Эли Люксембург

Ребе Нафтали

 

 

Памяти Анатолия Якобсона посвящается

 

Он лежит на Масличной горе ногами к Храму – Святая Святых. Так евреи хоронят своих праведников на этом кладбище. Давно, с библейских еще времен. Ибо так гласит предание: те, кто упокоены на Масличной горе, встанут первыми и войдут Воротами Милосердия, когда придет Мессия.

Над могилой его простерты бездонные небеса, от изголовья его начинается Иудейская пустыня, катится до Мертвого моря, до Моавитских гор, где поднимается солнечный диск над Иерусалимом, куда каждое утро каждый в мире еврей обращает к Всевышнему свои молитвы.

Друзья его звали Толиком либо Тошкой, еще по московской, видать, привычке.

В Израиле он выбрал себе имя Нафтали и страшно этим гордился: Нафтали бен Яаков – родоначальник одного из колен израилевых.

Я же звал его ребе Нафтали. Ведь «ребе» в переводе с иврита еще и «учитель».

Для меня он всегда жив, всегда рядом. Я духу его не даю отойти, он умрет вместе со мной, вместе со всем моим поколением. Нашим с ним поколением, поскольку мы выясняем свои старые споры и отношения. А крутятся они попрежнему на одну и ту же тему – Израиль. Трагедия или чудо наша судьба? Жесток или милостив был к нам Господь, возвратив на эту Землю, Святую, в общем-то, Землю? И что нам с русской литературой здесь делать? Как с нею быть, с этим благостным, окаянным грузом?

Из жизни он ушел добровольно, он как бы от неё удрал. От самого себя, от нас. За что я часто злюсь на него, гневаюсь и ругаю:

– Помилуй, ребе, ну кто же сбегает из ринга в самый разгар боя?

Бокс – это особая тема, он был нашей общей, страстной любовью.

Не ради славы или особых почестей мы оба с ним дрались еще пацанами. Он у себя в Москве у знаменитого тренера Льва Сегаловича, а я в Ташкенте у Джаксона, Сидки Джаксона, тоже еврея и тоже легендарной личности. Наши тренеры правильно нас воспитали. И понимали – дрались мы исключительно из-за «жида». Достоинства, чести. Не дать никому над собой глумиться.

Листаю свои альбомы, достаю фотографии, чтобы оживить в памяти образ друга, массу картин и происшествий, случившихся с нами.

Хорошая, скуластая морда, приплюснутый нос с тревожно порхающими ноздрями. Ничего в нем не было от облика классического «жида». Расовый признак, пожалуй, один – рубака и гладиатор.

– Горше всего я плакал на ринге, будучи зеленым юнцом, – признался он мне однажды. – Стою я как-то в своем углу, жду гонга, начала первого раунда. И, как положено, отправился к противнику, пожать ему руку перед боем. В противоположный угол. Такому же пацану, как и я. Подхожу, а тренер его мне шипит: «Пошел вон, жиденок!» О, этого не забыть! Это в гробу буду помнить, никогда не прощу им этого.

Познакомил нас Володя Фромер.

В ту пору я подрабатывал тренером в спортивном клубе Байт-Померанц на Лавровой горке – Маалот Дафна.

Было довольно поздно, в квартирку нашу они вломились буквально без стука и без звонка. Ребе Нафтали принялся сходу меня обнюхивать. Раза три обошел кругом, как бы взвешивая, просвечивая. Чего-то свое вычитывая во мне, и наконец изрек:

– Вполне надежный! И пишешь еще? Читал, читал. Неплохо.

Перебираю его фотографии, а в сердце щемит досада, боль и досада.

Господи, вроде в Израиле мало прожито, совсем ничего. Самое главное осталось там, в России – самое дорогое в твоей биографии. А здесь? Ну сколько прожито здесь? А скольких успел узнать, полюбить, связать свою жизнь с ними. Но и эти ушли, будто бы в одночасье. И пусто, пусто без них, их так не хватает: Павел Гольдштейн, Давид Дар, ребе Нафтали… Этих мы выбирали себе в друзья в зрелом возрасте, по принципу духовных корней. Общих корней – высшей близости. Тех, кто вместе с тобой с гордым достоинством эту землю топтали, потом своим поливали, кровью, любили ее беззаветно. Четко осознавая всю жестокость нашей жизни в Израиле. Эту суровость – нести на плечах, как бесценную ношу, хрупкое СВОЁ государство. Неравную силу соотношений: по эту сторону мы, а по ту – весь остальной мир.

Давно я пытался найти в его фотографиях тайную одну печать, некий мистический символ.

Помню, привез я однажды ребе Нафтали в Бат-Ям к своему родственнику, профессору теологии Пинхасу Х. Сам он из польских евреев, бежал в Израиль из Самарканда с поддельными документами. Живет в стране со дня провозглашения государства.

Но русский помнит, ничуть не забыл, собеседник мудрый и проницательный.

Проговорили мы, помню, больно цапаясь, до глубокой ночи. Ребе Нафтали вызвал жгучий его интерес.

Утром, однако, сидя на кухне, Пинхас кивнул мне в салон, где спал на диване ребе Нафтали. Тихонько шепнув:

– По моему глубокому убеждению, господин Якобсон не должен был покидать Россию ни в коем случае!

Эти слова меня потрясли, я не поверил своим ушам.

Спросил Пинхаса:

– И это ты говоришь? Ты – сионист и набожный человек? Который с пеной у рта всегда и везде вопишь – евреям надо драпать оттуда, хоть на карачках, спасать свою душу любой ценой?!

– Да, но здесь исключение! – сказал он одними губами. – Клинический случай, тяжелая патология…

Я долго вглядываюсь в его фотографии, пытаясь увидеть эту печать – ненашести, отстраненности, ту самую, что Пинхас увидел. В один лишь вечер, за один присест.

А вот он сидит на диване и курит трубку. Вразброс откинувшись, улыбаясь блаженно. А рядом Сашка – его сокровище. Сын уже бородатый, только что окончил гимназию, скоро идти ему в армию: оба славно так улыбаются.

Часто он мне говорил:

– Это огромная наша удача, что Санька в Израиле, здесь как раз ему место. Я только пытаюсь представить себе, что бы с ним сталось там, в России, – ужас меня берет! Гнил бы всю жизнь в Сибири безвылазно. С его-то дерзостью в политических убеждениях, да и во всем остальном?

А вот мой ребе в боксерских перчатках, голый по пояс, в блестящих капельках пота. Стоит на травяной изумрудной полянке под пальмой. Щурится, заслоняясь от солнца. И морда такая хорошая, зверская. Мы только что с ним подрались. До красных соплей, я чуть в нокаут его не послал. Мы вообще с ним дрались где придется. На всю жизнь бокс остался у него в крови – условным рефлексом, генетическим кодом. Едва я доставал перчатки, он тут же вскакивал в боевую стойку.

Еще он рыцарем был, рыцарем дружбы. Бесстрашным и беззаветным.

А между прочим, из-за его бесстрашия, порой неразумного, нас запросто могла прирезать однажды арабская шпана. В мрачных, запутанных лабиринтах Старого города.

– Старик, я много слышал, что ты замечательный гид, – сказал он тогда. – Говорят, что ночью тебя разбуди, поведешь экскурсию по Старому городу.

– Поведу! – согласился я. – Охотно и с удовольствием. Вот и ночь как раз на дворе.

Да и будить не надо.

Было нас трое в ту ночь, трое друзей, не считая Томика, его верного пса, сибирской лайки.

Выходя из дома, я прихватил с собой кобуру с пистолетом. Нацепил на пояс, прикрыв рубашкой.

Заметив это, ребе Нафтали обиделся:

– Фи, пистолет! – сказал он с брезгливой гримасой. – Да мы же с тобой боксеры!

На это я промолчал, пропустил это мимо ушей, а пушечку все- таки взял.

Он всю дорогу надо мной измывался: стыдил за трусость, неверие в его кулаки. Всю дорогу до Старого города, куда мы перли пешком.

Стояла чудная ночь со звездами и огромной луной. Город был совершенно пуст, безлюден. Я привел своих спутников к Дамасским воротам. По винтовой каменной лесенке взошли на зубчатую стену. Двинулись на восток, к башне Ирода – над крышами, над дорогой. Затем со стены спустились. И ассирийским кварталом, где переулки особенно мрачные и глухие, решил повести их на Крестный путь – улицу Виа Долороза.

Я-то прекрасно знал: евреи здесь мало гуляют. Ни днем, ни ночью, всякое здесь бывало. И не с евреями тоже.

И – оп! Как будто в воду глядел. Мгновенно вдруг оказались в кольце шпаны: поганенько лыбятся, ножами размахивают, цепями. Чем-то еще гремуче-убийственным.

Я тут же выхватил пистолет. Клацнул затвором, приставив дуло ко лбу главаря. Он вышел как раз на меня, напротив. «А ну, хабиби, проваливай к черту, иначе череп тебе продырявлю!» И банда дрогнула, отступила, Кольцо их быстро размылось, через минуту исчезли.

Ребе Нафтали горестно завопил:

– О, какой позор! Боксер, чемпион, а лезет за пистолетом! Ты все нам испортил, мы мигом бы их посшибали. Сошлись бы спинами и дали бой,

Мне было смешно и грустно:

– Они с нами что, на кулачках собирались? Ты видел, что было на этих цепях – японские раздолбайки? Тебя бы тяпнули по башке разочек, и эта башка наивная как арбуз бы раскололась. Здесь только пушка нужна, давно проверено.

А вот его фотография на плато Голан, его любимая фотография: стоит на крыше разбитого сирийского дота. И неизменный Томик на его руках. В войну Судного дня здесь воевал мой брат Гриша – они дружили. Он умудрился привезти Нафтали в боевую часть. Немыслимо как, в самое пекло, на передовую.

Ребе Нафтали нам часто плакался:

– Меня в милуим не берут. Из-за болезни, по возрасту. Неужели я никогда не увижу, что означает в действии еврейская армия?

Гриша раздобыл для него ботинки, военную форму. В этой форме, возле солдатских костров, ребе Нафтали читал танкистам, однополчанам Гриши, стихи Цветаевой, Пастернака, Ахматовой. Волшебно, неповторимо, как мог только он один. А после мне говорил, что это были счастливейшие дни в его жизни. И фотографией хвастал – в солдатской форме, с Томиком на руках, на крыше разбитого дота.

Вот еще фотография, стоим мы на ней вчетвером: Володя Фромер, Майя Улановская, ребе Нафтали и я. Он хмур, насуплен. В лице проступает тревога, весь он будто наэлектризован. Таким он часто бывал – в тряске, передернутый бесконечными судорогами перистальтики. Мотая при этом на руку кожаный ремешок Томика. С руки на руку, с руки на руку.

Болен он был всегда. Когда меньше, когда больше.

Однажды изобразил мне «синусоиду своего бытия»:

– Сейчас я нахожусь здесь, на самой макушке. Спустя неделю, а может, раньше, полечу вниз. Спадут экстаз, сатанинское возбуждение, буду снова брошен на дно. А после  мучительно выбираться. И еще врачи мне как-то признались… Да я и сам понимаю: однажды просто не выберусь, не будет сил. Ни сил, ни охоты, и что-то непоправимое случится. Отчетливо чую.

Откладываю в сторону альбомы: нет, не вижу на нем никакой печати. Ни знака, и ни печати, зато от мысли, что с этой глыбой, талантищем, был часто небрежен, доводил до бешенства, позволяя на себя злобствовать, – стыдно. Да, стыдно, что не щадил его ни больным, ни здоровым.

А что я мог поделать? Израиль был и остается для меня превыше всяких истин и здравого смысла.

И задаю себе неразрешимый вопрос: действительно ли Израиль убил его, губительно действовал, разогнав болезнь его до скоростей аварийных?

В памяти моей сохранилось воспоминание: мы едем из Тель-Авива в такси. Час назад ребе Нафтали прочел выходцам из Харбина блистательную лекцию о современной русской литературе. Его восторженно принимали, вручили «жирненький» чек – как-будто бы все нормально. Всю дорогу я гляжу в окно на потрясающий пейзаж возле подножья Иудейских гор. Мой ребе сидит под боком, рядом. Весь погружен в себя, колючий и неприступный.

Толкаю его локтем:

– Нет, ты глянь только глянь, какие хлеба колосятся в Аялонской долине! А знаешь, что именно в этом месте наши предки громили филистимлян? А полководец Иегошуа Бин-Нун, велел солнцу остановиться, покуда битва не завершится. Ты погляди, погляди, какая тут кругом красотища!

Мутным, рассеянным взглядом он оглядел долину, небо и горы. Буркнул мне раздраженно:

– Лунный пейзаж. Дикий и страшный…

Это я понимал, Израиль был для него иной планетой. Он много страдал, помимо своей болезни. Изо всех сил пытаясь что-то понять вокруг, вписаться в быт. Учил упорно язык, но он у него не шел, и это добавляло отчаяние. И много писал, очень много работал – книги, статьи, рефераты. Хлеба насущного ради.

Но разве только Израиль, разве и не Россия тоже убила его, если уж прямо и справедливо? Это она, Россия, выбросила его голым, больным, беспомощным. И не его одного, а тысячи, много тысяч. Сотворив из людей гуманоидов, вытравив из еврея всякое

понятие о своих корнях – в этом ее обвиняю. Да, мне чуточку повезло, я вырос и родился в семье, отчаянно сопротивлявшейся ассимиляции, где соблюдались традиции и повеления Торы. С детства еще отец приучил меня верить в Израиль, как в Бога: земля наших предков добра и благостна. И вот я выжил, этим самым и выжил. Отделавшись шрамами и рубцами, а ребе Нафтали умер. Сбежал ли, ушел по собственной воле – неважно.

Первый серьезный разрыв у нас вышел из-за рассказа «Прогулка в Раму».

В ту пору я отдавал на суд его – суровый и деловой, все, что шло у меня из машинки. Меня удивила его оценка: абсолютное неприятие, я бы сказал – враждебность.

– Старик, ты этот рассказ не должен давать в печать. Порви его, уничтожь. Вся идея его антигуманна, насквозь фашистская.

Уже тогда я все понимал, прекрасно отдавая всему отчет: моя духовная биография, взращенная моим воспитанием – отцом, пророками, Пятикнижием, вера моя и мораль, столкнулись с его моралью – русского диссидента, всосавшего в душу свою чуждые мне идеи православной религии. А прежде этого, помимо воли его – дух демократа, космополита. И здесь меж нами случилась искра, вспышка, дошедшая до пожара.

Прозу он никогда не писал, не писал никогда стихи.

Вот что он говорит о себе в книге «Конец трагедии», вышедшей на Западе еще в бытность его в Москве: «То, что делаю, и собираюсь делать впредь, можно назвать так: литература о литературе. Это не литература и не писательство в чистом виде, но нечто, имеющее черты того и другого».

Но Бог ты мой, сколько писателей и поэтов за ним охотились, считали за честь удостоится его рецензии, дружбы. Да просто разговора, знакомства. И очень часто его оценки были суровы и беспощадны, а потому – так всеми желанны. С музой творческой ребе Нафтали был честен и справедлив, никогда не пытался с ней флиртовать, любовнице этой хранил священную верность.

Жил он мучительно трудно, ежедневно сражаясь с болезнью, пытаясь устоять на ногах, не пасть, удержаться. Жил исключительно литературным трудом. А это почти что подвиг – литературой на русском языке в Израиле.

К деньгам же испытывал отвращение.

В этой связи мне особенно дорого такое вот происшествие.

Однажды я дал ему рукопись «Боксёрской поляны», едва законченного рассказа.

Буквально на следующий день он ворвался ко мне в квартиру весь возбужденный, сияющий и счастливый.

– Старик, немедленно одевайся! За мой счет приглашаю тебя в ресторан. Этот рассказ немедленно надо обмыть!

Я был глубоко польщен, не хочу соврать. Шутка ли, сам ребе Нафтали тащит меня в ресторан. Из-за того, что рассказ мой ему понравился, вызвав бурю эмоций. Ребе Нафтали, вечно нищий, как уличный воробей! Ну и ну, ай да ребе Нафтали!

Он притащил меня в разудалый и шумный кабачок на улице Долина Духов – Эмек Рефаим, где я никогда не бывал. Здесь было полно забулдыг, зато стояли запахи печеного мяса райские.

Едва мы с ребе Нафтали вошли, едва уселись за столик, как я вдруг заметил, что вся почтенная публика к нам обернулась и пристально изучает. С каким-то настороженным недоумением – бессовестно пялятся. Не столько на ребе Нафтали, как на меня одного. Я весь заерзал, почувствовав себя неуютно.

Не обратив на это внимания, мой ребе снялся и пошёл заказывать стейки.

И тут же ко мне подошел один из алкашей, осведомившись сердечно:

– Кипа на твоей голове, ты что, религиозный?

– Да, – отвечаю, – кипа, религиозный, а в чём, собственно, дело?

– Да нет, – говорит, – ничего. Я только хотел сказать, что стейки здесь белые, кушай себе на здоровье…

И сразу мне все стало ясно, весь я налился стыдом и отчаянием.

Вернулся ребе Нафтали, беспечный, веселый. Сказал, что водочку заказал, водочку тяпнем.

– А стейки здесь подают такие, что закачаешься. Лучшие в Иерусалиме, сам сейчас убедишься!

– Куда ты, каналья, меня приволок? – взревел ему я. – Сюда же религиозному человеку ногою ступить нельзя, ты что, издеваешься!?

Он искренне огорчился, чуть не до слёз. Он, бедный, даже не знал, что мне свинина запрещена – элементарные азы иудейства. А может, и знал, конечно же, знал!

Должно быть, память отшибло.

Фигура яркая, сильная, во многом противоречивая, таким он остался в моей памяти – яркой звездой из иной галактики, прочертившей наш небосвод.

После похорон, кладбища, десятки людей – в большинстве своем мне незнакомые – собрались у него на квартире в Неве Яаков. И не одни литераторы.

Долго сидели, молчали, оцепенев от горя. Потрясённые смертью. Оглохшие, онемевшие. Глядя на этих людей, я думал: а ведь каждый из здесь сидящих его любил и любит. Каждому он дорог по-своему, сумев найти тропинку к сердцам. Сколько же граней было у этой души, великой натуры?

Лежит мой ребе на Масличной горе, ногами к Храму. Так евреи хоронят в Иерусалиме своих праведников. Нам ли его судить – грешно он поступил или нет, распорядившись жизнью своей, судьбой? Думаю, нет! Судить его не имеем право. Этот вопрос подлежит рассмотрению в иных инстанциях. Факт – Всевышний положил его рядом с праведниками!

Одно лишь знаю, и одного лишь прошу:

– Удостой же, Господи, и меня в положенный час лечь с ними рядом: отцом, ребе Нафтали, Павлом Гольдштейном, Авраамом Шифриным. С теми, кто встанут первыми и войдут Воротами Милосердия, когда придет Мессия.