Николай Васильев

Вчерашняя жизнь в провинции. Место под солнцем. Предварительный марафон. Рассказы

 Вчерашняя жизнь в провинции

 

Как он сюда попал, да просто шел против спирали, висевшей на ее маленькой груди под черным платьем – она так и сказала, своеобразно улыбнувшись, что у нее тут почти ничего нет, поэтому ему будет не сложно сосредоточиться на том, зачем он пришел, а качать туда-сюда кулончик  ей сегодня в тягость – нервы, подумал он, хаос, и кофе у тебя сегодня плох, волновалась о чем-то, пока варила, и я с утра на измене… ну-ка, я спокоен, кому говорю – да никому, что за бред, я не нуждаюсь в слушателе, когда думаю – поэтому он всегда пытался, пусть и не получалось, думать молча, даже внутри себя молча, как это делают, может быть, звери, не знающие внутренних слов, кроме «оно» и «не оно», «здесь» и «не здесь», да и то не слова, а попавшие в прицел вещи, сами себе имена, и рыжий металл кулона меж ее грудей, в том месте, где геометрически должно быть сердце, с какого-то момента стал цветом… что такое «здесь» в русском языке, наречие места – цветом наречия места:

            черно-рыжий кустарник вдоль обмелевшей реки, зримой вместе с остальным простором с высоты насыпи, но как он сюда попал – шел против спирали, против ее течения, закручивавшегося к абсолютному истоку или концу, к точке, и он, уже не в силах игнорировать воронку, не бывает настолько уж маленькой груди – пошел, одновременно проваливаясь в точку, в другую сторону, к ширине и объему, но там-то и были глубины –

            он не знал, куда шел, но чувствовал, что идти надо обоюдоостро: на вдохе я толкаю сердце, на выдохе сердце толкает меня – то самое, что ровно в центре, и она говорила ему вспоминать сегодняшний день, утро, ночь, вчера – и сегодняшнее все, что окажется дальше, сегодняшнее будь что будет – 

            его могли убить, к гадалке не ходи – но не убили, и он на следующий день пошел, и следующий отличался от предыдущего только тем, что надбровные тучи города были рассечены в двух местах, как помеченные; в автобусе он ехал вместе со страхом, был похож на того, кто разместил в общем транспорте взгляд на своих грязных ботинках или мусолит языком больной зуб – вчерашних он не боялся, а вот это… вот это в нем проснулось, вместе с ним самим – 

            под черной бородой не было видно, но явно болело от всякого нажима, пока он смывал сухую кровь и жег перекисью губы; ребра под рубашкой он тоже, морщась, проверил, когда проснулся – в одежде, поэтому сначала стал вспоминать, в каком часу и с какими мыслями засыпал –

            вспомнил, в первом, с мыслями о самочувствии, в котором очухается утром тело, и еще кое о чем, что было даже ближе и тревожней, пусть предсказуемей оно и было: свет в каких-то странных и родных полях, тронутых и пахнущих  ветром оттепели – свежо, приятно, неприятно другое, – что весь месяц, кроме последних ночей, он смотрел во сне на огонь среди зябкого раннего простора и называл: свет – и даже в последнюю ночь не чувствовал дыма, хотя и огонь, и ветер были обращены в лицо, и когда он зажег утром лампочку в ванной и невольно присмотрелся к раскаленной нити, то невольно, еще не до конца проснувшись, понял, как понимают в общих чертах механизм – что во сне было, как в лампочке: пекло, а от него – свет… но не искусственный, безопасный, холостой, как здесь, а дневной –

            прижав к губе ватку, он смотрел себе в глаза – и вдруг, от всего нутра, выругался, чего не любил, считая брань разрядкой по воробьям у ног, оттоптанных крупными животными; е*аное зеркало, сон, стыд – не было солнца,  никакой там… каймы на пасмурном горизонте, никакой примеси розового или золотого за серым, рассвет шел от огня, и он не мог представить, как такое можно увидеть, но помнил;  дерьмо, вляпался, идиот – целый месяц тревожиться снами и не заметить очевидного – страх внезапно постучался в мозг, и от него, как от самого слабого из возможных гостей, было нельзя прятаться –

            да еще это чувство измены с каким-то мистическим душком, откуда оно взялось – у него было три подруги и смутные, не доходящие до постели отношения с четвертой, которую он собрался сегодня посетить – какая там верность, он просто присутствовал в жизни подруг – плотью, разговором, некоторой морально-финансовой поддержкой – и удовлетворял, не претендуя, потребность в женщине; круг его женщин находился где-то внутри сдержанного провинциального блядства, не доходя до границ понятия и не соприкасаясь с ними, но зачем-то он вспоминал в автобусе дремучую патриархальную историю из жизни прадеда, иронически рассказанную отцом:

            Всевышний дал прадеду знак, что жена врет ему в постели, и жене, понятно, пришлось туго, но прямых улик предок не нашел, а тетка жены сумела настроить против него мужчин из ее семьи – брата жены он вышвырнул в окно своего дома, когда тот грубо и неучтиво доказывал невиновность сестры – потихоньку назревала резня, и прадед, не обольщавшийся кровью и все-таки любивший жену, пришел к идее раскаяния: она изменяла мне, потому что душа моя изменяла разуму, и разве можно полагаться в ущелье жизни на пьяного и буйного проводника, и не было других способов открыть мое самодовольное сердце свету, кроме как подточить его тоской, тревогой и гневом (добрее он стал только к жене, в остальных случаях разве что справедливей и холодней); родственное томление настигало и правнука, ехавшего в автобусе отпрашиваться с работы – и не раскаяние, но страх перед пропастью ошибки, недоказанной, но уже как бы совершенной и разверзшейся –

            свои смешанные обязанности продавца, совладельца магазина и охранника он перенес на первых двух подруг, оперативно проникшихся его шрамами – да ладно, все, все (будет в порядке), если что, звоните Эльдару, девчонки, или Алексею, вот корпоративный телефон, его величество Анна III (и правда, третья) остается тут до восьми – чмокнул первую в щеку, попав около шеи, пока вторая поправляла, нагнувшись, вино, и поехал к гадалке:

            в автобусе играл Лепс, не очень ему нравилась эта музыка, что-то в ней было настолько легкодоступно-русское, что он это даже чуть презирал – нет, другим народом он себя не считал, корни у него были сибирские, татарские, прадед был из Чечни; «…я счастливый лет на сто» –  пел Лепс – яканье, тыканье, онканье, выканье; штраф за курение в неположенном месте завода в тридцать тысяч рублей; огни сварки, огнедышащий металл в ковше – Александр Семенович, да я слышу прекрасно, что вы заняты, мне подпись ваша нужна, и я ее получу, у проходной вас буду караулить, до встречи; если у Александра свет Семеновича не окажется ручки, а ты за минуту не найдешь свою, все пойдет прахом –

            но это что по сравнению с тем, с какой откровенной мощью борьбы и распада, с какой простотой и неумолимостью вспыхивает между русскими людьми в тет-а-тете зависть, по щелчку облупленной красной кнопки – Светуля, ты бы чаю нам подогнала, мне две сахара, ему одну – пардон, пять; парень, которого он вчера выручил из-под побоев, говорил потом: да ты смелый, друг, я бы зассал, ночью, в индустриалке, да с тремя лбами – есть семья у тебя? – хотел пройти мимо, правда, но прошел мимо этой мысли, темно, индустриалка, домой пора, спать – один раз хорошо попали по челюсти, чуть не уснул – чего ждали, пока сам лягу, что ли, надо было дожимать; помнил, как бил – удобными длинными, натужными короткими, это как разгрузить за десять минут в тесном закутке фуру, которая хочет разгрузить тебя; работа, ломать ли, строить, когда строишь, тоже рушишь – сверлишь, обтесываешь, пробиваешь – просто в полсилы; приняли, наверно, углядев под метавшимся в глазах, у висков, фонарем – бороду – за горца,  и отступились  от крутого склона – вот так, да, я смелый, зато, приятель, у меня нет твоей семьи –

            но потом что-то пошло не так – не так, как что, хотелось бы спросить, но ведь никто не договаривает – не договаривает чего, второй вопрос, но и здесь нет смысла пояснять, просто все перестало быть тем, чем оно было, хотя опасность по-прежнему хлестала ему в лицо, по телу, словно огонь, и он скорее отвечал, чем защищался – пытаясь опередить, иногда – пресечь, иногда – отыграть  в несколько движений уже проигранную, казалось бы, комбинацию, перевернуть угрожающую чужую удачу, но суть в том, что он отвечал на огонь огнем, на одном языке, исключавшем согласие между говорящими  – сколько бы ни было их, сколько бы ни было его – речь, не имеющая вопросов, а только противоречащие друг другу ответы –

            один или много, один многонь, в сердце которого молчал, не двигаясь, тот парень и улыбался, не открывая глаз, над ним мелькали ботинки, сверкали кулаки, трещали хворостом жилы, дровами – кости, искрами летели зубы, крики, кровь, а он лежал, как младенец, как чистая совесть, в этой горящей утробе и не завидовал нисколько – «я ведь знаю, мой бессемейный друг, что ты меня вытащишь, есть Бог на свете»  – что мне до тебя и твоей семьи, но вытащу, ты уж не сомневайся, это входит в общую сумму моей ответственности… за существование Божье – их становилось все больше, они становились все быстрей и сильней, и где-то на краю паники, прокручивая запретную картинку поражения, он упал на землю и нашел в себе ту же безответственную улыбку, но открыл глаза, но совсем не там, где рассчитывал очнуться и спросить у хозяйки, посреди сеанса, чего-нибудь, чтобы отпустило нервы – смешанное, противоречивое внутреннее время было обратимо, но еще более непрерывно, чем прямое –

            отсюда хочется выпить водки, жахнуть с этого холмика по открывшемуся простору – одним залпом,  в одиночестве и потому не чокаясь, – невесть откуда взявшийся, памятный и воображаемый алкоголь, взлетев к лицу, с оправданной расстоянием задержкой проваливается в задушевную даль, чтобы пробрать нутро еще глубже, чем утробный вой поездов, которым отмерено пространство для обмелевшей реки, черно-рыжих трав, деревьев и кустарника ее берегов, разновысотных жилых массивов, индустриального урочища спичечной фабрики, курящихся в небо труб котельной, Вавилона дач, гаражей и кладбищ, крайнее из которых не так давно перебралось через насыпь в незаселенный и перспективный район –

            – дальше кладбища, дальше памяти, дальше известной и застроенной души, к троице деревянных домов на горизонте, и один из них вспыхивает после того, как снаряд приземляется во двор, объясняя древнюю и чудовищную колдобину у ворот –

            что ты видишь там, во дворе, спрашивает единственная из его подруг, с которой он проводил до ее улицы полные густого разговора дни и не провел ни ночи, она хорошо понимала его и то, как донести до него свое «нет», оставшись на тонкой границе между явным отпором и некой невысказанной болью, только эта граница, не дававшая повода силе и заставлявшая о чем-то смутно задуматься, пока женщина без спешки и промедления уходит, и могла его остановить –

            да, только эта женщина могла его понять, остановить, закрыть ему глаза на реальность комнаты,  где он все-таки оказался – но это была гостиная, над дверью и под люстрой покачивались сверкающие побрякушки, из шкафа глядели мутным взглядом названия книг по колдовству и всяческой около-психологии, но ему сразу понравилось, что под светлым и мягким ковром чувствовался честный жесткий пол, а в зоопарке книжного шкафа не было места Библии или Корану, за которых в этом соседстве было бы неловко, как за взрослых и уважаемых, но не верховодящих парней в компании шустрых и очень уж развитых подростков – комната признавала рабочую сомнительность своей обстановки, и хозяйка закрыла ему на это глаза и открыла на что-то другое, сомнительное не менее, но иначе –

            в том дворе стоит девушка, похожая на гадалку, с чем-то таким цыганско-еврейским в облике – волосы гораздо длинней и мягче, чем у него, но равносильно черные, да еще вьющиеся –  хотя в углубленных трудом линиях ладоней мерещится прямота и откровенность голой рощи, как и в венах предплечья, набухших влагой с выжатого белья, с пальцев ее падают капли, а на дворе ночь и холодный ветер, и это странно, что она не вытерла рук или, наоборот, зачем-то окунула их, выйдя из дома, в бочку у дверей и держала, глядя в черную, как волосы, воду, а вода видела снизу ее шею и лицо, не то что острых, но чистых и не затупившихся очертаний, и так немного, ровно чтобы покрыть нищету, нажито на этих чертах нежного и округлого добра, что красивому кисловатому яблоку родственна плоть лица, как следует созревшая, если верить черной воде и желтой лампе над крыльцом, только на левой щеке и правой скуле –

            и он внезапно обнаруживает в воздухе кнут и свист двух ударов крест-накрест и вздрагивает ошеломленно, будто собственная ладонь залепила ему пощечину, обратная сторона которой оказалась еще жестче прямой – но было кое-что еще жестче, уже на каком-то самоубийственном пределе:

            контраст между судорогой, пробежавшей по лицу девушки, и абсолютно неподвижным, устоявшим взглядом – подобно тому, как устояла после первого удара она сама, и в этом было даже больше, чем силы, какой-то роковой чистоты, и за первым ударом с темной, но ясно чующей свою гибельность неизбежностью последовал второй – а глаза казались страшно выпуклыми, налитыми слезами, как звериные – кровью, и он вспомнил, как в первый раз занимался электродной сваркой, по глупой юности игнорируя защитную маску, сквозь которую трудно было разглядеть место для шва, и ночью после работы проснулся от того, что плотная, литая влага переполняла  глаза, которые не могли раскрыться, только с этим можно было сравнить то, что он увидел на лице девушки сквозь исковерканную судорогой воду – и он чувствовал, с каким нехорошим напряжением стынет и леденеет вода –

            и тут он вспомнил такое, что россказни о прошлых жизнях обернулись сугубо психологической правдой, но ее было достаточно, чтобы обнажить конкретный безымянный механизм, действовавший посреди чертежа вымышленной и как угодно названной машины, вполне подменяя собой всю ее  нерабочую реальность – ощущение семьи, которой у него никогда не было, в которой он отец и муж, но не «главный», а как-то сложней – он ни за что бы не подумал, что тут могут быть не то что сложности, а какая-то одна, неделимая, недробимая далее сложность: он не смог бы взять полноту власти, не поступившись при том… любовью к этой черноволосой девушке, она легла поперек гордости и самодостатка, словно овраг через поле, определяя коренными неудобствами ландшафт – и этот овраг вырыл в его душе место для игр детей, еще не рожденных, и одиноких походов туда жены за своей печалью, травой для супа и выросшим на несколько метров небом –

            возвращаясь с работы в деревянный дом, он говорил, что не представляет, где в этих краях можно найти нормальные деньги – несколько самонадеянным тоном охотника, от которого с удивительным упорством прячется обреченная – одним только его взглядом в глаза чаще – и редкая добыча, – но видимо, несколько раз он это говорил, два или три раза, потому что однажды, вместо улыбки, чья немота и спокойствие послушно происходили из его гордых слов и дежурного беспокойства о доме – она спросила внезапно: а кто, если не ты?  – …да никто – нет, милый мой, так не пойдет, я беременна, кто-то должен представлять – ну хочешь, сама этим займись, сказал он, имея в виду, что и не представляя – сделает, –

            но она сказала: хорошо, завтра я поеду к твоему начальнику, разбуди меня пораньше – и он подумал вскользь «…зачем она так», но это удивление не могло ничего остановить, и следующий час дом со страхом прислушивался к их скупой и неторопливой ругани, сюжет которой мог бы разрешиться за пять минут, но зачем-то нужны были эти паузы, повторы, инстинктивные возвращения – не к согласию, но к его бытовой границе, через минуту спокойствия начинавшей негромко трещать, как прибрежный ледок, слишком уж глубокая и оттого не успевающая остыть река струилась под ним темно и глухо, как кровь – все эти повторы, паузы молчания на чужую правоту и неизбежное, поверх все более высоких волнорезов этой правоты, движение ссоры,  вся эта жуткая медлительность, пронизанная напряжением и каждую минуту вроде бы готовая остановить скандал – когда она повысила голос поверх его последней и оттого уже беззащитной далее правоты, он метнулся к ней и ударил два раза ладонью по лицу, она упала и замолчала, и подобно тому, как от ее тела во сне веяло теплом, или от ее облика, схваченного медным закатным или сизым, из недр пасмурного дня, лучом, заставшим ее за работой или книгой – веяло почему-то дальней дорогой и чужими странами мира – так и сейчас от нее, полулежащей в углу и засыпанной темнотой волос, веяло чем-то несломленным и непоправимым –

            он вспоминал остальное последовавшее, пока бежал с работы, через тронутые и пахнущие ветром затяжной оттепели поля, на свет, горевший в сумерках – и в доме, не помещаясь в границах окон, стен, крыши –  никто ведь тогда не погасил огня, не этим все кончилось, и свет продолжал гореть после прошлой жизни, уже заменяя дневной во снах, которые его беспокоили, потому что за ними проступала явь, тоже не помещавшаяся в их утренних пределах – он бежал через смеркавшиеся вечерние поля на свет дома и быстро – так повторяют на ходу бегло выученные билеты, опаздывая на экзамен – восстанавливал отрывочными связями, мгновенными деталями, смутными, длинными и кривыми, как дорога в сумерках, формулировками, на языках огня –

            то, как он ушел в спальню и услышал минут через десять ее медленные шаги по коридору к двери – то, как она стояла потом на черном крыльце под желтой лампой, у бочки с водой, навлекая собой другой, сильнейший и беспощаднейший удар, которого хватит в единственном числе – обеими сторонами ладони, памяти, жизни, и не по лицу, по душе и дому –

            и несколько минут, смотря на нее, он слушал, как переговариваются наверху несчастные полубезумные соседи, с которыми он был по бедности вынужден вложиться в жилье – непонятный, какой-то скомканный мужчина, ничего не боявшаяся толстая женщина, делившая кров и выпивку, и брат женщины, зачем-то спавший и пивший в одних стенах с ними – они, похоже, были взбудоражены ссорой внизу и новой бутылкой, стать осадком и тенью чужого раздора казалось для них, может быть, возвышенным, бессознательное и бескорыстное желание отдать свои жизни трагедии, померещившейся в соседской драме, проснулось в них, как последний и весомый, пусть ублюдочный, повод быть –

            он открыл окно и сказал: иди домой, Катя – чувствовал ли он себя виноватым, нет – как лезущий в пекло, когда там уже минимум шансов кого-то или что-то спасти, не чувствует себя  храбрецом, только сумасшедшим или самоубийцей, наверно, а он просто тот, кто шагнул в огонь – да, он был виноват и нисколько этого не ощущал, и думал, что взбешен, выведен из равновесия, что позволил ее дурному настроению и неопровержимой, неотъемлемой лжи увлечь его в рукоприкладство, так он себя ощущал,  и при том душа его уже горела виной, настолько сильной и внезапной, что он  самому себе не подавал виду –

            она легла в постель, он до нее не дотронулся и заснул со сложенными на груди руками, утром пошел на работу, осторожно  перешагнув через спящую, но она все равно бы не проснулась, если бы он задел ее, раз даже рассвет, пение петухов в соседних дворах и пьяные возгласы наверху ее не разбудили – скоро вырубятся, подумал он, уснут часа через два в своих постелях или где они там спят – на лестнице пахло куревом, но он тоже курил и не почуял, а мог бы подумать: не спалили бы дом – от спящей веяло тем самым теплом, будто ничего не произошло, но кто знает скрип какой из половиц под ногами заставит ее, выспавшуюся вопреки петухам, улыбнувшуюся вопреки пустому месту в постели – вспомнить сегодняшнее вчера –

            перебираясь через овраг, он увидел белевшую на дне пачку сигарет привычной марки, которые она редко и тайком покуривала, а он знал, жалел ее за это и ждал, когда пройдет второй месяц и начнется третий, чтобы напомнить ей и просто-напросто посмотреть в глаза, доставая из кармана сигареты – на дне пачки прошуршали окурки и пепел, он смял ее, выкинул, ополоснул ладонью лицо и огляделся в отчаянии на дне: край оврага, с которого он уже спустился, был выше другого, мокрая глина отражала пылавший впереди свет, и он почувствовал, увидел – понял, как она сидела тут, в недрах темной печали, и смотрела с бесстрашной отрадой на появившийся в ней самой – над ней самой – высокий и нежный отблеск, напоминавший мерцающий очаг в каком-то небесном жилище, и сколько-то времени ей все-таки понадобилось, чтобы отделить себя от увиденного и вздрогнуть: это очаг поражения, очаг беды, тоже, может быть, небесного происхождения – взбираясь наверх, уязвленный жалостью, нежностью, пониманием, он обнаружил, что исход склона и нижний край совсем размыты, разворочены ее локтями, коленями и страхом, и выбрался со второй попытки –

            соседи из других домов, сверкая глазами, уступали ему дорогу, от нескольких, которые не успевали посторониться, он слышал, отталкивая, обрывки фраз – «поздно», «заживо», «вон она» – жена стояла, сложив руки на животе, недалеко от левого края огня и кричала, не теряя лица, но потеряв, похоже, голос –

            подбежав ближе, он расслышал, что голос при ней, просто кричала она так же сдавленно и негромко, как тогда, когда зачала от него ребенка, и он думал, что оказался плоховат, но только сейчас догадался, что ей было очень хорошо, а крик перекрывало изнутри, и вот теперь он зачем-то мог быть в этом уверен –

            встретив его взгляд, она сказала, но он не расслышал, а сразу прочел по губам, хотя никогда не умел: там уже ничего нет – отвернулся и посмотрел в глаза огню, свету, дому, дыму –

            невозможное, обоюдоострое «нельзя»: остаться снаружи, войти внутрь – где уже ничего нет и не будет, если не войдешь и не дерзнешь – ни света, ни огня, ни жены, ни ребенка, ни дома, ни пьяных, ни трезвых соседей, ни земли, ни неба – вот он, очаг, вот оно, солнце, отказаться от его нутра, где выживают только ангелы да святые – значит предпочесть мглу, пронизанную горем, как страхом, и страхом, как горем – нельзя не войти в горящий дом, – дом, в который никто не вошел, когда тот горел, чтобы вытащить оттуда хоть кошку, хоть мышь, хоть одеяло, хоть бумажки и фотографии, подтверждающие жизнь, хоть малейший призрак жизни, да хоть мертвого – был построен зря, и жили в нем мертвецы, и дым его не верит в небо, куда поднимается – и кто убоялся огня, тот не верил теплу, которым грелся, и не знал дерева, из которого строил, и не чуял рискового родства между бревнами и дровами, на котором и держится дом –

            и кто не войдет в горящий дом, тот не верит в Бога, это он подозревал с детства – не в набожности дело, это значило не верить вполне, до конца, до неизбежного горизонта – во что угодно, в свои силы, в любовь, в победу – и он вошел, но за спиной кричала жена, а внутри жены тревожилась душа его ребенка, и он оставил их, не оценив реальную невозможность возвращения, которая явственно перед ним полыхала – косяк, мужик, сказал бы ему кто угодно, хоть человек, хоть ангел, хоть совесть –

            а Бог молчал, потому что где-то на втором этаже, после самоубийственной лестницы, поднимавшейся вверх, как его жена поднималась по склону – в чаду паники, падая и проваливаясь, сжигая силы, нервы, надежду, отчаянье – на втором этаже он взял на себя слишком много огня и дыма и не нашел никаких соседей – а нашел только сердцевину пекла, где языки пламени, осилив мир и принявшись за пустоту, трепетали и метались вечно –

            и голос его жены сказал вместо гласа свыше:

            «…сначала это мнится прошлой жизнью, потом родовой травмой – а это было вчера, милый, вчера –

            и как можно использовать единственный шанс, если он мир – как его можно использовать, да только неправильно, посмотри вокруг – мост, где ты стоишь, меж высоких, пробираемых ветром склонов грохочет и воет поезд – слева  еще один мост, автомобильный, желтый грузовик сверкнул на мгновенном солнце; вдоль реки – рыжая трава, обнажающиеся осины, тополя, березы, разновысотные жилые массивы, индустриальное урочище спичечной фабрики с курящимися в небо трубами,  дальше – дачи, дачи, дачи, Вавилон гаражей, дач и кладбищ, троица деревянных домов на горизонте – какая бескрайняя милость, и все начинают тут обустраиваться –

            под шум вагонов с нефтью и газом, на брызги и выхлопы которых остается существовать – шампанское, господа, – понабрать кредитов, купить жилье, наделать детей, развестись с женой через год, два, пять, десять; раскрой ладони, все в твоих руках – линии рек и дорог в незаселенном участке области, поставь там окурком дачу, не на пьяный спор, а от пьяной боли, по трезвости которой живешь – осень смотрит в зеркало, не в первый, не в десятый раз – и тащит оттуда вагонами листву, и пока эта сука ходит где-то в трепещущей летней шубе, я скажу тебе:

            подобно тому, как ты залез в пекло – все лезут в уже проданную кому-то машину, квартиру, семью, потому что нельзя не войти в горящий дом, разумеется – и стыдно пойти по дорогам в чужие страны спасаться и выполнять вину, когда тут такие полыхающие раздолья –

            это было вчера, милый, и какая мне разница, кто твой покровитель, перекроивший для тебя весь мир за твою смелость и достоинство – весь причинно-следственный комитет с его длинными причинно-следственными связями, всю неподъемную историю, куда впаяна, как фундамент развалин, рассказанная тобой – какая мне разница, кто твой покровитель, когда он вообще у тебя есть –

            слишком велика милость, и ты крепко в этом даре увяз, а я… куда я денусь, должен ведь быть свидетель у таких чудес, – и твоего сына – я знаю, сына, – тоже, видимо, переписали вместе со всем остальным, изъяли из моего нутра, но уж тут я отказываюсь свидетельствовать, слышишь, опустошенное никогда больше не сделать полным – иначе нет и не было в нем ни чести, ни смысла – и будь виноват только ты, я бы могла простить, но мы с тобой одна душа и плоть, которую я больше не люблю –

            и я знаю, что будет дальше: когда ты очнешься, я успею выскочить и запереть дверь, чтобы ты меня не догнал – к вечеру одумаюсь, сделаю копию ключа и посреди ночи аккуратно вставлю в замок, а там уж соображай сам – той же ночью уеду, мне есть куда – на месяц, на год, на годы – и никогда не вернусь, и тебя здесь не будет…» –

            примерно так все и получилось, но он до сих пор здесь, а жизнь длится, уходя из-под «никогда», будто чужая земля – и девушка, похожая на гадалку, медленно, медленно возвращается на свет горящего дома, а он его и не покидал.

 

Место под солнцем

 

Она спросила, когда я в последний раз ел мясо – и сказала, что не имеет в виду пельмени, тушенку, сосиски и прочего страшного зверя. «Шашлык сойдет?.. – спросил я. – Год назад я ел шашлык». Она улыбнулась и кивнула, шашлык ее устроил. Набирая сопроводительное письмо – пальцы ее двигались не быстро и не медленно, примерно с моей скоростью, и ногти были подстрижены, как у меня – набирая письмо, она улыбалась до последней точки, будто сроки моей мясной голодовки порадовали ее еще пуще шашлыка. Возможно, хоть по этому параметру я идеально соответствовал должности, на которую, как она выразилась, претендовал.

– Да я ведь ни на что не претендую… – мягко возразил я. – Меня либо устраивает, либо не устраивает.

– Да и мы, в общем-то, далеки от претензий… – согласилась она. – Либо устраиваем, либо увы.

«Зачет, – подумал я, – надо было отшутиться иначе». Надо было сказать, что я не претендую на кота в мешке, пока мне его не покажут – хотя бы так, сквозь мешок, рентгеном.

– Ну что… резюме ваше я отправила, тексты ваши пока не стала. Надо бы перечитать. Давайте, наверно, пообщаемся на более… личном уровне. Если не возражаете.

– Нет… – сказал я.

На углу стеклянного столика лежала початая нами плитка шоколада; дотянувшись, она взяла еще кусочек и непринужденно его сгрызла.  На мой вкус, это была вырезка из старого и жесткого шоколадного коня, на котором ковбои мотались по прериям, экономно объедая бока; такой вот старый, исконный, жилистый «сникерс». На моем жующем лице проступили, должно быть, тщательное пренебрежение и смутное воспоминанье, потому она и спросила про мясо. Теперь она спросила:

– Вы вообще… нормально себя чувствуете, чтобы отвечать на вопросы?

«Не знаю», – подумал я – и сказал:

– Это уже вопрос…

Потом я немного подумал и добавил:

– А это уже ответ... Ну, стало быть, я нормально себя чувствую.

Она посмотрела на меня с какой-то профессиональной заботой, встала и чуть задвинула шторы; в комнате сразу стало уютней, но все равно не слишком. Я отчего-то понял, что забота для нее, в некоторых дозах – это просто один из способов контролировать ситуацию; а искренность – это просто совершенный, безукоризненный автоматизм действий, настолько точный и внезапный, что разум не успевает и не считает нужным спрашивать отчета. На секунду мне показалось, что я понял женщин во всей их красе, но это ощущение, к сожалению или к счастью, быстро прошло. Когда хорошо кого-то понимаешь – на секунду им становишься, и это, конечно, не слишком приятно.

– У вас уже сложилось представление о вакансии? – спросила она, глядя на меня с высоты своего внутреннего карьерного роста. Ее, будем считать, внешний рост был совершенно средним – невысокая, устойчивая подставочка для честолюбия.

– Да… – сказал я, – у меня сложилось некое представление. Вакансия сия есть тайна, покрытая мраком, и зарплата будет подобающей. Мне, на самом деле, все нравится.

Она отвернулась от меня и прошлась по комнате.

– Я заметила… у вас есть склонность к сильным и каким-то безнадежным жестам. Этот ваш… софизм на тему самочувствия…

– Скупая логика, – усмехнулся я.

– Скупой абсурд, я бы сказала. И вы в нем этак, знаете, расписались, причем за меня. От такой горькой щедрости стыдно сомневаться в подписи.

Не исключено, что она окончила филфак – непонятно только, филологический или философский. Остановившись, она поправила на себе свитер, и я заметил, что джинсы у нее держатся на талии, а не на бедрах. Под свитером мельком вспыхнул живот; нормальный, теплый цвет тела, ставший на мгновенье цветом дневного света.

– Есть подозрение… – сказала она, присев за столик, – что из вас мог бы выйти неплохой террорист.

– Может быть, – устало согласился я. – И зачем вам тогда мои тексты и мое резюме? Это не показатель профпригодности.

– А что, по-вашему, показатель?.. – с грубоватой ноткой веселья в голосе спросила она.

– Ну, не знаю… попытка взять кого-нибудь в заложники. К примеру, вас.

– А, вы об этом, – сказала она. – Нет, я про другого террориста. Тот не берет… тот отдает, скажем так.

В просвете между штор виднелось чистое небо и узкий отрезок набережной; солнце, сгоравшее над городом – а если верить науке, взрывавшееся над ним – бросило мне в глаза какой-то движущийся предмет, но тот был неопознаваем – слишком яркий и призрачный, словно бы сгустившийся из взрывной волны.  Приглядевшись, я понял, что это маленький рыболовный катер, пробирающийся по реке.

– Вы здесь?.. Вы со мной?

– Я думаю над вашими словами… – ответил я, – раз уж вы их сказали. Наверно, это какая-то шутка.

– Солнышко сегодня прям весеннее, да? – как бы разочарованно произнесла она. – Прям греет.

Я вдруг вспомнил, что в одном из моих текстов была метафора: солнце – это террорист, взрывающий космос, вскрывая в нем жизнь. Весьма юношеское произведение, автор которого начитался Лотреамона, Сартра, Батая и договорился до приличного безумия. Может, она вспомнила этот образ и решила меня поддеть, иначе я вообще не знаю, о чем она. А солнышко было и правда едкое, и у меня от него тоже чесалась ключица.

– Понимаете… я хочу оценить ваше творческое мышление, а вы не торопитесь его обнаруживать. Тексты, конечно, говорят о многом, но я хочу…

Она остановилась и посмотрела мне в глаза:

– Я хочу, чтобы вы родили кое-что новенькое, и прямо сейчас.

– Вы многого… требуете, – вздохнул я.

– Имею право, – спокойно ответила она. – Вы ведь понимаете, что соображалки продавца-консультанта здесь будет явно недостаточно.

Я уже начинал испытывать раздражение, и меня это раздражало; я знал, что ни к чему достойному оно не приведет. Я искал работу полгода и дичал на ходу – и земля потихоньку отказывалась меня носить, предоставляя это переулочному ветру. И я, с тяжелым сердцем – чтобы не сносило с курса – собрался, застегнулся и пошел против переулков, против проспектов, против каналов, и нашел эту контору на окраине центра – и чувствовал, что гожусь, черт возьми, для этой работы, о которой нельзя сказать ничего определенного. А потом, через минуту, чувствовал, что нет, не гожусь – потому что уже на нее опаздывал; каждый мой взгляд, встречавшийся с ее взглядом, встречал ожидание, и оно длилось, секунду, две, три, и я все равно не догонял. Будто бы разговор – это игра в мяч, а я так одичал, что разучился ловить мяч, и надо успеть признать это и научиться заново.

– Говоря начистоту… – сказал она, – у вас есть последний шанс. Последний, он же единственный.

Я посмотрел в ее широкоскулое, крупных черт лицо и смирился; мне иногда нравятся такие лица. И волосы такие мне иногда тоже нравятся – короткие и светлые, будто трава, щедро выжженная солнцем до самых корней. С большой голодухи я почему-то доверяю нестандартным блондинкам с характером – доверяю им, как светлой изнанке всех мутных брюнеток, на которых меня всю жизнь тянуло.

– Не хотите сигарету? – предложила она, достав из-под столика пачку. – Я бы, признаться, закурила.

– Спасибо… – довольно-таки хмуро ответил я.

Закурив, она посмотрела на меня и отложила пачку, решив, что я отказался. Ну значит, я отказался; и правильно, не надо бы курить натощак. Сколько я там уже не ел нормального мяса – ну да, около года на сплошной сое под соевым соусом – от недоеда и недосыпа все вокруг стало обременительной иллюзией – но если и был в этой комнате кто-то, кроме меня, то разве что эта девушка. И что поделать, если последний шанс оказался вот таким, оказавшись в ее руках – с этими широкими запястьями и четкими костяшками пальцев.

– Могу я собраться с мыслями?..

– Да все вы можете, – сказала она, выдохнув дым. – Только хотите ли?

«Хочу…» – подумал я, отчитываясь то ли перед ней, то ли перед собой. В просвете между штор мелькнула птица, а потом послышались голодные чаячьи вопли, отчего-то согревшие душу; эти вопли очень хорошо изображала одна моя знакомая, не так давно угодившая в наркодиспансер. Я вспомнил, как она пыталась учить меня жить – и, почти не раздумывая, изрек:

не кажется ль тебе, что ты исчез
из поля зрения вселенной? – 
кричала чайка надо мной, как глас небес,
как глас небес обыкновенный – 
пустил ты корни, сидя на мели,
но потеряла силу соль земли

но выше чайки вдруг взметнулась боль,
и взгляд печальный вслед за ней полез,
и солнце жгло глаза мои, как соль,
вся соль небес.

– Неслабо… – проговорила она, усмехнувшись и озадаченно приподняв брови. – Неслабо, неслабо. Я ведь так до конца и не поняла.

– Да это же игра в бисер, – сказал я. – Узорчик на троечку, что тут понимать.

– Таким бисером можно расстреливать свиней… – сказала она, и усмешка приобрела уважительный оттенок. – Ей-богу, не понимаю, в чем тут прелесть, но она убийственная.

Экспромт меня не восхитил, но цену ему я знал; было приятно, что и она оценила.  На сигарете у нее копился пепел, придававший моим стишкам веса, а в ее отсутствующем взгляде завелся какой-то суровый огонек. Смысл сказанного доходил до нее с каждой затяжкой, отражаясь в глазах, и по мере приближения становилось ясно, что шутки с этим смыслом плохи. Ну а что можно ответить на такое приветствие? Здравствуйте, очень приятно, и со мной тоже не очень хороши.

– Ну да ладно… – неожиданно сказала она, и усмешка обратилась в улыбку. – Хорошего понемножку. А потенциал у вас, конечно, очевиден.

Она встала, подошла к компьютеру, достала из-за системника пустую кофейную банку и тщательно потушила сигарету. Потом она два раза щелкнула мышкой; после второго щелчка на вспыхнувшем экране появилось какое-то сообщение. Похоже, мое портфолио террориста она отправила только сейчас. Что за бред, подумал я, что за цирк.

– Вот что… В двух словах, чем мы занимаемся.

У нее было два посадочных места – вертящееся кресло за компьютером и стулик у столика – и она не могла решить, где ей все-таки больше нравится. Все-таки, это была по-своему милая барышня. На красный диванчик моржовых тонов, приютивший меня, она не садилась. Не исключено, что на самом деле ей нравилось возвышаться надо мной своим внутренним карьерным ростом, но тут я уже могу себе льстить. Она села в кресло и развернулась ко мне.

– Литературный проект, как вы понимаете, это наружная сторона дела. За этим… фасадом процветает… религиозная организация, которую широкая общественность… сочла бы экстремистской, если бы что-то о ней знала. Ваша доморощенная теория заговора широкую общественность, слава Богу, не интересует. Ей до вас, слава Богу, нет никакого дела. Поэтому я могу несколько упорядочить те шальные мысли, которые сейчас придут вам в голову.

И вот тут, конечно, шутки кончились. Шутки шутками, а на рассвете того дня я видел взрыв на горизонте. Никто его не планировал, он случился сам и был безобидным, как хлопушка – но от этой хлопушки всколыхнулось пространство. И я подумал, что это очень нехороший знак, и мне захотелось проснуться, но я отбросил эту идею; посреди жизни вообще довольно часто хочется проснуться, и толку от этого обычно никакого.

– Все, что мы делаем... – сказал она, – это скромная лепта в копилку критической массы. Мы пытаемся ускорить конец света. Мы ищем катализатор.

И мне расхотелось просыпаться, но я и правда почему-то проснулся. Что это было, думал я, что-то ведь явно было, но что это и к чему оно.

– Может быть, вы не в курсе, но в некоторых древних книгах есть упоминания о кучке безумцев, накликавших судьбу мира.

– Чего?.. – спросил я.

– Страшный суд, – ответила она. – Страшный суд, от которого бытие увиливает, как от призыва. Понимаете, о чем я.

– Нет… – сказал я, и она удовлетворенно кивнула. Я ведь сказал то же самое «нет» примерно тем же, наверно, голосом, когда она предлагала пообщаться на личном уровне. Видимо, в глубине души я всегда был согласен отрицать здравый смысл и порядок вещей.

– Понимаете, – продолжала она, – время тянется, тянется и ни до чего не дотягивается. Уже на уровне языка вскрываются противоречия, разрешимые только апокалипсисом. К тому же…

– Я понял идею, – сказал я. – Идея мне близка. Но вы не думаете, хоть иногда, что конец света – это, мягко говоря, не ваше дело?

– Думаем... Приходят такие мысли. Но потом приходят другие мысли. Если опыт конца света покажет, что мы ему поспособствовали, значит, нам так на роду было написано. История все подтвердит, если мы дадим ей закончится.

Какая-то протестантская логика, подумал я. Мне даже вспомнилось слово «кальвинизм».

– В некотором роде, – согласилась она.

Около получаса я вникал в эту концепцию, пытаясь понять, чего хотят эти люди. Похоже, их волновали чисто духовные проблемы. Девушка говорила, что главное доказательство существования Бога – это торжествующие аутсайдеры, победу которых нельзя объяснить ничем, кроме грубейшего божественного вмешательства. В какой-то момент я подумал: а ведь интересные ребята – и что-то заставило меня скрыть лицо ладонью и тихо, самозабвенно рассмеяться. Девушка говорила, что безвременье тоже не вечно и что ему начертана смерть от несчастного случая – а я слушал ее и рассыпался в смехе – вместе с безвременьем, безденежьем, безнадежьем и безумием.

– Вы, я смотрю, нехорошо себя почувствовали… – немного помолчав, сказала она. – Не пойти ли вам проветриться?

Отчего же, я очень хорошо себя почувствовал, мне стремительно полегчало.

– Не обижайтесь. Это смех радости.

– Я понимаю… – сказала она. – Не сегодня, так завтра я вам позвоню и скажу наше решение.

– Я уже знаю, – сказал я. – Ваше решение – апокалипсис. Можно еще один вопрос?

– Конечно, – произнесла она таким тоном, будто я попросил у нее взаймы.

– Вам не все равно, – спросил я, – какой литературой прикрываться?

– Нет, нам не все равно… Фасад – это все-таки лицо здания, и пусть внутри потемки, свое лицо у них есть. Мы хотим прикрываться хорошей мрачной литературой, полной тревожных смыслов и отчаянных метафор.

– Я бы не отказался вас прикрывать… – сказал я. – Честно.

– Рада слышать.

Выходя из кабинета, я вдруг подумал, что если бы Бог был женщиной, Страшный суд был бы совершенно бесстрашным. Я не знал, что мне еще думать; мне вынесли мозг. Я уже давно чувствовал себя призраком, которому отказывают в трудоустройстве – потому что вот этот конкретный призрак не лоялен к интересам компании – даже если он, честно говоря, уже вполне себе лоялен. Сто раз уже так было, а теперь был сто первый и последний, дальше поиски становились откровенно бесконечными. Дойдя до конца коридора, я понял, что пошел не в ту сторону. Передо мной красовалась дверь с табличкой «запасный выход». Еще там была надпись: проход держать свободным. На двери отпечатался в вечном бегстве схематичный белый человек, изображенный с невероятной минималистской экспрессией – казалось, он не просто бежит отсюда, а прямо-таки сматывается, дает деру. Больше всего меня восхищала узкая пустота между жирной белой точкой его головы и невыразимо прямой линией плеч. Его правая рука была каналом, по которому он вливался в белый свет за дверями. Я ненадолго почувствовал себя белым человеком, постоял у двери и пошел искать парадный выход.

Маленький рыболовный катер все еще ползал по реке, а над ним, в чаянии добычи, кружили чайки; одна из них отчаялась от стаи, ветер поднял ее над остальными. Я доел свой хот-дог, купленный в забегаловке – бедная, заблудшая собачатина – и выкинул салфетку, заляпанную горчицей, в реку; перед тем, как намокнуть и потонуть, салфетка проплыла немного против течения. Река была такой мутной, в ней было столько противотоков, будто вода постоянно мутила саму себя, оставаясь всего лишь попыткой воды. Наверно, внутри этой метафизической попытки пыталась жить рыба, которой пытались поживиться птицы. Я повернулся влево и присмотрелся к массивному желтому зданию с множеством окон, пытаясь найти иголку в стогу; как ни странно, у меня это получилось. В окне на последнем этаже, втором справа, были широко раздвинуты шторы; девушка прохаживалась мимо окна туда-сюда, будто зверь в своей собственной клетке, и думала, может быть, обо мне, не видя меня в упор. А я ее видел, и это казалось мне нелепым; в прозе жизни такие поэтические находки чреваты последним абсурдом. Ну давай, подумал я, остановись и посмотри; должен ведь абсурд дойти до какой-то логики.

Если я вообще есть, думал я, должны у меня быть деньги на поесть. Должны у меня быть средства на существование, если я вообще существую. Не правда ли, это элементарно. Чайку, отбившуюся от стаи, стало сносить к берегу; я сочувственно усмехнулся, я знал, что ловля ветра – нелегкое занятие. От попутки к попутке, без билета, без прописки, без семьи – в одиночестве и в скромной надежде на милость дороги – в надежде на то, что жизнь не побрезгует стать твоей жизнью. Ведь это, признаться, предел мечтаний – понравиться реальности и услышать от нее благословение – будь тем, кто ты есть, и делай, что делаешь – и пусть она скажет это моими устами и на моем языке. Я вдруг почувствовал, что ветер дует мне в спину и немного вбок – как раз в направлении катера; стая орала, как на базаре в день грабежа, а эта неприкаянная, оказывается, молча перла против ветра. В ней было свое птичье достоинство, и ветер подкидывал его на холодной ладони, как монетку – пока та не выпала орлом. От такого ветер стих и на мгновенье задумался – а когда он подул снова, направление его уже изменилось. Чайка подлетела к берегу и стала кружить надо мной.

Не знаю, чем я привлек ее внимание, но ради меня она рисковала остаться без обеда. В качестве альтернативы я представил обедом себя, надо мной все-таки кружила хищная птица. Рядом никого не было, и я, задрав голову, громко, с выражением прочитал чайке свои стихи про соль небес. Полагаю, ими-то я ее и накликал, за ними-то она и прилетела. Она ответила мне порывистой птичьей тарабарщиной; по крайней мере, мое произведение ее взволновало. Она металась надо мной, билась в вышине, как голодное сердце простора – как грязнокрылая душа ветра – и я принял небо и ветер такими, какими они мне представились. Больше ничего не оставалось: только ветер, шуршащий по монолитной, обшарпанной им синеве, косые лучи солнца и трепет крыльев, под изменчивой сенью которых я находился. «Возьми меня на работу, подруга, – подумал я. – По-моему, уже пора бы». Работа бредовая, кто бы спорил, но не более бредовая, чем вся моя жизнь – и если уж вселенная не побрезговала заглянуть в черную дыру моего одиночества, то и я не побрезгую принять вызов. И если они хотят хорошей мрачной литературы, будет им хорошая мрачная литература; и если они хотят, чтобы у тайны, покрытой мраком, было лицо, будет им это лицо. Да оно и так маячит на каждом углу – лицо этой барышни, устроившей мне собеседование, мое лицо, лицо моей знакомой, которая спускается в подземный переход и выходит из него на другом конце города, лицо человека, говорящего «здорово, мудила» неизвестно кому – в ушах у него наушники, а на голове у него радужная шапочка с немыслимым помпончиком – лица людей на рекламных плакатах, иногда такие живые, будто эти люди и правда еще где-то живут – пустынное лицо небес, отчаянное, слепящее лицо солнца, задумчивое, забытое лицо толпы, мелькнувшее на краю толпы, лицо мужчины, который ждет автобуса – а когда он жарит яичницу на своей скоропалительной сковородке в своей одинокой однокомнатной, у него абсолютно то же самое лицо, и ты уже видишь его там, где его, быть может, не видит никто. И если они хотят, чтобы у тайны, покрытой мраком, было лицо, то я знаю его черты; я доходил до каждой и стою на одной из них. Да пусть будет, что будет, и пусть оно поможет мне сделать, что я должен сделать; в конце концов, конец света не наступит раньше, чем ему полагается. «Как ты считаешь?» – спросил я у чайки. Та что-то яростно пискнула и полетела обратно к подругам; ветер снова пошел ей навстречу. Умело выкручиваясь, изворачиваясь, она вернулась к своей обступившей катер тусовке, от лица которой она ко мне обращалась – да, я забыл про лицо экипажа, которого не видно – но тут у меня зазвонил телефон, и мне пришлось взять трубу.

– …А вы, я смотрю, недалеко от меня ушли, – сказал сквозь волны и ветер женский голос.

– Простите?.. – сказал я.

– Да ничего, все нормально, я оценила ваш юмор. Знаете, я хотела… хотела подать вам какой-то сигнал и сама хотела… хотела в вас убедиться. И тут смотрю в окошко, а там человек на набережной, а над ним птица. И я вдруг услышала, что вы с ней разговариваете.

– Я?.. – спросил я. – А может, все-таки не я?

–   Ну нет, я не могла ошибиться. Слов я, конечно, не разобрала, но эмоцию почувствовала. Короче, вот что, я решила вас взять. Не знаю, что скажут наверху, но я скажу, что это под мою ответственность.

Я поморщился, огляделся по сторонам – и вдруг, сообразив, обратился к знакомому окну. Да, она там была, она даже помахала мне ручкой.

– Приятно слышать… – сказал я. – Приятно слышать, что вы решили… довериться своей интуиции. Когда мне подойти на обучение?

– Да прямо сейчас. Надо бы объяснить вам кое-какие азы.

– Ну хорошо… – сказал я. – Иду.

Она положила трубку – а я уже знал, где ее искать. Чего я не знал, так это что меня там ждет, кроме неизвестности, и что мне там светит, кроме солнца, место под которым было теперь очерчено моей собственной тенью и взмахами пыльных чаячьих крыльев. Я вспомнил лицо этой девушки, когда она смотрела на меня сверху вниз – и вдруг понял, что она не назвала своего имени, она ухитрилась оставить этот вопрос открытым. Мало того, она даже не спросила, как зовут меня. В тот безымянный день – не помню, среда это была или четверг – на душе у меня творилось нечто неописуемое, и я подозревал, что оно запросто может оказаться счастьем.

 

Предварительный марафон

 

         Да потому что мы все сдохнем, говорит кровь, надевает капюшон, запирает дверь и стремительно нисходит по лестнице, звеня ключами где-то в глубине своих балахонистых одежд жреца или мелкого бандита; видок  у нее такой же дремучий, как у тех уродов, от которых я поймал легкое, по счастью, сотрясение в городе Петербурге, среди центра города, среди солнца дня – нет, сама-то она здоровая, вменяемая, а вот вид у нее мутный и подозрительный, будто вопрос о чистоте крови или о том, кто куда и за что будет послан, когда эту чистоту растворит в абсолюте земля. 

            Кровь не заботит ее состав, потому что  с ним уже ничего не поделаешь, ржавое железо этих вагонов, наполненных горючим и взрывоопасным, чудные свойства которого неотменимы, как пункт назначения – это даже не то чтобы жизнь, а скорее судьба или, того скорей, на превосходящей возможности дорог скорости – смерть, или, в тишине и вечном шоке после взрыва – бытие; неописуемое ржавое железо, прикосновение к коему подобно прикосновению к ветру – в том смысле, что нечего сказать, а кожа уже говорит: это оно – будто оно и есть кожа.

            И ты спроси у этой крови, что такое ДНК, и она ответит, что аббревиатура; данная навсегда катастрофа давно переименована в древний неизвестный катализатор – переосмыслена, с каким-то ритуальным пренебрежением, как первая любовь. «Лена, Леночка, Ленусь, я к тебе еще вернусь…» – бормочет кровь, не пропуская на ходу ступеней – и скулы сводит от этой пошлости, горечи и несбыточной правды, но лестница неприкосновенна, и не столько для чистоты, сколько самодисциплины – но вот открывается тяжелая дверь, которую, впрочем, уже не так трудно сорвать с магнита, если забываешь «таблетку» от домофона, сорвавшуюся с ключей, распад нашел-таки в тебе лазейку – и кровь, стыдясь своего бардачного хаоса или еще чего-то, что вовремя за ним спряталось, сплевывает на темный ночной асфальт; через некоторое время на этом месте произрастет кривое и живучее дерево трещины.

            Не прерывая движения, не прекращая лестницы, кровь ускоряет шаг и начинает бег, оттого лестница снова всплывает, несколько раз поднимая и опуская землю – то на высоту склона, увенчанного гаражами, то в глубину поблескивающей донными лужами парковки, рядом с ней белеет укромное здание некой конторы, в темноте явно частной, не государственной; тут повсюду холмы, и кровь злится на себя за выбранный для бега маршрут – не с таких перепадов надо было начинать, это опрометчивые понты, да хотя все равно, они не уменьшают и не увеличивают вероятности, с которой мы все-все провалим.  «…Перед лицом такой задачи, перед лицом таких высот…» – проступает в крови что-то, наверно, из позднего Пастернака, и кровь кое-как продолжает, на манер стишков-пирожков: не помешает нам удача – и не спасет.

            Ее не заботит вопрос чистоты, не беспокоит, безупречна ли репутация предков – ее волнуют две вещи: высотные дома, ночующие в холодной и темной, но не остывшей до конца синеве на востоке – и прохладное, чуть теплое будущее всего, чем она, кровь, объемлема и хранима, ибо вариантов покинуть родину ей до самого горизонта не видно. Кровь считает себя пожизненным патриотом, которому все равно не застать достойных дней, но просто… да Господи, сколько сказано на эту тему, сколько раз бесславно рвалась задолго до середины эта живая цепочка, рассчитанная на длину и прочность, а не быстроту развертывания и сворачивания, на капитальное расстояние между звеньями и выносливость дублера, подменяющего  идеальную и не виданную в своей роли бегущую сталь – душа ли он, дух, да и плоть кое-где дублирует дублера, где нужна крайняя убедительность человеческой физики; столько раз все шло крахом, что само по себе достоинство – на грани праха, не говоря – твое, и не говоря уже – твоих дней. И вот от этого теперь становишься несчастен – раньше и дальше, чем от собственного не-счастья. Над городом пролетает ранний самолет, еще недалекий в небе от своих реальных размеров и аэродрома, и кровь думает: проклятие и чудеса, где же они успевают наверстать себе взлетную полосу, это ведь всю землю надо отмотать, чтобы взлететь – неужели им хватает мизерного промежутка между сопливыми пятнадцатью и мифическими тридцатью, после которого всем мерещится монотонный и постоянный, как небо, гул по утраченной юности?

            Кто-то однажды спросил кровь, зачем она столько лет каждый день бегает – для тонуса, наверно, для полноты жизни – я Бог знает, что это такое, сказала кровь, я для полноты выживания. Или вы думаете, я просто так – тогда бы я прогулочным ходом передвигался, просто скорость прогулочного хода совсем уж несоизмерима… с пространством и временем; я так думаю, если бежать достаточно долго – я не спринтер, я в это не верю – если достаточно долго бежать, там тебя еще смогут, может быть, дождаться – мало ли, поезд задержат на часок, а если самолет, то могут и на день отменить, есть шансы, короче, но рассчитывать все равно, понятно, не стоит. А куда вы, собственно, не рассчитываете успеть, спросили кровь на улице и подсунули дурацкий серебристый микрофон. «На вокзал, куда... – сказала кровь. – Надо посылку сыну передать, или дочери, никто еще не родился, призрачная надежда есть, так что разговор окончен». Это был угрюмый бубнеж в землю, и микрофон был дурацкий, никто ничего не услышал.

            Кроме меня разве – и я не знаю, стоит ли рассчитывать на детей в вопросе полноты выживания, но если кровь успеет – не к поезду, так хотя бы к утру – незримая, но желтая, как солнце, стена, о которую бьется сердце, пополнится еще одним текстом; чем больше, тем выше их приходится писать, и какая-то часть меня уже висит, наверно, на достаточной для смерти высоте и не вполне понимает, как это вообще делается, и не видит даже смысла, не то что веревки, лестницы, падения – назад; облака вверху уже много лет подбираются к солнцу, будто рыбы пытаются выйти на сушу.

            Проскочив перед самым поездом переезд, кровь остановилась и поняла, что нужно остановиться: отдышаться, перевести дух, осадить страх, великие глаза которого ни разу не оглянулись назад, где, возможно, ничего и не было – кроме той половины безумия по другую сторону вагонов с горючим и взрывоопасным, что объясняла и наполовину извиняла внезапную и  огромную, стало быть, трусость – и кровь села на колени – скорее, впрочем, на четвереньки – опустила лицо к земле и смотрела исподлобья сквозь грохочущие колеса; рассвет позволял опознать мелькавшие, стоя на месте, ноги, длинные, потому что с такой высокой, породистой голенью коротких ног не случается, и сначала к их ступням упали два черных предмета – туфли на витиеватых каблуках – а потом поезд отгрохотал, и казалось, пока поднимался взгляд, что коленей так и не нашлось, хотя юбка была выше, но  деталей кровь разглядеть не могла, и даже рассвет еще не все видел. «…Окажись правдой, ну, – подумала кровь. – Этот вариант меня устраивает больше».

            И она оказалась правдой – еще тогда, когда кровь первый раз на нее наткнулась, перебежав проспект и решив срезать через малознакомые дворы. Женщина стояла под фонарем, в преддверии подъезда, и вертела в пальцах сигарету. Кому-то – может быть, ей или обитателю, или исследователю подъезда, или владельцу одной из машин, обитавших по ночам во дворе, или ночному бегуну в капюшоне – кому-то казалось, что она кого-то ждет, и это было похоже на действительность; из дверей мог в любую секунду выйти ее, так скажем, товарищ – чтобы отвезти женщину посреди ночи в пригород к взбалмошной подруге или в клуб, или к каким-то своим знакомым либо, кто знает, клиентам – разве что одета она была скромно, минимально женственно: юбка и куртка из джинсы, но туфли да, вполне, к таким ногам только такие, чуть громоздкие. У нее были те своеобразные осанка и телосложение, когда стройность и пропорциональность форм очевидны лишь в определенных, несколько выше и больше среднего, пределах и без них словно бы и невозможны; пропуская такую женщину, например, в квартиру, в машину, испытываешь смущение от близости, нормальная мимолетность которого почему-то задержана и усилена ее ростом и фигурой.

            Вроде бы кобыла кобылой, но по мере приближения к углу дома, где светился во главе угла подъезд – не только шаги и метроном ключей, даже дыхание прослушивалось в чуткой пустоте двора – стало мерещиться, что она еще и непростая кобыла, поскольку не оборачивалась посреди ночи до последнего. Смотришь на эту спину, плечи и ноги, в эти черные – то ли от густоты, то ли на фоне фонаря – волосы  и думаешь с некоторой усмешкой: чем дольше она не реагирует, тем больше знает – и уже не только то, что ты приближаешься, а что именно ты.

            Когда она обернулась – иронически хмурясь и морщась от света, в кольце которого стояла, никого пока не дождавшись, будто единственный смысл был в том, чтобы торчать тут и быть зримой – когда она обернулась, ему внезапно прояснилось, что она не знает, кого и чего ждет. Что-то немыслимо очевидное, как резко и полностью вскрытое безумие или злость на ровном месте изначальной и ничем не обоснованной причины – а может, такое же чуждое повода злорадство или сладострастие – что-то проступило в ее глазах, когда она сказала: ах, как чудно… угостите огнем. «Девушка, я бегу...» – бросила на ходу кровь, подразумевая, что не курит. Ну так поделись, услышала кровь вдогонку, огоньком-то со смертью. «Чего?..» – подумала кровь. «Э-эй!» – неожиданно, необъяснимо громко выкрикнула женщина, словно могла догнать и отнять больший, чем у тебя нет, огонь, ну и ключи от сердца в придачу. Кровь в изумлении оглянулась, но движение срезало об угол дома возможность взгляда; потом вдогонку зазвучали туфли. Кровь бежала, а каблуки цокали, умудряясь понемногу выигрывать в громкости.

            Это прошло, и через некоторое время кровь обнаружила страх. Во-первых, она мерзко себя почувствовала, как больной толстяк на физкультуре; как толстый больной новобранец, угодивший на службу и в войну – непостижимое высшее командование, маскируясь истеричной лютостью низшего и скоропостижной гибелью транспорта, устроило ночной марш-бросок через неуставных размеров пустыню –

            где было, по счастью, не жарко, где было темно, и каждую песчинку этого вязкого бесконечного песка – каждый шаг, выдох и вдох – настигали их собственные тени, из которых и состояла темнота; вместо привычного ритма дыхания, шагов и шороха одежды кровь слышала какой-то поезд хаоса, где каждое следующее колесо догоняло предыдущее, круша и расширяя уже сложившийся «ты-тых, ты-тых», и все стремилось к тому, чтобы звучать всеми колесами сразу, и этих неразличимых, стремящихся к цельному грохоту циклов, наверно, столько же, сколько колес –

            потому что за красноречивыми каблуками и их отсутствием кровь не поняла ног, не различила дыхания – пока за ней не устремилась ее собственная тень, дочь или, может быть, племянница темноты за спиной –

            да, и кто-то стянул с беглеца капюшон, пытаясь схватить, и от этого полуприкосновения онемели полной, принципиальной неподвижностью затылок и шея, и надо было бежать, пока это пройдет или нет, потому что какое уж там оборачиваться, не говоря останавливаться – и кровь бежала, пока не начало светать, и дальше, через микрорайоны, микроинфаркты «не могу», через центр «надо», через окраину, стало быть, «хочу».

            Кровь бежала в предместьях железной дороги, где провела когда-то детство, изнанка беглеца понемногу размораживалась на солнышке, и это настораживало, ибо операция, судя по дыханию, вторящему за спиной, еще не закончилась – но крыша достроенной наконец новостройки со странным, чисто геометрическим торжеством вписывалась в небо, вознося туда спящих жильцов, чуждых, в общем-то, этой самостоятельной, метафизической геометрии, автоматически выбрасывавшей  случайно узревшую душу куда-то в рай – и на переезде товарный поезд полного хаоса, издавший перед беглецом ликующего сумасшествия гудок, отрезал от беглеца тень.

            Слава Господу, думает кровь, с ума я не сошел и трусом не оказался – вот же, она стоит и может меня догнать – да она всю ночь за мной пробежала, а я страшился смерти, это нормально. «У тебя по-лу-чит-ся! – кричит женщина за чертой дороги, совсем, похоже, не запыхавшись, и машет рукой. – Ты смо-жешь! Напиши мне, когда сможешь, без адреса, я пойму!». Она кричит ему, как бывшая, у которой остались чувства – из глубины, из горизонтальной, восставшей бездны, как самая первая, воскресшая на дорожку. «Этого мало! – кричит женщина. – Ничто не все! Ни-ко-гда не останавливайся!»  Торжествующая крыша продолжает катапультировать – с другого угла, но в то же самое небо – и ту же самую душу, та слышит в полете голоса диспетчерской связи с вокзала и почему-то приписывает их звук далеким деревьям на ветру, безмолвно, но несомненно, переливаясь листьями на свету, шумящим. И женщина орет: не расслабляйся, ты все равно обречен! «Неправда!.. – отвечает, решив подыграть, кровь. – Но я те-бя по-ни-маю!.. Прости, милая, такова жизнь!» Женщина не отвечает – наверно, улыбается – потом надевает туфли и медленно переходит вслед за кровью через пути.

            И это лучший повод продолжать движение; предварительный марафон перед основным, где все мы уже точно сдохнем прямо на бегу и перестанем существовать, как единственная возможность остановить чувство безответной любви к реальности, которому мы присущи. Правда, нет человека – нет безответной любви к реальности; а может, как раз есть, или это и есть ответ.

 

 

 

 

 

 

 

К списку номеров журнала «ИНЫЕ БЕРЕГА VIERAAT RANNAT» | К содержанию номера