Лариса Беспалова

Владимир Корнилов. МАСТАК ИЛИ ГОРОДСКОЙ СУМАСШЕДШИЙ?

Несколько слов вместо вступления

 

Как-то я разговаривала со своей знакомой о стихах её мужа, молодого поэта.

— Прекрасная версификация, богатая метафорика, — сказала я, — но при этом мне совершенно не ясно, чего этот поэт хочет, что любит, чего не любит.

— Для мужа это была бы лучшая похвала, — сказала она.

Мне такие стихи не интересны, потому что для меня всегда важно, что за личность проявляется в стихах.

По этому принципу я и отбирала стихи для «Особняка».

Что же касается двух эссе, то написаны оба вроде как по заказу, по случаю и вместе с тем это своего рода credo.

При Губкинском институте было литературное общество, стихи студентов судили поэты, по результатам конкурса ежегодно издавали сборники. В. К. был членом жюри, его попросили написать что-то вроде напутствия к сборнику, и он написал «Время — это люди».

Что же касается эссе «Мастак или городской сумасшедший?», оно написано для «Литературной газеты».

                                                                      17 мая 2016 года

 

 

Собрав самые мои стихи, я ещё раз убедился, что о себе сказал в них достаточно. Осталось лишь добавить в предисловии несколько подробностей.

Я родился в 1928 году в семье инженеров-строителей. От матери (она умерла, когда мне было восемь лет) осталась этажерка со стихами, и я прочёл их раньше, чем Марка Твена и Жюля Верна. Меня удивляло, как в коротких строчках умещается так много… Всё непонятное (например, у Светлова: «пока Достоевский сидит в казино…») выяснял по растрёпанному словарю Павленкова и, мне кажется, большинство сведений почерпнул из стихов.

Привыкший с детства развинчивать, чтобы узнавать их секреты, заводные игрушки, часы и детекторные приёмники, я то же самое, правда мысленно, начал проделывать со стихами. Иногда они расшифровывались, как ребусы. Так, «Синие гусары» Асеева, несмотря на звонкость, никакой тайны не содержали; светловская «Гренада» — тоже. А вот в строчках Светлова:

 

Ночь звенела стременами,

Волочились повода,

И Меркурий плыл над нами —

Иностранная звезда…

 

или Тихонова:

 

Как пленительные полячки

Посылали письма ему,

Как вагоны и водокачки

Умирали в красном дыму… —

 

несмотря на внешнюю простоту, красота была необъяснимой.

В 1945 году я чудом поступил в Литературный институт. Чудом — потому, что законченных стихов у меня тогда не было. Я переписал несколько отрывков своим ужасным почерком, и приёмная комиссия не разобрала не только их, но даже моего отчества; она решила, что я сын расстрелянного поэта Бориса Корнилова: в те летние месяцы после победы все ждали благодетельных перемен.

Но вместо перемен вскоре грянуло постановление об Ахматовой и Зощенко; я боготворил обоих, и постановление поколебало мою веру в большевиков и Сталина. Правда, после института, в армии, мне пытались промыть мозги, но не промыли. Я писал нечто супротивное эпохе, и печатали меня мало.

Очевидно, стоило, презрев повседневность, думать о вечном, но у меня так не выходило. Впрочем, в России такое редко кому удавалось. Первые два моих сборника стихов были рассыпаны в вёрстке, а два других вышли в ощипанном виде. Ближе к сорока годам я стал писать прозу, и, когда из вёрстки «Нового мира» выбросили мою повесть «Девочки и дамочки», мне стало ясно, что в Советском Союзе мне больше не публиковаться, и я начал печататься на Западе. Естественно, это не понравилось властям. А так как я начиная с 1966 года протестовал против арестов инакомыслящих, то после письма в защиту академика Сахарова (март 1977 г.) меня исключили из Союза писателей.

Сегодня, в разруху, я публикуюсь чаще, чем в оттепель, но нынче и поэты и поэзия оказались на обочине жизни. Впрочем, в этом нет ничего странного.

Есть два полярных высказывания — Маяковского:

 

Надо, чтоб поэт и в жизни был мастак…

 

и Ахматовой:

 

Любо мне, городской сумасшедшей,

По предсмертным бродить площадям.

 

Однако громогласные лозунги и грубый напор (когда в бухгалтериях Маяковскому не платили гонорара, он палкой разбивал окна), словом, всё, что было в нём от мастака, пожухло и поблёкло, а сохранилось только печальное, поэтически не защищённое, и сама смерть показала, что напор и лозунги были всего лишь его щитом и забралом.

В русской поэзии, на мой взгляд, можно найти только одного мастака — Державина времён «Фелицы», когда поэт ещё верил в просвещённую монархию и не ощущал разлада между своей судьбой и своими стихами. А вот Некрасова, который был в жизни вовсе не промах, и крутого помещика Фета поэзия «выдавала» с головой: первый писал невесёлые стихи, а Фет вообще трагический лирик.

Даже самый гармоничный из наших поэтов — Пушкин — оставил после себя кучу долгов и, значит, в жизни мастаком не был. И уж никак не годятся в мастаки нищенствовавшие в эмиграции Ходасевич и Цветаева или бездомный, умерший в лагере Мандельштам.

Но помимо житейской неприспособленности, настоящих поэтов часто отличает ещё детская наивность.

Прозревая будущее, они сплошь и рядом не видят происходящнего вблизи. Борис Пастернак намеревался говорить со Сталиным о жизни и смерти, хотя Сталин уже выслал в Сибирь миллионы крестьян, а своим сподвижникам рубил головы налево и направо. Или Борис Слуцкий пытался учить директора издательства «Молодая гвардия», одного из столпов отечественного шовинизма, каких поэтов совершенно иного направления надо издавать. Естественно, что Сталин швырнул телефонную трубку, а молодогвардейский директор убрал Слуцкого из редакционного совета. В русской жизни, лишь наступая «на горло собственной песне», можно было оставаться мастаком. Державину это удавалось лишь до тех пор, пока мир для него не раскололся и «трещина мира прошла через его сердце»1. Последние державинские строки:

 

И если что и остаётся

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрётся

И общей не уйдёт судьбы —

 

гениальны, но это не стихи мастака.

И вовсе не странно, что поэты, как все городские сумасшедшие, выталкиваются на обочину жизни. Негодовать по этому поводу глупо.

А вот мастаков после их смерти, а зачастую и раньше, забывают, и они в лучшем случае становятся «достояньем доцента»2. Меж тем многие из явных неудачников, окончивших свои дни в нищете, в тюрьме или же прервавших своё горькое существование, впоследствии оказываются в таком читательском фаворе, каким не были избалованы даже самые удачливые мастаки.

Возможно, мои соображения поверхностны, но они оставляют городским сумасшедшим — а они в русской поэзии не перевелись и, надеюсь, не переведутся — утешение и надежду.

 

1 февраля 1995

 

 

 

 

 

 

 

ВРЕМЯ — ЭТО ЛЮДИ

 

К сожалению, столь простой и очевидный факт открывается далеко не сразу. Поэтому многие принимают на веру строки Кушнера:

 

Времена не выбирают,

В них живут и умирают.

 

А ведь они неправильны и даже, по сути своей, вредны, поскольку рассматривают Время как нечто, раз и навсегда данное и непреоборимое, как, скажем, тюремные стены, а человека — как простого заключённого. Дескать, соглашайся, что век железный и радуйся, что сад чудесный. Но, если трезво взглянуть на эти строки, приходится признать, что они унижают человека и, по сути своей, капитулянтские.

В 1921 году, на четвёртом году революции, у Александра Блока, сначала поверившего в насильственное переустройство мира, а затем отчаявшегося в нём, вырвались строки:

 

Пушкин, тайную свободу

Пели мы вослед тебе,

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе.

 

Блок вновь понял, что мерило всему — человеческая личность. И свобода или несвобода в стране и в мире прежде всего зависит от свободы отдельного человека.

Кто же такой поэт? Он не кто иной, как провозвестник и одновременно хранитель свободы.

Бывали страшные времена. Например, николаевское время. Пушкин его не выбирал, но благодаря Пушкину оно напрочь изменилось. Вот что писала в 1961 году Анна Ахматова:

«Вся эпоха (не без скрипа, конечно) мало-помалу стала называться пушкинской. Все красавицы, фрейлины, хозяйки салонов, кавалерственные дамы, члены высочайшего двора, министры, аншефы и не-аншефы постепенно начали именоваться пушкинскими современниками, а затем просто опочили в картотеках и именных указателях (с перевранными датами рождения и смерти) пушкинских изданий.

Он (Пушкин. — В. К.) победил время и пространство.

Говорят: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. И это уже к литературе прямого отношения не имеет, это совсем другое. В дворцовых залах, где они танцевали и сплетничали о поэте, висят его портреты и хранятся его книги, а их бледные тени изгнаны оттуда навсегда. Про их великолепные дворцы и особняки говорят: здесь бывал Пушкин, или: здесь не бывал Пушкин. Всё остальное никому не интересно».

Есенин, Пастернак и Ахматова тоже, хотя и не столь блистательно, как Пушкин, победили ленинско-сталинскую эпоху и пространство, ещё раз доказав, что поэты появляются в одном времени, а умирают уже в другом, преобразованном ими.

Конечно, такое преобразование — дело не мгновенное, оно отнимает годы и десятилетия. Но для нас важно понять главное: хотя времена нельзя выбрать, их возможно преодолеть и победить. Но для этого следует прежде всего стать человеком, в нашем случае — поэтом.

Что же требуется от поэта? Одно, как сказал Пастернак:

 

...надо быть живым и только.

Живым и только до конца...

— то есть жить своей, а не чужой жизнью, и писать то, чего жаждет собственная твоя душа, а не сиюминутные обстоятельства, редакции газет и журналов, условия литературных конкурсов и прочее...

Если, скажем, задана тема о Пушкине или о Москве, или об Отечественной войне, то браться за них следует лишь в том случае, если ваше отношение к Пушкину, Москве или Отечественной войне именно ваше, а не заёмное, если вы способны сказать о них нечто новое, доселе не сказанное, и при этом сказать по-своему.

Так, например, о Москве написаны сотни тысяч стихов, но только в очень немногих из них проявилась человеческая душа. И когда Есенин сказал:

 

Я московский озорной гуляка.

По всему тверскому околотку

В переулках каждая собака

Знает мою лёгкую походку,

 

— он тем самым прославил не только столицу, но по-своему, с лирическим жаром и задором прославил свободного человека в несвободном уже городе. И вот прошло три четверти века, Москва за это время несколько раз перестраивалась, исчезло само слово околоток, исчезли многие переулки, отловлены злобными шариковыми бродячие собаки, а стихи остались и по-прежнему радуют нас своей лирической раскованностью, как радовали ещё современников Есенина.

Согласившись с формулой: время — это люди, мы поймём, что даже самые страшные времена можно изменить. Причём речь идёт вовсе не о революциях. За два года до смерти Пастернак, не зная кушнеровских стихов, — они появились позже — написал:

 

Не потрясенья и перевороты

Для новой жизни очищают путь,

А озаренья, бури и щедроты

Души воспламенённой чьей-нибудь.

 

Как видим, здесь не призыв к насильственному переустройству мира, а приглашение пристальнее всмотреться в человека, обратиться к отдельной личности. В этом, собственно, и назначение поэзии.

 

                                                                                   Июнь 2001 г.






1 Слова Гейне.



2 Из стихотворения Блока «Друзьям». 



К списку номеров журнала «ОСОБНЯК» | К содержанию номера