой панораме убожества и запустения – на Форуме, в силу его неказистости, запущенности и непривлекательности, туристов почти не было – было какое-то тайное, сладостное, запретное подсознательное торжество. Дело в том, что автор относился к категории людей, которых в России называли «России верные жиды»: уезжать он никуда не хотел и был бы счастлив, ежели бы «Третий Рим» принял его за своего. Сходная мечта, как я затем узнал, была и у многих немецких евреев, которые не понимали, почему фюрер их не любит и отправляет в Дахау. Страстная неразделенная любовь, естественно, часто переходит в ненависть. Так что мысль о гибели «Третьего Рима» в году 5000-ом в какой-то степени грела, и легко представлялись развалины кремлевской стены, заросшие чертополохом и загаженные туземцами и туристами. Все это, однако, планировалось в далеком будущем: возможно, как результат вторжения китайцев – новых гуннов; тут было явное влияние не столько Амальрика, сколько расхожих рассуждений в Брежневскую эпоху.

В то время как автор предавался этим размышлениям, его опус плыл через океан.  Дело в том, что вывозить любую рукопись официально было практически невозможно или, во всяком случае, весьма хлопотно. Решение посему было принято следующее: опус был перепечатан на папиросной бумаге – опыт «Искры» – без интервала и с двух сторон, и в этом качестве он был отправлен приятелю в США.  Опус дошел, но вскорости по прибытию автор понял, что никаких шансов издать его там нет. Конечно, можно было напечатать его за свой счет: в США существует масса издательств, именуемых «Vanity Press» (буквальный перевод: «суетное издательство»). Там за несколько тысяч долларов можно напечатать что угодно. Книги эти, однако, никто не покупает, не читает; их, по большей части, нет ни в одной из библиотек. Кроме этого, по прибытии в США у автора, естественно, возникла масса других проблем. Надо было ввинчиваться в безжалостно-улыбчивый социал-дарвинистский мир «равных возможностей». О Фемистокле пришлось надолго забыть.

В начале 2000-х начались американские войны на Ближнем Востоке, и сходная историческая тематика стала весьма популярной. Появилась масса фильмов и книг, где героически-свободолюбивые греко-македонцы, прародители демократии и рынка, крошили неразумных тоталитарных варваров. И тут я вспомнил, что у меня есть нечто сходное, однако на русском, ныне мало популярном. Перевод на английский стоил бы огромных денег. Но тут подвернулся случай. Некая дама, обитательница лесистой и гористой Монтаны – что-то вроде Американской Сибири – согласилась перевести бесплатно; я, естественно, уверил наивную даму, что книжка пойдет на ура, будет куплена лучшими издательствами, и мы разбогатеем и прославимся. Дама попала на крючок, да и сам я начинал верить в то, что говорю. Это проблема со многими увлекающимися и, в общем, не очень профессиональными пропагандистами. Доктор Геббельс, например, был не таков. Он, конечно, говорил подопытной пастве, что Wunderwaffe2 Германию спасет. Но сам-то он твердо знал, во всяком случае, в 1945-ом, что Германии капут.

Дама перевела, и я послал множество – наверное, несколько сотен писем – в различные агентства и издательства. Некоторые запросили текст, но потом все его дружно отвергли. Исключение составляло лишь одно стостепенное  итальянское издательство. Я был готов согласиться, но итальянцы требовали около двух тысяч  долларов «субсидий». Отдать им деньги означало просто выбросить их на помойку. Но тут я вышел на сайт одного американского издательства. Издательство было поганенькое, практически «Vanity Press», но денег не брало.

Вскорости книга вышла. Как я ожидал, ее практически никто не покупал, и не было ни одной рецензии. Я стал проявлять чудеса предприимчивости и рассылать сообщения о книжке во все стороны. Неожиданно книжка заинтересовала издателя/редактора иранского эмигрантского журнала в Калифорнии – там обитает множество персов и армян. Он и переправил книжку в Иран, где она была переведена. Прошелся ли по ней красный карандаш цензора – не знаю, ибо на фарси не читаю.

Зачем нужно это вступление? Первое, чтобы российский читатель, а ему-то, в конечном итоге, и предназначался сей труд, понимал, что это написано где-то в самом начале 1970-х, автору двадцать — двадцать четыре года, а не шестьдесят пять, как сейчас. Во-вторых, автор прекрасно понимает, что его произведение –  не шедевр литературы, однако может быть любопытным своеобразным историческим документом из того, уже «потонувшего» мира. К нему нужно подходить так, как нужно обращаться с работами Льва Гумилева. Критики его утверждают, что Гумилев никакой не историк, источники в оригинале не читал, литературу о предмете знал поверхностно, и т.д., и т.п., а посему можно его как историка игнорировать – он не историк, а достойный сын двух великих поэтов. Этот подход к Гумилеву неправилен. Его текст вовсе не о гуннах, хазарах и монголах, а о его времени, о мироощущении русского интеллигента конца империи – о том, что конец так близок он, конечно, как и все остальные, не догадывался. Так же нужно  подходить и к моему «Фемистоклу»: вовсе это не рассказ о древних греках, а источник по восприятию мира совсем еще молодого московского еврея эпохи расцвета «развитого социализма». 

Оборачиваясь и разглядывая его/себя, автор может отметить одну черту, специфически в восприятии мира, связанную с переездом из одной цивилизации в другую. Те, кто пересекал границу, часто были влюблены в Запад, а после проживания в таковом часто, хотя, конечно, далеко не всегда, меняли свое восприятие радикально. У автора этого не было. Внутреннее отторжение этого мира было у автора и тогда, когда он этого мира не знал, и тот, кто прочтет «Фемистокла», разглядит это легко. Так что за известную последовательность автор ставит себе «зачет». Хотя, как заметил бы Экклезиаст, а он читается гораздо лучше в конце, а не в начале жизненной дороги: «… и это тоже суета».

 

                                                                                                                      Д. Шляпентох           

Фемистокл, сын Неокла

 

Персы без приглашения вошли во дворец — большой трехэтажный дом, сложенный из вековых каменных плит. Слуги, почтительно кланяясь, ввели гостей в центральный зал, где царь Аминта, забыв о приличии и достоинстве, первый подошел к курчавобородому главе посольства. Тот милостиво разрешил поцеловать себе щеку. Да, государь ждал послов, об их прибытии ему было сообщено заранее. Пусть послы царя отдохнут, вымоются в бане, а пока он приготовит все, что нужно для пиршества. Слуги откуда-то приволокли тяжелые дубовые столы, изрезанные ножами во время бесчисленных пирушек, где пьяной рукой были нацарапаны какие-то знаки, символы, заклятья, военные и охотничьи карты. Они были облиты вином, обмыты дождями, обсушены ветром, источены короедом. Внесли такие же грубые ложа и табуретки: одни предпочитали возлежать по персидскому обычаю, другие сидеть. Стала появляться и посуда. Она была самая разнообразная. Тут были кубки греческой работы, драгоценные вещицы с тонкой художественной резьбой и литьем, вазы коринфской бронзы, прекрасные амфоры. И наряду со всем этим великолепием здесь находились какие-то уродцы, произведения местных ювелиров: толстые грубые блюда, кривобокие чаши с каким-то подобием орнамента, хотя и золотые. И, наконец, примитивная крестьянская утварь: глиняные светильники с вонючим маслом, глиняные плошки, тарелки, чашки. Все это мирно уживалось друг с другом и было вполне демократично выставлено на столе.

Блеснул македонский государь и по части блюд: они были грубы, но по-царски обильны. Слуги вкатывали прямо в зал из погребов бочки, с треском выламывали крышки, и по всему залу распространились, мешаясь с запахом дыма, благородные испарения старого вина. Вскоре на столе появились и другие чудеса крестьянской кулинарии. Триумфально был внесен целый бычок, зажаренный целиком, весь покрытый зеленью. Затем последовали отряды окороков и колбас, жареные ноги с копытами, стаи птиц, зайцы, косули и кабаны в собственном соку, покрытые печеными фруктами. Иногда кулинары пытались даже блеснуть: кабан был украшен собственной шкурой. На голове, которая скептически улыбалась желтоватыми клыками, блестела золотая диадема, явно помещенная здесь с определенной целью: хозяин недвусмысленно предлагал этот подарок гостям. Подавались и домашние свиньи. Их резали тут же, во дворе, и истошный визг и истерическое хрюканье врывалось в зал сквозь закрытые двери. За мясом последовали жбаны, наполненные медом диких пчел, круги сыра и кувшины молока, жирного и густого; притащили на подносах речную рыбу, жареную, печеную, вареную, соленую; ягоды, которые в этом лесном краю во многом заменяли фрукты; варенья и длинные пироги, горы лепешек с рыбой, мясом, медом и прочим. Персы смотрели на все это со снисходительной усмешкой, эта крестьянская роскошь только еще раз убеждала их, что перед ними не царь, но царек, разбогатевший крестьянин, дикарь, живущий в своих лесах.

Сам царь был одет до неприличия просто, какая-то неопределенная смесь варварской и греческой одежды. Хитон тонкого сукна был прикрыт каким-то зипуном из шкуры медведя, на ногах полусапожки, на голове, патлатой и непричесанной, блестела диадема единственный символ власти и роскоши. Наконец все уселись за стол. Государь провозгласил тост за гостей и за царя царей: он признает его силу и мощь, он верный вассал его (Аминта боялся: в Македонию уже начинали просачиваться персидские части, и он отдал приказ без боя сдавать города). Персы возлежали молча, слышался хруст костей, которые пожирались бегающими под столами лохматыми псами, чавкали люди, трещали сухожилия, да слуги, шлепая босыми ногами по холодному полу, непрерывно стучали черпаками о днища и бока бочек. Наконец посольство разморило: сытное жареное мясо, вино возбудили их и они кликнули женщин. Те появились. Это были матери, жены и наложницы вельмож и царя, рабыни дома и служанки. Потупя глаза и опустив руки, они стыдливо выстроились в ряд, прислонившись к стенке. Персы скользнули блестящими глазами по их фигурам, мысленно раздевая их. Они быстро затараторили, переводчики молчали. Вдруг один из них, чернобородый, изящный, с пышными усами и бородой, с широким коротким мечом у бедра, с которым он не расставался и на пиру, встал с ложа и подошел к царю. Тот делал вид, что весь поглощен окороком, рядом испуганно застыл стольник-раб. В глазах его была та растерянность, которая бывает у рабов, детей и женщин, когда они чувствуют, что их всесильный господин на самом деле слаб и беззащитен перед еще более страшной и неумолимой силой. Перс, видимо, мертвецки пьяный, молодой и веселый, с богатым ожерельем на шее, наклонился к царю. Он великолепно видел, как Аминте не хочется поворачивать к нему лицо. Но он хотел видеть его, хотел видеть, как глаза царя опустятся, потупятся по-женски, по-детски: он чувствовал детскую беззащитность этого человека, такого сильного и здорового, окруженного в своем доме, в своем государстве вооруженными людьми. Стража, воины стояли в торжественном параде вдоль стен зала. И эта беззащитность при внешней мощи и силе пьянила его сильнее вина. Он чувствовал сладострастие, сладострастие власти, которое доводило желание его тела до томного бешенства. Видя, что царь не подымает головы и сосредоточенно ждет, хотя чувствует, что перед ним стоит человек, перс повернул, усмехаясь, свою голову к товарищам, привставшим с ложа. Они захихикали, открыто, так, чтобы было слышно, чтобы все видели, что они всё знают и понимают. Перс дотронулся до плеча царя. Персы на ложах засмеялись еще отчетливее, еще наглее, он усмехнулся им в последний раз и приготовился встретить лицо царя. Аминта покорно поднял голову, глаза его смотрели устало и грустно, совсем не по-царски. Стражи, которые косились на униженные глаза владыки, вспомнили, что такие глаза они видели на охоте у затравленной косули. Тут персы при виде красивых женщин стали говорить Аминте, что он поступил неуместно и не угодил им. Лучше уж было женщинам вообще не являться, чем прийти, сидеть напротив, как помрачение очам. Тогда Аминта был вынужден приказать женщинам сесть рядом с персами. Но едва женщины успели присесть, как персы стали хватать их за груди, так как напились сверх меры, и некоторые пытались даже целовать женщин. При виде этого Аминта хотя и возмущался, но все же старался сохранить спокойствие, так как сильно боялся персов.

В дальнейшем легенда представила события следующим образом. Персы, воспламенив себя до крайности, решили переспать со всеми этими женщинами. Но тут вмешался сын царя, решивший умертвить посольство. То, что среди послов были представители семи знатных родов Персии, его не смущало. Переодев своих товарищей, еще безбородых юношей, в женское платье, он отправил их с кинжалами в покои персов. Там они, словно данаиды, зарезали своих любовников на ложе любви. Царь персов отправил на розыски посольства отряд, но царь Македонии откупился от начальника отряда большой взяткой, и дело было улажено. Но это лишь патриотическая легенда. Не было ни сына Аминты со сверкающим взором, ни его безбородых, но смелых товарищей, не было ни ударов клинка, ни крови, ни стонов. Все было гораздо прозаичнее.

Персы спокойно переспали со всеми этими женщинами, а утром ушли назад, увозя в знак покорности сестру царя в гарем главы посольства. Македония была покорена без всякого кровопролития. Царь персов ожидал, что и вся остальная Эллада последует ее примеру, но ошибся. Безумен тот, кто, родившись от женщины, желал бы бессмертия, так же не имеет разума и тот, кто хочет противостоять мощи Персидской империи. Но греки были эгоистичны, эгоистичны и развратны и, как всякие удачливые развратники, самоуверенны, они решили, видно, что лучников можно обольстить, как женщин, копьеносцев запутать софизмами, а всадников перебить, как перепелов. С послами поступали, презрев заповеди богов: их бросали в колодцы или избивали. Эти акции еще раз подчеркивают необузданную мерзость греческого характера, так как посол был лицом священным и неприкосновенным, а убийство его было святотатством. Один этот факт был достаточным поводом для войны, но Дарию помешало восстание малоазиатских греков-ионийцев. Этот бунт, бессмысленный в своем экстремизме, помешал персам блистательно завершить образование мировой державы, но в то же время имел и положительный результат: он еще раз показал персам, как легко будет покорить Элладу. Не только в самих городах-государствах, раздираемых политической борьбой, нет единства, но и сами города не могут отвлечься от своекорыстных интересов, даже тогда, когда опасность нависла непосредственно над ними.

В годы подавления мятежа ионийцев Фемистокл стал архонтом. Он родился в знатной семье. С юных лет вел жизнь беспутно-веселую. Знатность рода делала его независимым. Летом, в жаркий полдень, вместе со знакомыми ему ребятами он лежал на песке на берегу моря. Тихо шумел прибой, волны лениво накатывались на берег, лизали песок и незаметно исчезали. Солнечные лучи падали на его грудь, на загорелые плечи, ребра, пах, лицо, он жмурился, томная истома проходила по телу, и он бездумно улыбался. Глаза немного приоткрывались, и сквозь сеть ресниц он видел зыбкие, пляшущие на холме, синие от марева столбики кипарисов; в полудреме он чувствовал, как тихо шелестят их серебряные листья, как свет пробивается сквозь тонкий зеленый малахит. Ему было хорошо, очень хорошо, но вдруг именно от этого ему становилось грустно — грустно от избытка жизни. Как хорошо, что солнце светит, как хорошо лежать на леске, но ведь так нельзя лежать, нельзя быть вечно. Он желал, чтобы дни эти продолжались долго, долго, всегда. Но этого нельзя, рано или поздно придется оставить и это море, и это солнце. А если смерть, то зачем все это? Вот закрыть глаза – и нет мира: тихо шумело море. Он закрыл уши ладонями – шума не стало слышно, но он ощущал теплый нагретый песок и прижимался к нему. Нет, человек не может быть счастлив, потому что он смертен и должен рано или поздно оставить это солнце, море, песок. Ему становится грустно и одновременно очень сладко. Он смотрит на заходящее красное солнце, на розовые кипарисы и облака, на кричащую чайку, и вдруг невыразимый восторг охватывает его: нет, никогда он не умрет, никогда! Когда придет старость и смерть, он прибежит сюда, на берег, ляжет на песок и оживет, обязательно оживет, потому что ему очень хорошо здесь. Но он снова закрывает глаза, прислушивается к пению волн, и ему снова становится грустно – он, как и все люди, несчастлив. Через многие годы он, на закате жизни, поймет, что минуты тогда, в детстве, когда единственной печалью, тревожившей его душу, было сознание собственной смертности, были лучшими минутами его жизни, минутами счастья.

Когда Фемистокл вырос, он уже не думал о смерти, а жил вечно: он любил женщин. У него была бездна знакомых, часто очень дорогих гетер. Ему нравилась их игра. Часто эта были такие же знатные женщины, как и он сам. Они шли надменно и величественно, говорили презрительно, не спеша, взвешивая каждое слово. Может, при наличии родителей они были бы смиренными девушками из афинских гинекеев. Но у них не оказалось ни братьев, ни отца, они не вышли замуж и остались одинокими, но это одиночество давало им свободу. Они отдавались лишь знатным, удачливым или богатым, которые дарили им золотые цепи, ожерелья, покрытые красноватой эмалью на червонном золоте, броши, усыпанные драгоценными камнями. Весь процесс имел у них сложный ритуал. Фемистокл приходил к ним, справлялся о здоровье, о состоянии дел, приносил вино. Рабыня ставила на столики около лож чаши, амфоры с вином и водой и не спеша разливала темную густую медвяную влагу. Разговор был непринужденным. Говорили о поэтах и философах, читали стихи, обсуждали последние политические новости. Никакой развязности, никакой эротики. А если и была эротика в стихах, то лишь какая-нибудь необходимая поэтическая деталь, не более. Солнце заходило, комната погружалась в полумрак. Загорались светильники, но беседа, степенная и размеренная, продолжалась. Наступала ночь, и пламя начинало выхватывать из тьмы неясные очертания лиц и тел. Она вставала и начинала раздеваться. Все это она делала спокойно, уверенно, у самого огня. Красные отблески пламени падали на живот. Он, усмехнувшись, шарил рукой по столику и залпом допивал килик. В постели ее надменная холодность сменялась животной дикостью. Утром они весьма чопорно и холодно прощались. Перед самым уходом она в изысканно-небрежной форме просила его заглянуть к ней еще раз: в ближайшее время у нее соберутся финансисты, философ, судовладелец, гоплит – поэт, раненый, но прекрасно-мужественный, как Арес. Домой он вваливался измученный. В голове тупо стучала боль, неприятный вкус был во рту. Он проходил в свою комнату осторожно, стараясь не попасться на глаза отцу. Не раздеваясь, падал на постель и засыпал зыбким, неглубоким сном.

Встречался Фемистокл и с потаскушками среднего класса. Он вваливался к ним вместе с приятелями, шумной орущей толпой собутыльников. Рабы, шествовавшие за компанией и принимавшие деятельное участие в попойках и бесчинствах господ, вносили корзинки со снедью и кувшины с вином, ложа тут же сдвигались, так, чтобы рядышком могли уместиться и парни, и девушки, сдвигали в ряд и столы, рабы выкладывали на них рыбу разных сортов, уже сваренную с каким-то соусом, птицу, жареных зайцев, сыр, вино, и гости с шумом водружались на ложа. Рабы укрывали пирующих одеялами, обрызгивали всех духами и даже обрезали любителям ногти. Затем совершался ряд шутливых возлияний божествам, и кубки опорожнялись один за другим, под громкие крики, тосты и прибаутки затягивали песни:

 

«О, гряди, Дионис благой,

В храм Элеи, в храм святой.

 О гряди в кругу харит, бешено ярый, с бычьей ногой.

Добрый бык! Добрый бык!»

 

За ней Локрийскую любовную: «О что терплю! Не предавай меня, молю! Уйди! Пора! Вот он войдет к несчастной… Встань! Уж близок день. Взгляни в окно: не брезжит ли рассвет?» Затем следовало уже нечто более определенное:

 

«Дай воды, вина дай, мальчик.

Нам подай венков душистых. Поскорей беги охота

Побороться мне с Эротом».3

 

В голове шумело морским прибоем, блестели глаза, шептали губы, вскрикивали девушки, кто-то, склонившись над ухом, пьяно ворковал, целовались. Деревенский парень сосредоточенно ел, он не хотел уйти с пирушки, не набив свое брюхо такими вкусными вещами до отказа. Он запускал в глиняное блюдо широкие волосатые лапы, сминал белую массу сыра в какие-то лепешки и отправлял их в рот. Его подзадоривали. Но он был философ и монотонно чавкал. Некий малый, добродушный толстяк, повествовал хихикающим соседкам: «Невыносим был для нас солдат, ох, невыносим. Явился он поздно вечером не в добрый час и нескончаемо надоел нам рассказами о декадах, фалангах, каталулетах, сариссах, деррисах. Он обратил в бегство фракийцев, сразив ударом копья их полководца, он проколол дротикам армянина. Затем он привел и показал пленных женщин, которых получил в награду за доблесть. И хотя я подал ему чашу вина, чтобы избавится от этой болтовни, он, выпив еще не одну и побольше этой, не перестал говорить».4 Прошло немного времени, и вот уже сам толстяк, изрядно захмелев, хвастался перед слушательницами своими познаниями в военном деле. Вином он чертил на столе планы укреплений и боевых порядков, доказывая неведомому спорщику, что именно так, а не этак нужно строить войска. Оппонент возражал и приводил контр-доводы. Толстяк трахнул кулаком по чаше чаша раскололась, посыпались черепки. Толстяк поранил руку, он победоносно потряс ею, неожиданно размяк и, расслабившись на ложе, испустил под себя фонтан блевотины. Девицы, которым он замарал платье, с яростными ругательствами самого непотребного свойства оттолкнули его от себя. Его унесли рабы в соседнюю комнату, и пиршество продолжалось.

Наконец, когда все было съедено и выпито, решали приступить к любви. Все должно было происходить в одной комнате, причем опьяневшие девушки почти не сопротивлялись. Мало того, многие из них сами проявили инициативу, показывая свои познания в этом искусстве. Без промедления, быстро убрав посуду, сняв с себя все одежды, распустив волосы, преобразились они прекрасно для радостного наслаждения, наподобие Венеры, входящей в морские волны, к гладенько выбритому женскому месту приложив розовую ручку скорее для того, чтобы искусно оттенить его, чем для того, чтобы прикрыть стыдливо. «На бой, – говорит, – на сильный бой! Я ведь тебе не уступлю и спины не покажу. Если ты муж, с фронта атакуй и нападай с жаром и, нанося удары, готов будь к смерти. Сегодняшняя битва ведется без пощады!» И с этими словами она подымается на кровать и медленно опускается надо мною на корточки; часто приседая и волнуя гибкую спину свою сладострастными движениями, она досыта накормила меня плодами Венеры раскачивающейся. Наконец, утомившись телом и обессилев духом, упали в объятия друг другу, запыхавшиеся оба и изнуренные».5


Наведывался он и в вонючие публичные дома порта, с его грязными побитыми девками, бесстыдно повисающими на плечах прохожих. Стены были испачканы непотребными надписями и изображениями. Ночью, лежа между двух проституток, он прислушивался к воплям и визгам, доносившимся из других комнат. Вдруг в коридоре зажигался свет, и щели начинали светиться красными глазами лампад. Слышался крик избиваемой девки и брань какого-нибудь пьяного матроса. Он с интересом смотрел на своих сожительниц: худые, с отвисшими маленькими грудями, подведенными глазами, с бессмысленной улыбкой, застывшей на губах, они, не обращая никакого внимания на вопли, машинально продолжали его ласкать. К утру у него три желания: выпить воды похолодней, стать бессмертным и выгнать всех их взашей, да поскорей. Третье по счету желание он выполняет немедленно. Днем он спит, отдыхая от ночи. Вечером вся компания устремляется в портовый кабак. Рассаживаются среди беспрерывного звона металлической посуды, стука глиняных чашек, ругани и говора. Кругом сидят обросшие, волосатые, длинноволосые, словно аристократы, моряки, рыбаки, купцы, гребцы – в общем, люд морской и просоленный. Курчавятся бороды, жестикулируют руки, обсуждаются пассаты, течения, уловы, шторма, пиратские набеги, жульничество капитанов, матросский харч и прочие новости.

Фемистокл любил жителей моря, может быть, и потому, что сам был похож на них.  Так же, как и они, он был весел, жизнерадостен, так же, как и эти бородачи, он любил деньги и женщин. Слава? К славе он относился пока достаточно индифферентно. Его вполне устраивала слава первого развратника Афин, первого щеголя и первого кутилы. Зачем нужна слава? Слава нужна тем, кто как-то ущемлен жизнью. Слава нужна старикам, уродливым мужчинам и женщинам, калекам, импотентам, меланхоликам и прочим некачественным особям человеческого рода. Он, Фемистокл, здоров, как бык, и полон любви к жизни, у него нет комплексов и желания возвышаться над своими соотечественниками. Жизнь как цель, жизнь для чего-то – разве это жизнь? Жизнь должна иметь ценность сама по себе, и каждое мгновение должно иметь ценность само по себе – это есть истинно греческая жизнь. Он любит город, пьяную толпу, матросов, приятелей, деньги, роскошь и женщин. И каждое мгновение жизни приносит ему радость вне зависимости от предыдущего и последующего. А коль не нужна слава, влияние, власть, то зачем же заниматься политикой?

Приятели рассаживаются за столиками. Заказывают дешевого мителенского вина, которым они щедро угощают сидящих рядом моряков, и заводят разговор на разные животрепещущие темы.

– Скажи мне, Фемистокл, почему ты не пропускаешь ни одну из девок порта, какой бы безобразной она не была? Неужели не хватает тебе достойных, свободнорожденных женщин?

– Друг! Да, я назову тебя этим словом, ибо не раз ты спасал меня на поле любовной брани от ярости вахканок всех сословий, которым не нравилась моя скоротечная верность. Не раз мы с тобой, словно Ахилл и Патрокл, напрягали свое мощное оружие, готовое пронзить пестрообутых противников с двух сторон сразу. Так слушай же: то, что ты предлагаешь, является вещью тиранической и олигархической и явно противной народному правлению. Ведь те грязные потаскушки, которые часто гуляют со мной, вовсе не являются рабынями, но свободнорожденные женщины. Сам ты знаешь, что в Афинах весьма трудно отличить свободного от раба, свободную от рабыни. И, предположим, я проигнорирую свободнорожденную афинянку. Что подумает народ? Не брезгую ли я простым людом афинским? Нет ли во мне олигархически-тиранических наклонностей? Не желаю ли я сокрушить народное правление? А тут все видят, что я одинаков со всеми — с какой-нибудь евпадридочкой и с женой последнего забулдыги. Тут воистину видна моя демократическая сущность.

– Мудрый ты человек! Тонкий политик! Ибо ты верно подметил, что мужья, братья, возлюбленные всех соблазненных тобой афинянок будут горой стоять за тебя на агоре. А что ты призадумался, что глаза твои переполнились меланхолией?

– Достойный! Понимаешь, женщин, с которыми я предавался любви до двадцатилетнего возраста, я помню, а вот остальных не помню, всех забыл, все слились в одну. Но я не печалюсь, ибо Фемистокл, сын Неокла, выше бессмертных богов. Вот слушай мои доказательства: ты знаешь, что каждому ремеслу, каждой добродетели соответствует на Олимпе бог-покровитель. Гера – покровительница супружества, Афродита пенорожденная – о любви печется вместе с Купидоном, Артемида – девственниц оберегает... Но скажи мне, достойный, есть средь бессмертных богов хоть один, покровительствующий разврату, да такому низкому и грязному, как мой? Нет, воистину, нет. Я же, Фемистокл, сын Неокла, превзошел всех в Афинах в этом ремесле, которого даже боги бессмертные не могут постичь. Итак, я новый бессмертный бог кутежей и распутства.

– Болтун ты.

– Я болтун, да все политики болтуны. Я своей болтовней, по крайней мере, никому голову на морочу. Да и пора нам расходиться, уже вечер, солнце в море падает.

В своем распутстве он доходил до вещей экстравагантных. Днем, когда уже жара спала и агора была полна народу, жители Афин оказались свидетелями следующей сцены. На площадь выезжала колесница, которую вместо четверки лошадей тащили четыре пьяные женщины. На самой колеснице стоял юный Фемистокл, словно Аполлон на своей квадриге. Толпа расступилась и, ничего не понимая, глазела на орущих пьяных потаскух. Но затем произошел как бы маленький взрыв, вся площадь заходила от раскатов хохота. Смеялись молодые бретеры. Смеялись почтенные мужья, улыбались седобородые, а маленький, сухонький старичок трясся от приступа неслышного смеха, который доводил его до судорог. Мальчишки бежали за колесницей, обступали ее и в восторге кидали в нее комья земли, корки и гнилые фрукты. Все тыкали в квадригу пальцами, некоторые предлагали проституткам охапку листьев и веток, другие щипали их за груди и икры, невзирая на их визг и брань, третьи спрашивали у Фемистокла, за какую цену он приобрел таких знатных лошадок. Неожиданно лицо его изменилась, и он совершенно не по-божественному, но по-мальчишески спрыгнул с колесницы и, протискиваясь сквозь улюлюкающую, свистящую и гогочущую толпу, не обращая внимания на руки, хватающие его за полы одежды, выбежал с площади: ему кто-то крикнул, что сюда идет его отец.

Он не шел – это был слух, но он уже узнал о выходке сына и был в диком бешенстве. Отец его был старым аристократом, человеком с принципами. Мать была чужестранкой и не раз, видимо, родственники упрекали его отца за позорящий их родовую честь брак. Но отец его, старый, добрый и толстый аристократ-демократ (а в Афинах были и такие), презрел и это. Он любил мать, и Фемистокл это знал. Он любил и его как своего первенца. Он не стеснял его, он понимал: молодо-зелено, парню нужно перебеситься. Женщины, вино – да он слишком был эллином, чтобы презирать это. Пусть мальчик резвится – два раза в жизни не будешь молодым. Но его раздражало, во-первых, то, что все это длится слишком долго, во-вторых, кутежи сына были слишком грязными, он был неразборчив. Сын знатного и богатого человека не должен унижать род пьянками с уличными девками, не должен шляться по кабакам, а если он хочет кутить, то должен делать это достойно, прилично и благочестиво: и женщины, и попойки, и товарищи его должны быть выдержаны, как старое вино. Наконец, его начинали смущать невиданные траты, сын сорил деньгами. Устраивал за свой счет попойки и кутежи, которые обычно организуются в складчину, и его дружки являлись на них как ни в чем не бывало, не стыдясь быть паразитами. Он закупает вина на целую таверну и потчует им всякий сброд, а затем его самого обнаруживают пьяным среди луж блевотины и мочи, среди орущих и валяющихся на полу собутыльников. То он ввязывается в драки, и его волокут к притонам. То начинает скабрезно шутить и оскорблять почтенных женщин. То его находят в компании рабов и грузчиков.

Отец говорил с ним сначала мягко, убеждал его, что он не противник удовольствий, подобающих его возрасту, но надо знать меру и соблюдать нормы. Он заметил, что после этих разговоров сын стал избегать его, но не прекратил своих пьянок. Он поймал его еще раз утром, когда сын отсыпался после кутежа, и разговор был проведен в более жестких и твердых тонах. Сын сидел молча и разглядывая свои ногти, ему хотелось броситься на шею отцу, сказать ему, что он подлец, прижаться к его щеке, по-детски поласкать его, но вместо этого он вдруг открыто и ясно посмотрел в лицо старика и потребовал денег. Отец опешил и дал: он любил сына и, решив, что сын все понял, не хотел озлоблять его. Но через несколько дней ему снова сообщили о проказах сына.

Фемистокла выручала мать. Она давала ему деньги украдкой. Между ней и мужем происходили семейные ссоры. Отец вскакивал во время семейных трапез с ложа и, разражаясь градом упреков, грозился проклясть Фемистокла и лишить его наследства. Жена просила его успокоиться и украдкой смахивала слезы. Она говорила, что ему вредно так волноваться. Он свирепел еще больше, брызгал слюной, грозил всех выгнать на улицу, затем после шторма следовал штиль, и он, опустившись в кресла и тупо уставившись в пол, зажимал виски руками и просил холодной воды. Со временем эти припадки не стали реже, но отец стал более задумчивым и как бы безразличным к окружающим, в нем появилась какая-то холодная отрешенность отчаяния. Он, не оборачиваясь, проходил мимо сына, с каким-то болезненным сладострастием радовался, когда тот отсутствовал при семейных обедах. Боль и страдания опустились у него куда-то вниз, и там, в глубине души, происходила болезненная и страшная для него работа – он вырывал сына из своего сердца.


Последняя выходка Фемистокла переполнила чашу терпения, плотина прорвалась. На следующий день глашатай объявил на площади Афин, что Неокл отрекается от своего сына и отныне тот не может претендовать на наследство.


Мать, узнав все это, слегла и больше уже не поднялась. Но эта проделка как будто истощила изобретательность и самого Фемистокла – он пресытился, «удивил» и пресытился, ибо больше удивлять было нечем. Были мальчики, были скандальные связи с аристократами, были коллективные совокупления, были попойки и публичные дома, были драки – и теперь он почувствовал, что он насыщен опустошением, в душе остался беспорядочный пьяный осадок, пустота и какая-то бешеная жажда деятельности. Он заразился тщеславием, бешеным, таким же, как и его сладострастие.


Боги Греции – они рядом. Они гуляют среди людей, они сливаются с ними, они подобны героям, а герои – богам. До бога можно дотронуться, в жилах смертных, но бессмертных в памяти людей героев течет божественная кровь. Человек может стать богом, может застыть прекрасной статуей, которой сограждане увековечат твои подвиги. Бог осязаем: ему приносят деньги и золото, он совокупляется с женщинами, воюет с другими богами, возносится на Олимп и пирует с друзьями. Бог не абстракция, не фикция – человек тоже может стать богом. Это не Персия – это Афины. А Фемистокл, сын Неокла, захотел стать богом, потому что он был сыном Афин и был молод. И если он раньше чурался политической деятельности, то теперь начинает яростно ей заниматься. Он завоевывает популярность так же, как раньше кутил. Отец, видя, что сын его переменился, сменил гнев на милость: он снова принят в лоно семейства. Фемистокл не пропускает ни одного собрания, беспрерывно выступает на агоре. Его глаза горят и руки жестикулируют, его пьянит, возбуждает, словно женщина, шум толпы, крики, восторги, улюлюканье, хохот, топот, рев: то словно тысячеустое чудовище, толпа рычит, готовясь растерзать невидимого или видимого врага, то вдруг она становится покорной и ручной, ласковым зверьком, ластится к оратору, трется спиной о его колени. Он выходит после собрания изможденным и потным, но без того чувства опустошенности, которым обычно кончались его попойки. Мало того – политика начинает вытеснять их: в тесном кругу приятелей он обсуждает не достоинства бедер той или иной гетеры, как это было обычно, но столкновения партий, шансы кандидатов на победу. Разговор часто тянется вплоть до самой ночи. Похлопывая приятелей по плечу, он говорит им, что когда он достигнет власти, они не будут забыты. Он совсем не похож на государственных мужей, готовых на алтаре своего беспристрастия зарезать родную мать, для него государство – это кормушка, с которой и сам будет сыт и даст своим друзьям поесть. Они смеются. Не то, чтобы они полагали, что он не достоин власти и почестей, наоборот, они считали, что для этих дел он кандидатура подходящая – он слишком походил на них, а себя они очень ценили и уважали, даже тогда, когда пьяными валялись на полу среди проституток. Нет, дело было в другом. Они были игроками и просто не верили, что в жизненной игре кому-нибудь из них удастся выиграть власть всеобъемлющую, почти тираническую. Поэтому, когда Фемистокл рисовал перед ними радужные картины своего будущего блистательного возвышения, все искренне смеялись. Некоторые с улыбкой спрашивали его, какую должность в будущем правительстве они получат, как будут им облагодетельствованы, на каком теплом местечке они погреют постаревшие к тому времени кости. Молодость проходит, любовь стоит им все дороже и дороже, а денег у них все меньше и меньше, и поэтому они совсем не против того, чтобы запустить руку в государственную казну. Он щедро одаривал друзей должностями и деньгами. Все смеялись и благодарили Фемистокла за щедрость, он же обижался, так как все эти подношения несуществующих благ он делал совершенно серьезно. Улыбки задевали его самолюбие, и он фыркал на хохочущих приятелей разгневанным котом.


Между тем, отец был поражен переменой в характере сына. Он полагал, что у него вырос безалаберный подонок, и даже сомневался, зачал ли он его? Его ли это сын? Но теперь он увидел, что кровь Неоклонов дала себя знать. Только его сын мог быть таким яростным в наступлении честолюбий. Связи с сыном были снова налажены, проклятие снято, и семейный мир восстановлен. Первоначально отец был обрадован тем, что сын его отошел от попоек и кутежей, но потом радость его сменилась беспокойством. Он не был противником честолюбия, как и здоровых удовольствий. Но и в женщинах, и в политике, полагал он, не должно быть грязи. Во всем должно быть благородство, чистота, идея – это унаследовал он от духа своих предков. Он был аристократ, а аристократы не любили софистов. Их любила афинская демократия. Старый Неокл не мог жить без принципов. Поэтому он не любил политической борьбы, которая в демократических Афинах не могла быть без подвохов, цинизма, подкупа, демагогии, грязи. Кроме того, от политики его удерживали и чисто практические соображения. Там, где царствует ложь и цинизм, там нельзя быть в безопасности. Это жизнь среди бандитов – сегодня ты обманул соперника, безжалостно перерезал ему глотку, а завтра другие, более удачливые, перережут глотку тебе. Он отряхивает прах ее со своих ног, но он честен, он любит свою страну, и для него Афины и кучка демагогов не одно и то же. И если надо будет защитить эту землю, он возьмет в свои руки копье. Он готов участвовать и в общественной деятельности, но только там, где нет грязи, где нет профанации гражданских обязанностей. И увлечение, чрезмерное увлечение сына политикой вскоре опечалило его не меньше, чем предыдущие попойки. Раньше он думал, что его сын просто животное, которому нужно только удовлетворение своих простейших инстинктов. В принципе это еще не самое худшее – человек хотя бы может, а он на это надеялся, сохранить известную непосредственность сердца. Но тут было другое: сын его оказался расчетливым циником, подонком политическим, он торговал святым, он становился политиком, не веря ни во что, кроме собственной выгоды. Солон мог добиваться власти – за ним была программа, а что за его сыном? У него одно – выдвинуться, выдвинуться во что бы то ни стало. Неокл любил сына и хотел поговорить с ним по душам.


Был ранний вечер. Солнце еще светило, но не жарко. Пыльная дорога успокоилась, как море после шторма, и ноги блаженно утопали в ней. Наверху, на склонах гор сплошной массой рос темно-зеленый кипарис. Изломанная линия берега с близлежащими островами четко вырисовывалась на горизонте, оправленная в совершенно спокойное и какое-то зеркально-тихое море. Они спустились по тропинке к берегу и побрели по прибрежной гальке. Волны тихо набегали на нее и, пошуршав о камень, ласково откатывались назад. С моря дул прозападный и чуть едкий ветер, пахнувший солью, йодом и свежестью. По камням бегали какие-то птички, вспархивающие при приближении человека с недовольно-веселым чириканьем. На берегу валялись куски дерева, выброшенные морем. Тут же стояла и старая триера. Это была очень старая триера, бока ее отвалились, обнажив черные ребра. Дна тоже не было, и по гальке шныряли крабы. Неокл сел на валун возле триеры. Сын его, подойдя к ней, стал стучать по гнилым доскам, отламывать их – они легко поддавались. Корабль, как умирающий человек, не сопротивлялся. Рядом с этой триерой находилась другая – она уже умерла. Вместо корабля был один обглоданный скелет. Старик в какой-то сонной блаженной расслабленности смотрел на море, на корабли, на заходящее багровое солнце. Он каждым нервом своего тела, каждой порой чувствовал воздух, камень, слушал шелест волн. Он находился в том умиротворении, когда под влиянием солнца и свежего воздуха тихая грусть находит на стариков: им жалко покидать этот мир, но не страшно, в это время чувствуется легкое и полное единство с миром, особенно отчетливо ощущается блаженная радость быть живым, живым без всякой цели, без всякого смысла. Старик посмотрел на мокрицу, ползущую по шероховатой поверхности камня. Он подставил ладонь, и она переползла на его кожу, он почувствовал прикосновение ее лапок. Он почему-то подумал о сыне как о чем-то постороннем. Рука его опустилась, и мокрица юркнула в щель. А интересно, есть ли у мокриц Аид? – он удивился, что подумал об этом серьезно, не усмехнувшись, а он любил улыбаться самому себе – это возвышало его в его же собственных глазах.


Рассматривая галеру, ту, которая была, рядом, совершенно мертвую, он вспомнил, как однажды, еще в молодости, рабы под его присмотром рыли яму для каких-то хозяйственных надобностей и наткнулись на стародавнее захоронение: в яме лежал воин, на скелете была бронзовая чешуя, рядом лежала посуда, фигурки, позеленевший боевой топор и кинжал. Тут же были найдены и драгоценные вещи: крученое массивное ожерелье грубой работы, золотые бляшки, сердоликовые бусы, золотая чаша с изображением льва, раздирающего вопящего охотника – охотник был придавлен львиной лапой, хвост льва был яростно поднят, в боку его торчало древко дротика или стрелы, рядом с охотником лежало другое копье. Он был молод, и ему нужны были деньги. Он вместе с товарищами решил ограбить мертвеца, но об этом узнал отец, приятель удрал, его же доля была отобрана, а сам он избит – и чуть не выгнан из дома. Могила была зарыта, совершены очистительные обряды. Но несколько бляшек ему удалось спасти, он продал их, а деньги прокутил. Затем в памяти его возник череп и скелет: череп был зеленым от бронзовых нашивок, некогда покрывавших его матерчатый шлем, двух зубов не хватало, но челюсть держалась крепко, он даже шутя открывал и закрывал ее. Он выбил из черепа землю – это он тоже хорошо помнил, и в его полости обнаружил белесую личинку с черной головкой. Личинка была толстая, упругая, при прикосновении она извивалась, как связанный человек. Он раздавил ее. Интересно, в каком возрасте умер этот воин? Какие мышцы были на его руке (рука тоже всплыла в его памяти)? Должно быть, это была сильная рука – он представил кости кисти, сильные фаланги пальцев. Взгляд его перешел на черные выступающие шпангоуты, обглоданные кости корабля. Хорошая была триера – жаль, что умерла. Все когда-нибудь должно умереть, нет ничего вечно-веселого, сказал Фемистокл, и, размахнувшись, кинул плоский голыш в воду. Тот подпрыгнул несколько раз, задевая чуть-чуть поверхность воды, и исчез. Он молод еще, еще молод. Только молодой и сильный может говорить так просто и безжалостно эту неоспоримую истину – все должно умереть. Неокл посмотрел на сильное и простое лицо сына. Нет в нем ничего аристократического, простое и жизнерадостное лицо. Такие хотят долго жить, очень долго жить, такие не кончают с собой никогда. Они будут жить назло всем. Они живут, даже если от них отвернутся друзья, даже если их проклянут родная мать и отец. Они будут жить даже назло себе. Они слишком пьяны вином жизни – может быть, поэтому и опьяняют людей.


– Тебя обманывал кто-нибудь?


– Конечно, отец – женщины. Но я их тоже. Так что мы квиты.


– А друг, настоящий друг, которому ты доверял, как себе? С которым можно сесть и молчать. Вот так просто, как мы с тобой. Такого нет? Так вот, если этот друг тебя предаст? Сделается частью тебя, а затем  плюнет тебе в лицо? Обманет тебя, пользуясь твоим бесконечным доверием. Если он очарует тебя как женщину, а затем бросит?


– Отец, я не был ничьим любовником.


– Я говорю не про это. Ты чрезмерно увлекаешься политикой. Я не против того, чтобы ты участвовал в делах государства, хотя я отношусь к этому образу правления критически. Мало того, я не жду ничего доброго и в будущем от него. Господство черни, которое вы называете демократией, а я охлократией, никогда не будет способствовать процветанию этой страны. Но не в этом дело. Я не хочу переубеждать тебя, с этим я опоздал. Я хочу тебе сказать о другом. Ты становишься профессиональным политиком. Сама политика вещь не совсем чистая – это ты знаешь лучше меня. И методы тут применяются соответствующие. И ты знаешь, как поступают с теми, кто оступился, кто навлек на себя неудовольствие демоса – тех давят, давят безжалостно, как мокриц. Ты знаешь, как народ смотрит на политиков. Для них вы лошади, которых бросают у дороги подыхать, если они заезжены. Посмотри на эти триеры – они были хорошими слугами моряков. Когда они были молоды и сильны, их холили, мазали смолой, сушили якоря и весла, свертывали и убирали парус, но как только они состарились – их выбросили, как ненужный хлам. Так поступает афинский народ со своими вождями.
          – Я скорее обману кого угодно, чем кто-либо обманет меня.


Он циник. Может быть, это и к лучшему. Может быть, именно такой и сможет выжить среди них.


Неокл почувствовал, что разговор будет бессмысленным. Отец с трудом встал и медленно вместе с сыном пошел вдоль берега. Было почти темно, яркая Венера светила на чернеющем небе.


 


 

                                                           ***


 


Угроза персидского нашествия становилась все явственнее. По разному реагировали на нее афиняне. Большинство относилось к персам достаточно благодушно или – в лучшем случае – с теоретической ненавистью. Конечно, во время пиров, гуляний и прогулок или просто сидя на дворе дома можно было осудить царя как душителя ионийской свободы. Но царь царей был далеко (во всяком случае, так казалось большинству), во-вторых, каждый надеялся на соседей.


Феанид, который дожил до эпохи греко-персидских войн, предлагал мирно пировать, «не страшась длинноволосых мидян». Правда, и его охватывало патриотическое воодушевление, во время которого он порицал своих собутыльников за равнодушие к общественным целям: он взывал к гражданам, требовал от них экстаза самопожертвования. Но кратковременный период патриотического восторга сменялся апатией и равнодушием. Он старик, к чему патриотические вопли? Ведь кроме политики есть высшая метафизика, жизни: он человек, он рождается и умирает, и что ему с его вечной и великой проблемой, несмотря на ее бесчисленные повторения, до этих самых мидян? Ему нужно поскорее насладиться теми немногими солнечными днями, которые даровали ему боги. И он снова погружается в поэтический, метафизический и, наконец, в прозаический запой. Молодежь веселилась, рожала детей, работали мужи, доживали жизнь старики. И персы были лишь объектом для разговора, не более. Но не у всех. Были и те, кто понимал неизбежность столкновения, неотвратимость войны. Эти граждане были согласны, что к войне нужно готовиться. Вопрос был в методах, на что делать упор: на сухопутные или на морские силы? Проблема эта была не только  военной, но и политической. Если возьмет верх морская партия, то необходимо будет вложить в строительство флота большие деньги. Естественно, что за этим последует резкое усиление тех, кто так или иначе связан с морем, а следовательно, и с торговлей. Если строить флот и делать ставку на море, то необходимы военные базы, перекрывающие проливы, необходимо укреплять порты и строить новые. База или флот, порт или колония в далеком Понте Эвксинском может служить не только для войны, но и для мира. Эта политика приведет к резкому ущемлению Афин как торгово-промышленной державы. Сторонники земледельческой партии утверждали, что никакой успех на море не решит исхода войны. Пока враг находится на территории Эллады – она его.  Только разгром на суше заставит противника повернуть назад. Нужно делать ставку на тяжело вооруженного гоплита, а следовательно, нужно поддерживать среднее и зажиточное крестьянство – социальную базу тяжелой пехоты.

Когда Фемистокл видел Мильтиада, встающего на бему и начинавшего медленно и уверенно говорить, говорить тихо и мерно, спокойно и немного властно, он становился противен самому себе. Он чувствовал себя подонком, кривляющимся паяцем, и больше всего его бесило то, что Мильтиад не унижал себя местью, но говорил только по делу. Когда Фемистокл приходил домой после неудачной речи, после пустых словопрений в совете, он был искренне влюблен, влюблен в Мильтиада, как девочка. В сознании появлялся его величавый образ. Бессмертный бог и тварь, пытающаяся ужалить небожителя. В эти минуты ему хотелось все это бросить, бросить к черту. И он уходил из города за городскую стену к порту, к морю. Сидя на парапете, свесив ноги, он в каком-то забытье смотрел на мирно колыхающуюся черную воду под ним. «Вот что делает жизнь вполне счастливой. Дорогой Марций, тебе скажу я: не труды и доходы, а постоянный очаг с обильным полем, благодушие без тяжб, без скучной тоги. Тело, смолоду крепкое, здоровье, простота в обращении с друзьями. Безыскусственный стол, веселый ужин. Ночь без пьянства, зато и без заботы, ложе скромное без досады нудной, сон, в котором вся ночь, как миг, проходит, коль доволен своим ты состоянием, коль смерть не страшна и не желанна...».6

Вскоре умер отец. Вечером его принесли рабы – ему стало плохо во время прогулки. Подхватив под мышки грузное тело с полузакрытыми глазами, они втащили его в дом – неожиданно и резко распахнув дверь. Его осторожно понесли на кровать, отец тяжело дышал. Фемистокл возвратился из совета, утром он снова должен был выступить. Он подошел к отцу. Мысль вспыхнула и угасла в мозгу: как некстати, не сейчас, в другой раз, в другой раз было бы лучше, а сейчас ни к чему. Через секунду ему стало противно от самого себя, он удивился, что мог рассердиться на отца, который помешал ему сосредоточиться на завтрашнем разговоре. Но мысль снова вкралась в мозг: некстати, некстати, можно было подождать, если уж суждено. Но вслух он произнес: «Что с тобой?» – и слегка пожал руку отца. Она была мягкой, вялой и холодной, он сразу ощутил это своей горячей ладонью. Рука попыталась сжать его пальцы, рука боялась. Он тоже испугался и резко отдернул ладонь. «Ничего отец, ничего, все пройдет», – сказал он. Его охватил страх, и, хотя сердце противилось, разум бесстрастно задал вопрос: «А вдруг сегодня ночью?» Отец мучился: словно у рыбы, выброшенной на берег, его рот судорожно открывался и закрывался, на лбу выступил пот. Он посмотрел на пальцы отца, пухлые и мягкие, которые при каждом вздохе хватались за кровать. Они были слабы и не могли толком сжаться. Было поздно, очень поздно, и ему нужно было идти спать. Он посмотрел на лицо отца и на его тело: бесформенное, огромное, тяжелое, кусок мяса, голова была такая же оплывшая, с тройным подбородком. Отвратительное тело, жалобно-отвратительное тело. Неужели это его отец? Неужели этот человек когда-то был гибким и сильным, неужели это тело когда-то оплодотворило его мать, а затем из ее лона вылез вместе с пуповиной красный, вопящий сморщенный комочек – он, Фемистокл, сын Неокла? И неужели когда-нибудь он тоже будет таким же оплывшим, с блестящей лысиной, с отекшим животом, с дряблыми колышащимися грудями, с голубоватой жилкой на вытянувшейся и безвольно опустившейся руке? Он испытывал даже не страх, а какое-то мучительное любопытство. Он попытался найти на теле что-то живое, на что без отвращения можно было бы смотреть. На него из-под обвисших жирных бровей смотрели глаза отца – из пещеры глядели маленькие, еле заметные огоньки. В них, подобно драгоценностям, мерцал страх, страх затравленного беспомощного животного или ребенка. Что-то защипало его глаза, он дотронулся до них рукой, на ней остался влажный след. Он отвернулся и вышел. По улице он шел долго и быстро. Прошла ночная стража. Проплыли в темноте красные огни факелов. Послышался отдаленный смех и говор. Вспыхнуло окно красноватым блеклым светом. От быстрой ходьбы он вспотел и с жадностью дышал прохладным воздухом ночи.

Он свернул за угол и наткнулся на процессию, которая живо напомнила ему дни молодости. По улице шла пьяная компания. Впереди шел малый, игравший на свирели, рядом звенели колокольчики, привязанные к палке – их держал мужчина огромного роста, толстый, оплывший, с проступающей сквозь горы жира атлетической мускулатурой, на лбу, украшенном лавровым венком, блестела плешь. Скудные волосики были пострижены весьма коротко. Вокруг толпились рабы с факелами и светильниками. Процессию завершала мертвецки пьяная молоденькая девушка. Она шла, оперевшись на двух рабов, которые ее с трудом волокли. «Все попользовались», – подумал он. И вдруг возмутился. Как же так? Как могут они быть такими веселыми, такими жизнерадостными, пить, веселиться, когда его отец умирает? Как отвратительно звенят колокольчики, отвратительно громко и мерзко. Какая у него веселая, отвратительно веселая рожа. У него, наверное, никто не умирал. Ему захотелось подойти к высокому малому и сказать, что у него, Фемистокла, знаменитого Фемистокла, которого все должны знать, умирает отец, и малый должен немедленно прекратить звенеть своими погремушками и колокольчиками и выразить ему свое соболезнование. Ему захотелось, чтобы на этих лицах появилось слезливое и испуганное выражение, чтобы все стали говорить ему: «Мужайся! Ничего! Не горюй, это неизбежно», — и другие подобные слова. А он бы сказал им, что он держит себя в руках, хотя ему и очень тяжело, что ничего, спасибо, и пусть они веселятся, это ему не мешает. Наоборот, ему приятно видеть, что жизнь продолжается и афинский народ веселится и радуется ей. Но процессия даже не заметила его, а продолжала в каком-то вакхическом безумии, пьяно качаясь, идти вдоль улицы, звенеть бубенчиками и оглушительно пищать свирелью. Он захотел сейчас же их окружить. Он вдруг яростно возжелал деспотической власти, именно деспотической, и изрубить всех, а девку эту отдать солдатам, а затем тоже прибить. Но какая-то сила тянула его к ним и не давала уйти. Он прошел с процессией довольно долго, ветер усиливался, и бубенчики даже тогда, когда их не трясли, мелодично позвякивали, разорванное платье девушки развивалась, словно шлейф. Сердцебиение его прошло. Орущие песню приятели тоже успокоились. Свирель перестала играть, девушка спала на ходу, повиснув на руках рабов, два малых устало брели, колебался свет факелов и светильников; наверху в черном небе светил яркий белый месяц, ненадолго скрываясь за серыми низкими облаками. Свежий холодный ветер бил прямо в лицо, ероша волосы. Он посмотрел на девушку, окинул взглядом ее стройную фигуру. И вдруг в нем вспыхнуло яркое и сильное желание. Оно быстро освежило его сердце и мозг. Тело почувствовало себя здоровым и сильным. Он улыбнулся самому себе. Да нет, все будет хорошо, все окончится хорошо, с отцом уже не в первый раз так было, это не страшно. Он придет домой и узнает, что все хорошо. Отец выспится и поправится. Ему нужно немного отлежаться и быть в тени, сейчас такие жаркие дни. И нужно похудеть, он сильно потолстел за последнее время, совсем расплылся.

Когда Фемистокл вернулся домой, ему сообщили, что отец заснул. Он успокоился, разделся и, поворочавшись в постели, заснул, попросив рабов разбудить его утром. Утром его толкнул в бок раб: «Вставай, господин». Он вскочил с постели, протер заспанные глаза, пошевелил пальцами ног, хрустнул костями. Солнечный свет плеснул из щели окна. Он улыбнулся: «Что с отцом?» – он хотел, чтобы голос прозвучал тревожно и беспокойно, а, вопреки его желанию, он был жизнерадостным и веселым. Но ему понравился собственный голос. «Плохо, господин», – раб поднял голову и посмотрел на Фемистокла (он сидел на корточках и завязывал ему сандалии). Фемистокл спрыгнул с кровати и с незашнурованной сандалией вбежал в комнату, где лежал отец. Комната была солнечная. Лучи света снопом падали на кровать отца, на пол, оставляя на нем яркие пятна. В воздухе лениво жужжали мухи. Грудь отца судорожно и отрывисто поднималась, как будто сердцу было тесно под бесформенной грудой мяса. Он подошел к отцу – и взял его руку с твердым намерением не выпускать ее. Рука была такая же холодная, как и вчера. Он снова почувствовал холод смерти и отдернул ладонь.


Отец все понял, и он увидел это по его глазам. Но в них уже не было прежнего детского страха, они уже примирились с неизбежным. Сердце его хотело, чтобы сын остался, но разумом он понимал, что они чужие друг другу, и поэтому он сказал тихо и твердо, Фемистокл не ожидал от него такой твердости: «Иди, мне немного лучше. Через дня два встану, не в первый раз, у тебя сегодня важная беседа в совете, нельзя все ломать из-за такого пустяка, у Афин должен быть свой флот. Иди, мой сынок». От последнего слова сердце сжалось мучительной и сладкой болью. Он постоял еще некоторое время, судорожно и бессмысленно сжимая пальцы, и вышел. Был чудесный теплый осенний день, истинно аттический день. Прекрасная осень: желтые, зеленовато-желтые, красно-медные и бурые, как будто выкованные из бронзы, листья на тротуарах; кора деревьев ясная и отчетливая каждой своей трещиной, листья, подсвеченные солнцем; зайчики от лучей света в кронах; стрекочущие, еще не успевшие умереть насекомые; воробьи, слетающиеся нахальными табунами к корке хлеба. Люди были веселы и жизнерадостны. Шли молодые пары, степенно шествовали бородатые мужи, спешили куда-то, завернувшись в гематион, деловые люди, выставив вперед всесокрушающие лбы, мельтешил рваный и грязный трудовой люд. «Какие глупые эти люди, – быстро и беспорядочно пронеслось в его мозгу, а затем исчезло так же быстро, как и появилось, – какая глупость вот так улыбаться. И эти люди умрут, умрут так же, как и воробьи, как эти насекомые, потому что и я, и мой отец, и эти люди такие же комары, как и тот, что сел мне на руку».


Он дует на комара, но тот полагает, что это ветер и сопротивляется, и упирается лапками, топорщит крылышки, усики упруго нагибаются. Наконец он сваливается с руки и исчезает. Фемистокл видит мохнатую гусеницу, пытающуюся переползти дорогу, она ползет быстро, ее мохнатое тельце судорожно изгибается. Сзади идут люди, много людей, целая толпа, она обязательно раздавит ее. Но он не хочет ее спасти, хотя сердце и просит за маленькое мохнатое существо. Он ждет, он доверился судьбе. Он замечает, что сердцебиение, так тревожившее его раньше, проходит. Сердце бьется в каком-то глубоком колодце – легко и слабо. Ему становится безразличен и он сам, и отец, и все эти люди. Зачем он шел в совет? Его не интересовали ни афиняне, ни флот, ни персы, ни Мильтиад, ни собственная карьера. Он чувствовал одно, чувствовал это сердцем – ему необходимо забыться, а для этого ему нужна цель, хотя бы и мнимая.


Он вышел к площади. Он сильно ослабел, да и не имел никакой охоты сопротивляться прохожим, хотя раньше с удовольствием противостоял их потоку. Он ударялся о чьи-то плечи, животы, руки, толпа крутила его, как быстрая река неопытного пловца, и сам он относился к толпе именно как к чему-то неживому. Вошел в здание совета, в котором был десятки, а может быть, сотни раз, но заметил, что входит сюда как будто впервые. Все здание было для него чужим и незнакомым, до удивительности новым, а главное, совершенно ненужным. Он оглядел еще раз овальный зал, подымавшиеся как в театре ступени и сидения, статуи богов и героев-покровителей, куполообразный потолок, узкие прорези окон, плиты пола.


Был перерыв между заседаниями. Здание гудело от шума, люди вбегали и выбегали, сновали тут и там, сидели на скамьях и что-то обсуждали, жестикулируя, ходили по круглой арене, где обычно произносили речи ораторы, стояли у колонн; кто-то тут же завтракал: была вынута из торбы сушеная рыба, оливки, лепешки, из глиняного сосуда с широким горлом лился в открытую глотку горячий суп из протертого гороха; кучки людей, бегающие секретари с письменными приборами подмышкой и свитками папируса. Он бесконечно устал, вяло и беспомощно ползли мысли в размягченном мозгу. Почувствовав слабость, прислонился к колонне. «Они не обращают на меня никакого внимания, – думал он, – так и должно быть. И их жизнь будет лучшей местью им самим. Когда-нибудь они столкнутся со смертью один на один и будут также одиноки, как я. Нет, я не получу положительного ответа о флоте. Я не получу флот». Он думал, что мысль давно умерла, но, поскольку она была жива, ему нужно было действовать, и он протянул руку к человеку, видимо, секретарю, который оживленно беседовал с солидным толстяком, степенно и мерно кивающим своей абсолютно лысой головой. Секретарь улыбнулся стандартной улыбкой и что-то сказал ему. Фемистокл ответил. Он думал о себе, как о третьем лице: что он сказал секретарю и что ответил тот ему, он не помнил. Он произносил фразы совершенно машинально. Его внимание привлекла одна из настенных фресок, оказавшаяся в поле его зрения. Ахилл убивал Троила. Тот упал на колени. Рука Ахилла схватила его за длинные волосы и гнет к земле. Лицо Ахилла искажено дикой яростью, ноздри расширены, мышцы напряжены, узкий прямой меч подведен к самой шее Троила и готов через секунду вонзиться в белое мясо. Лицо Троила чуть повернуто к зрителям, глаза широко раскрыты, а из полного, чуть приоткрытого рта, молящего о пощаде, вот-вот готов вырваться предсмертный хрип. «И душа его в темный ад устремилась», – вспомнил он слова Гомера.


Он почувствовал прикосновение руки. Секретарь с удивлением смотрел на Фемистокла: разговор был давно окончен, а он все стоял, вперив взгляд в противоположный конец стены. Секретарь повторил. Фемистокл уловил только конец фразы, но понял, что совет вынес положительное решение. Радостная струя помимо его воли влилась в мозг. Когда он шел в совет, то думал, что сейчас любая весть будет восприниматься им с философским равнодушием. Но оказалось, что он ошибся, ноги сами собой быстрее зашагали по тротуару, легче и бодрее стало телу. «Флот будет, будет обязательно, – думал он, – они поняли, что будущее Афин на воде, что соотношение сил на море позволит нам победить. На суше мы обречены, у всей Эллады нет и десятой доли тех солдат, что у царя царей. Они умнеют. Ведь это мудрый, прекрасный народ». Он забыл все, о чем думал несколько минут тому назад. Звонкие, веселые, уверенные и блестящие мысли снопами искр влетали в мозг, сплетались в предложения и фразы, такие же огненные и прекрасные, как и слова. «А отец? Отец должен выжить… Он должен знать, что собрание почти одобрило бюджет, что я не бездарный дурак, что я не подлец, что его сын не подонок. С ним считаются. Я приду и скажу ему, что совет положительно отозвался о проекте, и он сразу поправится. Здоровый дух породит здоровое тело». Он совершенно ясно представил себе картину: он входит в комнату, где лежит отец, укрытый простыней, и говорит ему радостно и возбужденно: «Отец! Мы победили, бюджет почти одобрен советом и народным собранием. У Афин будет флот!» А он: «Это твоя победа, мальчик. Это хорошо, что ты не сдался. Это хорошо. В тебе моя кровь, ты не отступаешь при поражениях». Фемистокл сядет рядом на табурет – любимый табурет отца с львиными ножками, который был подарен ему еще его дедом, и будет говорить с отцом весь вечер, всю ночь. И отец не устанет. Наоборот, от этого разговора ему станет лучше. Они обсудят все в деталях – кому отдать заказы, какой лес использовать для каркаса, а какой для обшивки, откуда получить смолу, как подготовить гребцов. Они зажгут светильники и будут сидеть до самого рассвета. Рабы принесут легкое вино. Он будет пить и предложит отцу. Сначала отец откажется, скажет, что ему запрещают врачи, но затем, поддавшись на его уговоры, согласится. Он будет пить это легкое вино, и то ли от вина, то ли от светильников лицо его станет красным и веселым, будут блестеть из-под жирных бровей маленькие угольки глаз. Ему принесут подушку, подложат под голову, он обопрется на нее, поднесет к губам чашу с вином и расскажет сыну, немного опьянев от  этого легкого, совсем некрепкого вина, как в первый раз познакомился с его матерью, какой тогда был на ней наряд, что они говорили тогда друг другу, что смешное сделали он и она, когда в первый раз поцеловались. Потом как родился он, какие штуки он выделывал в детстве, каким мерзким ребенком он всегда был. Под утро отец заснет:  он бережно прикроет его тело одеялом, свежий ночной воздух будет литься из окон. А днем отец встанет веселым и радостным, бодрым и здоровым. А когда отец совершенно поправится, они уедут в деревню, в их поместье. Там они будут валяться до одурения в траве, жевать травинки, просиживать вечерами у реки, ловить рыбу, с хрустом есть яблоки, метать огрызки в голубей и в сладкой дреме смотреть в синее, бесконечно синее небо, неподвижно и величаво расстилающее над миром свой ковер. «В пору, когда артишоки цветут, быстро, размеренно льет из-под крыльев трескучих цикада звонкую песню свою средь томящего летнего зноя, козы бывают жирнее всего, а вино всего лучше».7


Он быстро дошел до дома и с радостным возбуждением постучал в дверь. Слуга загородил ему вход и, как бы готовя его к страшным словам, сказал почтительно и скорбно:  «Господин. . .» Он ничего больше не произнес, но по опущенной голове и по суровой строгости слов Фемистокл сразу понял все. Но сердце его не верило: как может это случиться, когда ему так хорошо. Сердце не могло сразу примириться со смертью, и глаза некоторое время продолжали с блаженно-радостным недоумением смотреть на слугу. Но постепенно глупо-детская жизнерадостная улыбка сошла с его лица.


Он вошел в комнату. Он увидел совершенно голый труп отца, лежащий на столе. Сердце рухнуло в глубокую пропасть, он физически почувствовал его падение. Отец был голый, совершенно голый, это было отвратительное мертвое тело. Огромный вздувшийся белесый живот с ниспадающими складками, такая же белесая, безволосая, дряблая, как у старой женщины, грудь, ноги — вздувшиеся, с просвечивающимися венами, багровыми синяками, неподвижное, как у египетской статуи, лицо. Он остановил свой взгляд на пальцах ног: бурые, серые, искривленные и деформированные, кое-как обстриженные ногти. Огромная голова, жирная и массивная, утонула в подбородке, казалось, что шея не выдержала тяжести головы, сломалась. Он смотрел на все это с каким-то сладострастным ужасом. Он был зачарован смертью. Хотя ему было страшно и противно, он подошел, помимо своей воли, к трупу и взял его холодную и мягкую ногу. Почему ногу – он сам не знал. Он взял ее и приподнял, она со стуком, показавшимся ему очень громким, упала на стол. И вдруг этот звук как бы ожег его – он отскочил от стола и сел в другой конец комнаты на табурет. Теперь никакими силами нельзя было его заставить смотреть на труп. Ему вдруг почудилось, что он сам подвергается какой-то смертельной опасности, сердце забилось, его охватил дикий, панический страх. Слуги почтительно встали около господина. Слуги предложили поесть, но он отказался. Ему казалось, что если он будет сидеть так на табурете, нечленораздельно мычать, не есть, не пить, то отцу будет лучше, какая-то мистическая связь между собственными муками и облегчением участи отца прочно засела в его мозгу. Слуги постояли немного, пошептались встревоженно и ушли. А он продолжал сидеть совершенно один в комнате, просторной и широкой, среди которой стоял стол с трупом его отца.

Наступил вечер, а затем ночь, но он не спал, полагая, что от его бессонницы отцу будет лучше, и продолжал сидеть на табурете, сжав руками виски. Он закрыл глаза, ему надоело смотреть на пол, сначала он увидел зеленые, синие и другие разноцветные круги, кружившиеся в непонятном одурманивающем танце. Было тихо, лишь изредка скрипели двери соседских комнат. Наконец и эти звуки затихли. Он сильнее сдавил виски. Радужные круги в его мозгу стали преображаться: они превращались в обрывки тел, предметов, которые, как и круги, носились в беспорядочном и будто дразнящем его хороводе. Здесь были женские бедра, драхмы с совами, которые хлопали крыльями и пучили глава, ветки деревьев, лица друзей, которые на мгновение выступали ясно и отчетливо, чтобы затем снова исчезнуть и слиться с другими. Появились какие-то слова, мысли, некоторые он ловил и подводил поближе. Он чувствовал одно: нужно их упорядочить. Он рассматривал мысли с разных концов, пытался их склеить во что-то целое, но они были уродцами или без начала, или без конца, или без середины. Они подходили к нему покорно и потупив глава. Он начинал сбивать их в кучу и связывать. Но как только он приступал к делу, они вдруг начинали смеяться, легко разрывали веревки и, образовав круг, начинали плясать вокруг него. А он стоял в центре, растопырив руки, и смотрел на все это глупыми глазами. Он не мог понять, почему он, такой умный и образованный, не может ничего сделать с этими мыслями, а что после того, как он их соединит в нечто цельное, мучения его прекратятся – это он чувствовал. И он, всматриваясь в обрывки мыслей и тел, пытался найти тот стержень, на который можно было нанизать все эти кружащиеся в хороводе предметы. Он всматривался, но не находил. «Ах, до чего же я ничтожный человек, – пронеслось у него в мозгу, – я не могу найти стержня. Любой мой знакомый, любой из тех компаний тут же нашел бы идею, на которую можно все нанизать, а я вот не могу, хотя думал, что сделаю это легко».

Тогда он осознал, что совершенно беспомощен, опустил руки и тем самым показал всем этим идеям, мыслям, этому пляшущему сброду, что признает свое полное поражение. Вещи поняли это и, вдруг вытянувшись, стали исчезать, растворяясь в воздухе. Он стал всматриваться в облики исчезающих вещей и увидел череп – белый, распиленный так, что всем было видно содержимое; черепная коробка не отваливалась совершенно и держалась на медных шарнирах, так что череп представлял из себя своеобразную коробку. Он вспомнил, где он его видел (а вспомнил потому, что даже сейчас каким-то холодным высшим чувством знал, что все, что он видит, не происходит на самом деле, а есть лишь горячечный бред). Череп он видел в своей ранней молодости, почти в детстве.


Его друг, хотя трудно говорить о дружбе между десятилетним мальчиком и зрелым мужчиной, имел врага. Враг был рабом. Воинственность не свойственна беглым рабам Афин. Но этот раб был фракийцем – свободолюбивым дикарем, не примирившимся с ярмом. Он был избит хозяином, избит унизительно и позорно. Его били голого среди толпы домочадцев, его окружали смеющиеся дети, девочки и мальчики. Он был привязан к столбу голый, совершенно голый. Он закусил губы, но не кричал, не стонал, когда ремень, рассекая воздух, оставлял красную полосу на его спине. Он рычал, глухо и утробно, как загнанный зверь, глаза его  свирепо бегали, лицо было бледно. В этом дикаре  вместе с сознанием собственного достоинства была и дьявольская хитрость. Он умел ждать. Когда его развязали, хохот был нестерпимым, комки грязи, которые в него кидали улюлюкающие дети, жгли его больней бичей. Но он умел ждать и опустил голову. Он притаился. Он вспомнил, как в горах Фракии сидел в густой листве уютно свитого гнезда с натянутым луком, ожидая легкого треска проходящего зверя. С посвистом слетала с тетивы стрела, вонзаясь в горло животному. И тогда он спрыгивал на землю, мазал лицо кровью и в радостном экстазе прыгал около поверженного соперника. И тут он решил ждать. Сначала ему не верили, заковали и сажали на ночь в подвал. Но он заслужил доверие – хозяин решил, что дух его сломлен. Он был большим умельцем, пел своим гортанным голосом прекрасные песни, в которых он изливал тоску по потерянной родине. Его слушали с интересом рассевшиеся в креслах господа. Никто не мог лучше его услужить за столом, разделать тушу зверя и разлить вино. Его таланты были отмечены, и он был взят в дом. Он был обласкан господами, а та порка была давно забыта. Забыли все, но он не забыл.


И вот однажды ночью страшный крик разбудил дом. Вскочив с постели, голый хозяин сорвал со стены висевший над изголовьем меч. Он ничего не видел, было совершение темно, он стоял голый, сжимая в руках рукоять меча, рядом стояла голая его жена с распущенными волосами, она не стыдилась сбежавшихся рабов, а только тихо ахала от какого-то жуткого предчувствия. Пока слуги рукой высекали искру и разжигали светильник, кто-то предположил, что в доме воры. Но это предположение было тут же отвергнуто. Если это воры, то почему не залаяли собаки? Наконец светильник зажгли, и люди вломились в соседнюю комнату.


Девочка-подросток лежала на постели, изнасилованная и зарезанная. Вся кровать была в крови, кровью было пропитано белье, казавшееся в пламени светильника буро-черным. Лицо было искажено ужасом, глаза выкатились. Мать тут же упала в обморок. Отец побледнел, накинул одежду и бросился в комнату, где жили рабы. Дикаря не было. Были тут же разбужены стражники, закрыты ворота, но он уже ушел в горы, покрытые на месте вырубленных лесов непроходимым колючим кустарником, в котором, казалось, не могли жить звери, не то что люди. 


На него была устроена настоящая охота, снарядили отряд. Но он уходил от всех. Им были захвачены в доме, где он знал все ходы и выходы, колчан, полный стрел, меч и кошелек с деньгами, которыми, как выяснилось позже, он практически не пользовался. Он был меток, очень меток и редко какая стрела пролетала мимо цели. Солдаты, изнывая от жары и усталости, пробирались сквозь кустарник, шуршала трава и кусты – будто зверь пробегал, со свистом вылетала стрела, и окровавленный человек падал, корчась от боли или предсмертных судорог, на землю. Люди с криком кидались на то место, откуда был произведен выстрел, но там уже было пусто – только примятая трава свидетельствовала, что несколько минут назад здесь кто-то был. Опытные охотники решили бы, что здесь была звериная лежка. Раб не только уходил от погони, но и сам переходил в наступление. С толпой приезжающих на рынок крестьян он появлялся в городе. И однажды с улицы господину принесли жену и мальчика-первенца – они были убиты из его лука двумя подряд выпущенными стрелами. Тут же оцепили квартал, закрыли городские ворота. Но фракиец ушел, протек сквозь руки, как вода.


Господин поклялся умереть, но убить ненавистного раба. Снова собирает он приятелей, друзей, родичей своих и жены. Снова выходит на охоту и снова безрезультатно, если не считать результатом стрелу, чуть его не погубившую – его спас панцирь, отличный панцирь, подарок деда, сработанный из блестящей халхидской меди и бронзы. И тут кто-то предложил использовать псов. Идея была одобрена. Он скупает огромных лохматых молосских чудовищ, которые стерегут овец у пастухов, и обучает их травить человека.


Как только собаки были научены, их перевезли в горы. Свора рассыпается веером и с лаем устремляется в чашу. Собачий лай то слышится на вершине холмов, то затихает в лощинах и распадках. Вдруг охотники слышат свирепое рычание, а затем жалобный собачий визг. Собаки, спасая товарок, ищут, опережают людей. Слышится утробное рычание зверей, треск ломающихся веток и шум борьбы. С копьями и обнаженными мечами подбегают люди. Они видят спутанный клубок собачьих тел. Хозяева отзывают их, но они не слушаются и продолжают с яростным рычаньем рвать своего врага. Наконец они отходят, и перед глазами охотников на измятой и окровавленной траве, среди изломанных веток и бьющихся в агонии собак с выпущенными волочащимися кишками лежит труп, весь истерзанный. Это был беглец.


Господин не выдержал – он вонзил несколько раз в труп копье и сказал, что справедливость наконец восторжествовала. Он попросил топор и отрубил обезображенную голову. Кто-то попытался устыдить его, но сразу же умолк, так бешено посмотрел на него хозяин псов. Тут же он вытряхивает из черепа мозг с помощью щепки и отдает его на съедение собакам. Рабы морщатся от отвращения, свободные расходятся, а он подзывает рабов и требует, чтобы ему была нагрета вода. Рабы, не решаясь противиться, спускаются чуть ниже, туда, где журчит ручей и приносят воду, разводят костер. Когда вода закипает, их господин бросает голову в кипяток и вываривает ее. После того, как все эти операции были проделаны, он подымает череп над головой и говорит, обращаясь то к сдохнувшим псам, то к деревьям, то к испуганным рабам, стоящим поодаль, то к горам: «Вот голова того, кто убил мою семью». Затем он хохочет диким захлебывающимся смехом, садится на траву, прижимает к себе череп, как самую большую драгоценность и тупо смотрит на свою изорванную обувь. Рабы осторожно подходят к нему, опасаясь взрывов ярости. Но их нет. И господин спокоен. Его осторожно подымают, помогают спуститься вниз с горы, сажают на телегу вместе с черепом, который он продолжают бережно прижимать к груди. Дома он впал в забытье и пробыл в нем несколько дней, но скоро поправился. Череп был превращен в плевательницу.


Всю эту историю рассказали Фемистоклу слуги и рабы. Так вот этот череп и явился ему снова. Он бел и чист, на нем лавровый венок. Вдруг он пропел юношеским звонким голосом: «Что-то пусто в чаше дно. Наливай мне, мальчик резвый. Только пьяное вино раствори водою трезвой. Мы не скифы. Не люблю, други, пьянствовать бесчинно».8 Череп засмеялся радостно и весело, а вокруг него снова закружились обрывки тел, лиц, вещей, которые танцевали веселый и радостный танец. Затем череп исчез, и он увидел старуху слепую. Она подошла к нему и стала водить пальцами по его лицу. Это было щекотно и неприятно. Он дернул головой, старуха сразу пропала, и он услышал жужжание. Он открыл глаза – эта была муха, большая трупная муха, которая с надсадным гудением летала по комнате, дребезжа своими прозрачными крыльями. Было душно, и сладковатый  запах уже начинал чувствоваться. Он захотел заснуть, но сон не приходил. Как только он закрывал глаза, сразу же появлялись беспорядочно мечущиеся, словно пылинки в воздухе, образы. Все они говорили на разных языках, пищали, смеялись, кривлялись и не давались ему в руки. Только череп стоял поодаль, он пил вино, читал стихи и звонким, бодрым юношеским голосом предлагал это привести в порядок. Наконец от гула и шума все слилось в колеблющийся и зыбкий круг, растаяло в воздухе. Он оказался в Аиде: то он был Одиссеем, бродящим среди душ мертвых, то был сам мертвым, бродящим среди живых, то плыл через Стикс на лодке, лодку качало, она готова была перевернуться. Затем и это пропало, и он полетел в черную густую тьму.


Ночь он проспал без сновидений и вчерашнего бреда совершенно не помнил. Сон всегда хорошо действовал на него, и только стол с телом, жужжание мух и сладковатый запах дали знать, что радоваться нечему. Слуги принесли поесть кусок вареной рыбы и немного овощей. Он отложил кусочек рыбы и как бы нехотя съел. Но рыба раздразнила его аппетит, и он почувствовал, что ужасно голоден, и съел все с жадностью. Он попросил бы еще, но ему было совестно. Рабы стали убирать по древним обычаям труп. Рабыни принесли воду в тазах и обмыли тело, натерли его благовонным маслом, одели в тонкое и самое лучшее платье. Он смотрел, как одевали труп, как его переворачивали и подымали. Женщины оживленно беседовали и согласовывали движения. На лицо отца положили маску. Вокруг поставили сосуды с благовониями, чтобы заглушить запах. На голову одели венок из листьев.

            К вечеру стали прибывать родственники. Они входили с масками скорби на лицах, причитали, плакали, как требовал обычай, справлялись о самочувствии Фемистокла, утешали его привычными штампами, просили мужаться. Он отвечал им так же стандартно и однозначно, они подходили к трупу, всплескивали руками, смахивали искусственные или натуральные слезы и выходили из комнаты, смачивая руки водой, так как место, где находился покойник, считалось оскверненным. В другой комнате происходил поминальный ужин. Весь этот ритуал происходил без его участия. Он был здесь марионеткой. И он не обижался.

                                               (Окончание следует.)






1     Так проходит земная слава (лат.).



2     Чудо-оружие (нем.).



3     Из поэзии Анакреонта, перевод М. Михайлова.



4          . Алкифон и Элиан (III век н.э.).



5          . Апулей, «Метаморфозы, или Золотой осел». Перевод Е. Кострова.



6          . Марк Валерий Марциал.




7                                                                                             . Гесиод. «Труды и дни».



8     Анакреон.



К списку номеров журнала «ИНЫЕ БЕРЕГА VIERAAT RANNAT» | К содержанию номера