Илья Имазин

Шесть писем к Белле Шагал. Рассказ

Foto 9

 

Поэт, переводчик, прозаик, художник. Родился и живет в Ростове-на-Дону. Изучал филологию, философию и психологию в Ростовском госуниверситете, осваивал различные виды декоративно-прикладного искусства, экспериментировал в области книжной иллюстрации, дизайна, веб-дизайна. Разрабатывал эскизы ювелирных украшений, занимался скульптурой малых форм. Дебютировал в рамках литературного проекта «Глупый дом», в подготовке которого принимал участие, в частности, разработал дизайн сайта (2004). Публиковался в журналах «Интерпоэзия», «Топос», «Homo Legens», «45-я параллель: классическая и современная русская поэзия», «Folio Verso». Переводил стихи У. Блейка, Э. Дикинсон, Э. Паунда, Т.С. Элиота, Р. Фроста, У.Х. Одена, Р.М. Рильке, Р. Десноса. В журнале «Кольцо А» публикуется впервые.

 

 

Foto 10

 

Марк Шагал с женой Беллой и дочерью Идой, 1916

 

 

24 сентября 1993

Первым делом должен признаться тебе, дорогая Белла, что в самом начале нашего заочного знакомства я влюбился не в тебя, но в живопись твоего прославленного супруга. А на его магических полотнах ты была лишь матовым декоративным пятном, умело вписанным в общий витебский узор, что оплёл по воле Марка-чудотворца весь мир. Да, всего лишь живописным фрагментом, розой, завитком, ангелом представала ты там, на радужных плоскостях его бесчисленных холстов и картонов, – отнюдь не той Богиней, что повелевает ныне моим сердцем, обретаясь в самой глубокой его глубине.

Мне было двенадцать, когда я впервые увидел работы Шагала. В Москве как раз прошла ретроспективная выставка, посвящённая столетнему юбилею Марка Захаровича, и один «толстый журнал», попавшийся мне на глаза, поместил несколько репродукций. Буду честен с тобой: на полотнах твоего мужа ты не казалась мне такой волшебной и чарующей, а, напротив, растворялась в сиянии его волшебства или уносилась куда-то, подхваченная вихрем его неуёмной фантазии. В твоих изображениях не было и тени того эротизма, который позволяет зрителю связать модель и художника тесными земными узами. Для публики ты была его небесной музой, и он, не в пример, скажем, Рубенсу или Рембрандту, стремился скрыть от постороннего глаза все приметы и отсветы близости, никого не желая посвящать в святая святых. Нет, не заветно-интимное, не эротическое, но вселенско-родное, всеохватное, одинаково доступное ребёнку, ослу, петуху, как, впрочем, и влюблённому, – вот что притягивало к его картинам и пленяло в них. Образы твои не излучали соблазна, ибо своим возникновением были они обязаны простоте наивного детского взгляда, что не утрачивал первозданную чистоту, наполняясь библейской мудростью.

И «Над городом», и «Венчание», и «Прогулка» – всё это не о тебе, прелестной и единственной, не о твоей влекущей и гибельной женской красоте. Это о вечных и чудесных вещах, наблюдаемых как на земле, так и в небе: о полёте, головокружении, притяжении, вдохновении, неге.

Тебя земную, смертную и желанную, я узнал и полюбил не по красочным аллегориям мужа, а по черно-белой семейной фотографии предреволюционного 1916 года – «Марк Шагал с женой Беллой и дочерью Идой». Фото попалось мне на глаза в великолепном альбоме, который я, уже пятнадцатилетний и смутно тоскующий по неведомому земному блаженству, листал на подмосковной даче летом 1990-го. Зной, истома, дремота… и вдруг твоё пронзительное лицо, твой взгляд, разящий как жало, открытый как рана, глубокий как давняя боль…

Нет, он ни разу не смог – и даже не пытался! – запечатлеть тебя такой. Он попросту не видел и не знал тебя такую. Его рука, его кисть в наваждении не искали этих мучительных линий, не ведали этих изломов, не обрывались в эти пропасти… такая ты только моя! И разве что Врубель мог бы создать твой портрет, но он сошёл с ума, ослеп и умер раньше…

 

 

25 сентября 1993

Я пишу тебе так фамильярно, даже не представившись… но что скажет тебе моё имя? Когда я не хочу представляться своим паспортным именем, то называю себя Мастером. Ты, конечно, не знаешь эту историю, поэтому не сможешь оценить мою самоиронию. Роман о Мастере был написан при твоей жизни, но опубликован уже после твоей смерти… так что мой шутливый псевдоним лишён для тебя какого-либо смысла. И какой же я Мастер для тебя? Мастер – он. Да и ты – не моя Маргарита. Я ещё ничего не написал, кроме первого поспешного письма к тебе, и не сжигал своих рукописей. А ты, пусть и летала, но летала по-другому. Сходство с романом лишь в том, что я пребываю сейчас в психиатрической лечебнице. Я здесь с единственной целью – откосить от армии, в которой не желаю служить. Я уклонист. Вся надежда на спасительный диагноз, который я уже заполучил и с которым, протомившись здесь целый месяц, уеду на Украину. В Харьков, а лучше – в Одессу.

Позволишь ли ты мне подписываться буквой М? Это, кстати, и первая буква его имени. Она может также обозначать Мечтателя (ты ведь, конечно, читала «Белые ночи»). И Меланхолика. И Мученика. И Монаха. Или М – это Маска? «Твой М.» можно прочесть, как «Твой Мальчик» или «Твой Малыш». Но могу ли я быть «твоим мальчиком»? Что ответишь из бескрайней своей лазури?

Прости мне, Белла, все эти фривольности. Место моего пребывания располагает к эксцентрике. Я буду стараться впредь сдерживать себя.

Что побуждает меня писать тебе, не зная твоего теперешнего адреса и не рассчитывая получить ответ? Там, где ты ныне, не требуется прописка, нет паспортного стола и участкового; туда не доходят письма, а почтальоны попадают в эти заоблачные края лишь после смерти – слишком высокая плата за мою писанину! Вместо почтальонов у вас на посылках ангелы, но у них так много важных поручений, что едва ли кто-то из этого светлого воинства вызовется доставить к тебе моё послание. Словом, никакой надежды быть прочитанным тобой. Зачем же я пишу?

Это вовсе не похоже на молитвы, которые жители земли возносят пресвятой Деве, ибо я обращаюсь к женщине, пробудившей во мне самые, что ни на есть, земные чувства и желания. Быть может, я в этой жизни паладин, «рыцарь бедный», а тебя избрал своей Прекрасной Дамой? Ты – моя Дульцинея? Ах, был ли на свете Рыцарь более печального образа, чем я, полюбивший чаровницу, умершую задолго до моего рождения, и давший ей обет верности?

Я пишу тебе в надежде получить снисхождение и освобождение от твоих чар, превративших мою бестолковую юность в сплошную тоску и муку. Твой образ, Белла, заслоняет от моего взора других – живых, реальных – девушек и женщин, обрекая меня на одиночество. Все они не такие, как ты, не чета тебе, блекнут в лучах твоего, такого далекого и неизбывного, очарования. Все они – бледные тени да отзвуки эха, отражения в пыльном и треснувшем зеркале, безжизненные личины отбушевавшего карнавала. Мир их чувств тускл и уныл, как платоновская пещера, а все краски моей радости ты забрала с собой на небеса, заставив меня полюбить невозможное и несбыточное, оставив мне только горечь да пепел…

Твой М.

 

 

27 сентября 1993

В прошлом письме, Белла, я писал тебе о Тоске, с которой прочно связалось для меня твоё имя. В этой Тоске открывается мне во всей полноте скрытый образ и замысел нашего дольнего мира и моего удела в нём.

Я по-настоящему живу, только когда тоскую. Всё остальное время я либо сплю и вижу дурные сны, либо пребываю в беспамятстве. О Тоске я мог бы сказать то, что Гёте сказал о Природе: «Она ввела меня в жизнь, она и уведёт. Я доверяю ей. Пусть она делает со мною, что захочет».

Уже почти полночь. 11 часов, 52 минуты.

В палате гнетущая тишина. Все безумцы уснули. Не сплю я один.

Всё потому, что по договорённости с врачом мне единственному в палате не делают успокоительные уколы. Мои соседи, свистящие и сопящие сейчас в своих койках, давно уже заподозрили неладное и глядят на меня косо, как на привилегированного инородца или внедрённого в их содружество шпиона. Они стараются не разговаривать со мной и прячут от меня свои вещи, фетиши и «фенечки». Мне очень одиноко и особенно трудно переносить ночное затишье. Ведь даже у сумасшедших есть передышка, но только не у меня!

Чтобы усыпить себя хотя бы к утру, я ударяюсь в воспоминания.

Я вспоминаю, как в неполные семнадцать стоял под её окном, дожидаясь, когда же она подаст мне знак и пригласит в дом. Её родители в тот летний день должны были уехать на дачу, и мы решили воспользоваться их отбытием. Я стоял с букетом полевых цветов в руке. Приятель попросил меня недолго покараулить его скейтборд, и я, не умевший кататься на этой штуковине, с напускной статью поставил на неё левую ногу. Я хотел, чтобы моя шестнадцатилетняя подружка, выглянув в окно, увидела меня со скейтбордом в такой вот величавой скульптурной позе, достойной резца Микеланджело.

Я любил её. Любил ли я её? Наружностью была она очень похожа на тебя, и это всё решило. Твоё бледное подобие, тень тени, отзвук эха…

Стоя верным камер-фурьером, будто в ожидании мною же и подготовленной церемонии, я вспоминал наше с ней первое, скомканное свидание. Близился вечер, а в её доме не было никого, кроме сумерек. Она тёмным силуэтом выделялась на фоне оконного проёма. В контражуре. Точно её фигура была искусно вырезана миниатюрными ножницами и наклеена на белый фон или нарисована тушью в манере «китайские тени». Я впервые видел воочию обнажённое женское тело. Прощальный свет дня омывал его, как водный поток – вставший на пути и скругленный камень. Груди светились, лицо поглотила мгла. Не заметил, как она разделась, ибо сидел к ней спиной. И спиной незадолго до этого я спросил её, смогла бы она позировать мне совершенно голая, будь я живописцем и пожелай написать с неё ню. Повисла пауза. В этой тишине я мог расслышать её дыхание, ровное и спокойное. Затем обернулся…

Я почувствовал, как что-то нежное, подобное лунному сиянию, обволакивает меня, но… поворот ключа в замочной скважине прервал наше тайное начинание. Внезапно вернувшаяся мать окликнула мою избранницу из коридора и прошествовала на кухню.

У Макса Эрнста есть полотно с интригующим названием «Люди никогда не узнают об этом». Стоя под её окном со скейтбордом, я отчётливо представлял довольно условную композицию с обезличенной парочкой, примостившейся в детской, словно из бумаги вырезанной лодке полумесяца, – и вновь переносился в ту затемнённую комнату за занавеской, в те сумерки…

И вдруг я почувствовал, как кто-то неожиданно и быстро приблизился ко мне сзади, почти бесшумно, не дыша, точно лазутчик. Я резко повернул голову. Безумная девушка, моя сверстница, с улыбкой, искривившей её губы и неприятно искажавшей, в общем-то, милое лицо… передвигавшаяся с огромным трудом, вся какая-то перекошенная, словно сегменты, из которых составлено её тело, были сдвинуты и при каждом рывковом движении вращались вокруг собственной оси… эта ужасная болезнь называется «церебральный паралич».

При всём отмеченном девушка оказалась какая-то поразительно ловкая, хваткая, цепкая и легко развивала нешуточную скорость в своих скачкообразных перемещениях. Не успел я опомниться, как она, потеснив меня, запрыгнула на скейтборд. Одной рукой вцепилась в воротник моей рубашки, чтобы не упасть, а другой выхватила у меня букет цветов, уронив несколько из них себе под ноги. Затем, увлекая меня за собой, она медленно, но на удивление напористо покатилась на скейтборде в сторону детских качелей.

«Белла!» – истошно заорал её отец, куривший на лавочке. В мановение ока он подбежал к нам и оттащил от меня свою больную, тут же зарыдавшую дочь. Букет выпал из её крепкой руки и распался. Дабы не видеть происходящее, я бросился восстанавливать его. «Кататься, кататься», – монотонно повторяла полоумная Белла и причитала, и выкрикивала что-то, совсем нечленораздельное, напоминающее вой раненого животного.

Если бы моя юная подружка именно в тот момент выглянула в окно, она бы лицезрела не торжественное изваяние в духе Донателло, но жуткую и гротескную сценку, подобную поздним офортам Франциско Гойя.

Озноб сковал моё тело. Лицо больной параличом девушки, её искривлённая сумасшедшая улыбка, диссонансные движения-рывки и душераздирающие вопли не выходили у меня из головы. Она успела поцарапать меня, когда отец оттаскивал её, и я ощущал эти царапины. Хотелось забыть и скорее избавиться от воспалившихся отметин, промыть их холодной чистой водой…

И тут меня осенила мысль, что моя жизнь, моя судьба – такая же непутёвая хромоножка. А за этой мыслью последовала догадка, прямо скажем, неприятная и пугающая: это ты, Белла, послала мне знак, точнее, зловещее предостережение; ты, подобно ревнивой античной богине, решила вмешаться и воспрепятствовать моему первому школьному роману. Ты, самовластное неумолимое божество, потребовала от меня жертвы и абсолютной верности.

Девушка, назначившая мне свидание, переменила планы и, не предупредив меня, отправилась в тот день с родителями на дачу. Я некоторое время в замешательстве потоптался перед запертой дверью её квартиры, приходя в себя и собирая лицо. Дверная ручка была причудливой формы – что-то вроде львиной лапы; я всунул в эту когтистую «лапу» свой потрёпанный букет и удалился. Больше мы не встречались.

С тех пор отношения мои с прекрасным полом либо не клеятся вовсе, либо моментально разлаживаются, а твоя уродливая безумная тень преследует меня повсюду. Отзови этот призрак, освободи меня! Не добивайся верности столь суровыми средневековыми способами, даруй душе моей покой, о, Прекрасная Дама!

Твой «рыцарь бедный» (М)

 

 

29 сентября 1993

Это моё четвёртое письмо к тебе.

Китайцы считают четвёрку числом смерти и всячески избегают всего четверичного. Я отношусь с уважением к древнему символизму, а потому посвящу это послание теме смерти и смертности человека.

Полагаю, я не единственный на нашей богоданной земле, кто неоднократно задавался следующими вопросами. Что может примирить меня с очевидной неизбежностью моей смерти? Что сделает её мрачный и карикатурный, костлявый и безносый образ более привлекательным для меня? И как могу я преодолеть затаённый страх перед ней?

В каком-то смысле в самом порождаемом ею страхе изначально заключено что-то, очень важное для моего духовного развития. Это трудно не признать.

Я привык внимательно присматриваться к любому своему страху, как присматриваются к новому человеку в компании. Но, согласись, дорогая Белла, Страх Смерти – самый почтенный гость, и принимать его следует со всеми подобающими почестями, когда бы он ни вздумал навестить своего подопечного, – днём ли, или, как теперь меня, ночью. Ибо умнее всего – сделать его своим дружелюбным попутчиком, верным союзником, надёжным напарником, помощником и советчиком в сущностных вопросах.

Коль скоро нам от него не отделаться, стоит попробовать договориться… впрочем, эта фраза неверна, и я её зачёркиваю.

Что может примирить человека со смертью? Вероятно, другой взгляд на неё. К примеру, взгляд из глубины великого и неизбывного горя, из сердца отчаянья, из вдумчивого средоточья веры. Такой взгляд освещает древнеегипетский папирус, озаглавленный, я полагаю, не анонимным автором, а современным переводчиком «Разговор разочарованного со своей душой».

 

Мне смерть представляется ныне

Лотоса благоуханьем

Безмятежностью на берегу опьяненья…

Мне смерть представляется ныне

Домом родным

После долгих лет заточенья.

 

Я когда-то прочёл этот человеческий документ в одной из антологий Литературы Древнего Мира. Подумать только, человек древней цивилизации был склонен к интроспекции, к экзистенциальному осмыслению своей жизни! Это удивительно, но в этом мало утешения, ибо Египет фараонов, с его взлётами и надломами, бесконечно далёк от меня, чужд мне. К тому же, я не припомню, как пахнет лотос. Текст старинного папируса скорее для ума, чем для души…

Примиряющий образ «доброй смерти», наряду с множеством ярких и радостных, вселенских и библейских образов живописных полотен, подарил мне чудотворец Марк. Ему одному я обязан рождением зыбкой надежды. История его умирания, быть может, от начала и до конца вымышленная, наполнила мою душу умиротворяющим светом. Тебе, Белла, конечно, известно, что он умер, поднимаясь в лифте, т.е. плавно отрываясь от земли, в полёте. Говорят, лучистая улыбка играла на его устах и замерла, когда дух попрощался с телом. Так улыбается ребёнок, вровень ветру плывущий по воздуху на карусели.

Какая чудесная смерть! Вот она, безупречная смерть!

Тело его поднялось до последнего этажа, а дальше вверх полетела одна душа! Я, кажется, начал изъясняться стихами.

Как бы хотелось и мне воспользоваться таким же лифтом или подобным средством передвижения и воспарить в последнюю минуту жизни! Я точно знаю, каким мог бы быть мой последний лифт. Я даже отчётливо вижу его стены, украшенные фресками великого Тинторетто, автора «Чуда святого Марка».

Ты спросишь, как мог бы венецианец Тинторетто расписать лифт? В моём воображении и не такое возможно. Могли же Вы с Марком летать, позабыв про закон всемирного тяготения! Так же я по собственной прихоти сдвигаю пласты культурной истории, смещаю и смешиваю эпохи. Причём, замечу, не пользуясь дурацкой выдумкой фантастов – «машиной времени», ведь и вы в своих полётах обходились без дирижаблей и аэропланов...

У меня имеется коротенькое стихотворение о том, как создавались фрески для моего «последнего лифта». Оно довольно грустное. Я озаглавил его «Лифт святого Марка», но пока не дописал. Вот его начало.

 

Говорят, рехнулся Тинторетто –

Он вчера всю ночь до рассвета

Как безумец в лифте катался –

Стены лифта расписать пытался.

 

Безответною любовью был он болен,

И поэтому работой недоволен.

Освещенье в лифте слишком резкое,

И, увы, не смотрятся фрески.

 

И тебе, и Марку, верно, было бы тоскливо подниматься на небо в моём лифте. Но для меня Тоска сродни уюту и смирению. Я, как уже обмолвился, всецело доверяю, вверяю себя ей. Тоска – не просто настроение или душевное состояние, это особое измерение, форма предсуществования и – наряду с Адом, Чистилищем и Раем – четвёртая сфера нашего посмертного бытия.

Сегодня меня навестила мама. Ей нужны от меня рассказы, оживленные реакции, а я, как назло, угрюм и молчалив. По моей просьбе помимо продуктов она принесла в палату новые книги, главным образом, по философии.

В частности, «Закат Европы» Освальда Шпенглера.

Нежно преданный тебе М.

 

 

1 октября 1993

Я пришёл из Царства Тоски – в Царство Тоски я вернусь. Когда? Только Человек Оттепели мог задаться таким вопросом. (Был в истории нашей страны уже после твоей смерти, Белла, непродолжительный период «потепления», т.е. ослабления политического гнёта и цензуры; этот период писатель Эренбург и окрестил «оттепелью»; а ещё был такой бард и диссидент Александр Галич, вынужденный, как и вы с Марком, эмигрировать во Францию и написавший там одну из самых известных песен изгнания – «Когда я вернусь…»).

Я – дитя другой эпохи. Для меня важно не «когда я вернусь», а куда. И я скорее склонен признать, что возвращаться мне некуда, чем сетовать на то, что кто-то злонамеренный не пускает меня туда, где мне надлежало бы находиться.

Я готов и к тому, что придётся возвращаться в никуда и никогда – в то самое ледяное и сумрачное «Nevermore», когда-то воспетое Эдгаром По.

Моя душа – хранительница безвозвратно утраченного.

Для духа моего живительно лишь то, от чего осталась пригоршня пепла.

«Я опоздал на празднество Расина», перепутал эпохи, ошибся на два-три столетия, а потому так грустно читать созвучные моему теперешнему умонастроению пессимистические строки Освальда Шпенглера: «Нам приходится считаться с суровыми и холодными фактами закатывающейся жизни, параллель которой обнаруживается не в Перикловых Афинах, а в Риме Цезарей. О великой живописи и музыке для западноевропейского человека не может быть уже и речи. Его архитектонические возможности иссякли сто лет назад. У него остались лишь экстенсивные возможности…». Нетрудно поспорить с чрезмерно категоричным заявлением автора нашумевшего когда-то «Заката Европы», но в главном, мне думается, он прав: ему удалось уловить и достаточно точно выразить то, что вскоре стало общим состоянием умов (подчеркну, умов, а не обывательских скупых на озарения умишек).

Было ли знакомо тебе это чувство исчерпанности, эстетического и духовного пресыщения, упадка душевных и творческих сил? Почему-то мне кажется, что нет (я говорю это, прекрасно сознавая, как идеализирую тебя). С твоим образом не вяжется депрессия, хотя тебе, вероятно, приходилось испытывать её. Тому, кто, как ты, умеет летать, нечего терять и нечего оплакивать. То, что потеряно на земле, с лихвой обретается в небе, в полёте, и те, с кем тебе пришлось расстаться в Витебске или Париже, терпеливо ждали и радостно встречали тебя там, в несказанной вышине. С цветами и весёлой еврейской музыкой.

Я не рассчитываю на нашу встречу Там. Это было бы слишком красиво, банально и просто: ну прямо, как у Данте с Беатриче! Как Жизни, так и Смерти одинаково противны и чужды подобные красивости и банальности.

Есть и вполне объективные препятствия для нашей встречи, напрямую связанные с обстоятельствами и перипетиями наших земных воплощений.

Во-первых, я не еврей, а скорее как раз наоборот – антисемит, по крайней мере, по факту принадлежности к тому обывательскому и, увы, ксенофобскому кругу, в который я надёжно вписан моим семейством. А все евреи, как мне известно, собраны в мире ином в одну общину (там преодолено их великое рассеянье) и все они, конечно, отделены горящей золотой стеной от гоев и, уж тем более, от антисемитов. Вряд ли я сумею перепрыгнуть через эту стену и влиться, оставшись незамеченным или неузнанным, в толпу твоих соплеменников. Даже если они будут вовсю играть на своих скрипках и самозабвенно плясать, появись я среди них, они моментально почуют мой крепкий русских дух и дружным возмущённым хором потребуют от ангелов препроводить меня в отведённое мне место по ту сторону стены.

Во-вторых, нет никаких сомнений в том, что после смерти Марка в 1985-м вы вновь воссоединились; ваш лирический союз возобновился и длится бессрочно в похожем на Витебск Раю. Так что я, так сказать, «третий лишний».

Впрочем, в Раю ли вы теперь? Глядя на его картины, трудно понять, кто вы: грешники или праведники? И все ваши полёты – это божья благодать в награду за чистоту и целомудрие души или дьявольское обольщение, гордыня, сатанинское глумление над Богом и его ангелами, прелесть, наркотический сон, эквилибристика и богопротивное чародейство, вроде полётов и магических выкрутасов посрамлённого Св. Петром Симона-Волхва, что заодно со своею подружкой Еленою Тирской, движимый одним лишь корыстолюбием, смущал неокрепшие ещё души христиан…

Я, вероятно, шокировал тебя бестактным признанием в своём местечковом антисемитизме и должен, во избежание недоразумений, прояснить этот момент.

Мой антисемитизм не идейный и осмысленный, а скорее унаследованный: в нашем роду испокон веков принято всё валить на евреев. От них все беды и злодеяния. И я долгое время был абсолютно убеждён в том, что от иудеев, которых в этих широтах вошло в привычку презрительно именовать «жидами», нельзя ждать ничего хорошего. Они хитрые, расчётливые и коварные. Никогда не сеяли и не собирали урожай, а всё только торговали да приторговывали. Никогда не любили нашу родину, а веками тосковали по своей Палестине. Я был убеждён во всём этом до тех пор, пока не увидел полотна твоего мужа и твою фотографию.

Как бы то ни было, а мы с тобой по разные стороны горящей золотой стены.

И всё же я уверен, что не только ты нужна мне, но и я зачем-то необходим тебе, Белла Шагал. Сегодня у меня уже нет ни малейшего сомнения в этом.

М.

 

 

4 октября 1993

Решительно, я должен в ближайшее же время переменить судьбу. Сделать это проще всего, сменив ареал обитания. Как только выйду из психушки, тут же отправлюсь в Одессу. Определённо, в Одессу. Чего я не видел в Харькове?

В одесском порту я за грошовое жалованье устроюсь на какое-нибудь торговое судно. Посмотрю мир. Увижу Венецию. Обязательно увижу Венецию! Поброжу по площади Сан-Марко, полюбуюсь фресками Тинторетто.

Вряд ли украинский капитан поинтересуется моим диагнозом. Ему и в голову не придет спросить о таком, ведь на вид я вполне адекватен. Новую медицинскую карту заведу себе на Украине – это теперь, считай, другая страна. Итак, здесь я псих, а там стану лихим морячком! Пусть моя «М» означает отныне «моряк»…

Ох, и в дурацкое же время угораздило меня родиться! Империя рухнула, а её обломки увязли в локальных войнах. В Первопрестольной творится такое – волосы дыбом. Вчера начался штурм опального Белого Дома. Навестившая меня мама рассказывала, что на глазах у всей ошалевшей страны танк, въехавший на середину моста, расстреливает боевыми снарядами мятежный российский Парламент. Вот это размах! Как наглядно и убедительно!

Один из обитателей моей палаты, удерживаясь от опасной аффектации, весь вечер втолковывал другому, что пороховая бочка или проснувшийся вулкан больше пригодны для идиллической размеренной жизни, чем наша непостижимая страна, в которую великий Тютчев призывал верить, даже не пытаясь понять её умом или измерить общим аршином. Неужели это осознали даже сумасшедшие? Или, напротив, это понятно только сумасшедшим?

В любом случае такой политический климат малопригоден для моего пошатнувшегося здоровья. Не лучше ли сесть на корабль и поплавать вдоволь, нигде надолго не бросая якорь, пока все не уляжется?

 

* * *

Прости мне, Белла, этот сумбур. Мысли мои в беспорядке. Но мне нужно было прежде облечь их в слова, чтобы, отбросив в сторону всё второстепенное и малодушное, вернуться к главному предмету этих посланий.

А предмет – мы с тобой. Я намерен сегодня, открыто и без обиняков, написать обо всём, дабы не оставалось ничего двусмысленного и недосказанного.

Это моё последнее письмо. Непосредственным поводом к его написанию стал сон, приснившийся мне сегодня под утро. Он был послан мне свыше вместо ответа или вести от тебя. И он помог мне всё расставить по местам.

Во сне мне явился ангел. Несказанной красоты. Грустный и суровый. И, хотя крылья его, точно стены горящего Белого Дома, были покрыты копотью, лик оставался ясен и светел – ни одна тень не коснулась его.

Ангел поведал мне о многом. Он начал с того, что взял мои дрожавшие руки в свои бесплотные и сказал: «Господь смилостивился над тобою в твоём томлении и повелел открыть тебе те из тайн, к постижению коих ты готов. Вопрошай же».

И я принялся расспрашивать его о тебе.

По словам ангела-посланника, пребываешь ты ныне в Чистилище.

А вот Марк в данный момент находится в Раю, но не на постоянном жительстве: он приглашён туда как Художник, чтобы украсить эти благодатные места плодами своей неисчерпаемой и причудливой фантазии. Ангелы у него в подмастерьях. Когда же украшение и роспись райских строений будут завершены, Марка тоже переправят в Чистилище, но вовсе не для воссоединения с тобой – это не входит в послежизненные задачи его души.

С Марком после его смерти вы так и не встретились, ибо всё важное для вас обоих вы уже прожили и совершили вместе на этой земле. Сохранять вашу пару не было смысла, и у каждого из вас – своя посмертная судьба.

На том свете нет разделения на евреев и гоев, все национальности аннулированы, упразднены, как и регалии, титулы, статусные различия и прочая.

Наше Чистилище – это воображение любящих нас или влюблённых в нас людей: в нём наш образ очищается от скверны греховной, возвращая себе божественную простоту и первозданность.

Мне далеко до Чистилища, как, впрочем, и до Ада или Рая, ибо образ мой всё ещё лишён определённости. Ему не хватает ясности и целостности. А потому нет ни сознания, в котором он мог бы поселиться, ни плоти, что приняла бы его очертания. И существует не мнимая, а вполне реальная опасность, что, как только окончится этот рассказ, тут же кончусь и я.

Есть, правда, одна сфера, о которой не упоминали теологи и в которой мне, возможно, отыщется место. Это Тоска. Туда отправляются так и не сумевшие определиться в этой жизни, несостоявшиеся люди, вышедшие из моды мифические сущности, плохо прописанные литературные персонажи, не нашедшие путь к читательскому сердцу или позабытые.

Однако если я не решусь переменить свою участь и продолжу бездарное прозябание в этом отчуждённом мире, то рискую возвратиться в никуда и никогда. Таков заслуженный удел всех, подобных мне, жалких эфемерид.

Тебе же, Белла, обещан Рай, но с одним условием: Врата Вечного Блаженства распахнутся перед тобой только в том случае, если твой светлый образ смягчит и усмирит заблудшую испорченную душу… например, злостного потомственного антисемита, который во искупление грехов собственных и семейных выберет аскезу и монашеский образ жизни.

Вот, оказывается, зачем я нужен тебе! Я последняя ступенька той лестницы, по которой ты восходишь в высшие райские сферы! И, конечно, ты не покинешь моё воображение до тех пор, пока Ангелы Рая не призовут тебя и не поведут за собой дальше, ввысь. Так что бессмысленно молить тебя об освобождении – освободиться могу лишь я сам.

Я не хочу быть только условием твоего перехода в Рай, как, впрочем, и не желаю оставаться персонажем сочиняемого кем-то рассказа, неумолимо подходящего к финалу. Я хочу другой судьбы. Своей судьбы!

Согласись, я сделал для тебя немало. Я стал смиренным. Ради тебя отказался от многих земных радостей, к которым располагает меня мой ветреный возраст. Я действительно примирился с еврейством и едва ли не к каждому еврею питаю теперь нежную симпатию, ибо вижу в нём твоего соплеменника или персонажа одной из прекрасных картин окрылённого тобою Марка-чудотворца. Разве этого недостаточно? Не требуй от меня Последней Жертвы, оставь мне мою жизнь в моём времени, таком злом и бесприютном! Не привораживай меня чарами прошлого, не заманивай в свой призрачный Серебряный век, куда мне нет, и не будет входа. Отпусти меня.

 

* * *

Я приветствую первый утренний луч, который, пересекая лицо эпилептика, тянется к моим ногам, закутанным в тёплое одеяло. Откуда-то доносятся залпы орудий. А в далёкой пока Одессе уже спущено на воду судно, готовое в скором времени принять меня на свой борт.

Мне восемнадцать. Я вступил в пору совершеннолетия и несу отныне полную ответственность за свою земную и посмертную биографию.

Прощай же, дорогая Белла.