Андрей Оболенский

Не за горами

Мне семьдесят. Я здоров и доволен жизнью. Регулярно занимаюсь гимнастикой, читаю модные книги, а по лицу моему постоянно размазана слегка идиотическая радость от плавного и гармоничного течения жизненных процессов — внешних и внутренних. Потому что в наше время беспредметного позитива иначе нельзя, станут смотреть как на слюнявого занудного старика, и обязательно найдутся охотники забить с тобой козла во дворе…это самое страшное, что может быть, — конец всего.

Но я помню о смерти. Думаю о ней. Мне интересно, какой она будет. Кому как, не знаю, а мне просто интересно, потому что — не избежать. 

Я вспоминаю, как умирал отец, и тогда перемешивается всё: детские воспоминания и фантазии, детские же страхи и игры в несбыточное, из разноцветной ряби прошлого складывается невероятно яркая и объёмная картина…

 

Отец умирал долго. Хотя что такое «долго»?

Это сейчас, в старости, два месяца кажутся мне сроком малым, почти ничтожным, какие-то восемь недель. Потому, что живёшь вне времени… нечувствительно пролетает оно рядом, ощутимое только предсказуемой сменой света и темноты. Ещё потому, что всегда знаешь, чего ждать. А в детстве — по-другому. Там ты центр таинственного организма времени, ты — сердце его, властелин. Можешь затормозить время, устроив день ничегонеделания и скуки, можешь ускорить, придумав какую-нибудь интересную игру. Я любил властвовать над временем. Мне было десять.

Отец жил в больнице полтора месяца. Ему сделали операцию. Тогда я впервые услышал слово «саркома». Оно очень нравилось мне, потому что представлялось доброй, маленькой, курносой зверюшкой неизвестной породы. Я называл ее «саркомкой», дразнил и злил в своих играх, а она не обижалась. Меня не брали навещать отца, хотя я очень хотел.  «Запомни отца прежним», — произнесла однажды мама загадочную фразу.

Фраза забылась, всплыла много позже, когда я стал задумываться о смыслах событий. Ещё вспомнилась та детская игра во властелина времени; ведь многие, став взрослыми, так или иначе продолжают играть в неё. А я понял, что мы не властны над временем, что бы ни делали, как бы ни изощрялись. Ведь время — палач по призванию, маньяк, все мы — его забава, привязанные к крюку нашей повседневности, жертвы. Оно творит с нами, что хочет; от него нельзя убежать.

Отец отбыл в больницу красивым, сильным, похожим на модного тогда Олега Стриженова. Вернулся незнакомцем. Он смотрел на нас, и взгляд его, упираясь в невидимую стену, возвращался обратно в тёмные впадины глазниц и дальше, в ставшие крошечными и выпуклыми глаза. Отец не сознавал увиденного. Улыбался всем ртом, и улыбка эта казалась черной дыркой в лице, как у плюшевого медвежонка, которому я, ещё совсем маленький, разрезал сшитые нитками губы. Мне казалось, что от этого медвежонок начнет улыбаться. Он начал. Теперь так же улыбался отец, и улыбка, похожая на замерзший крик, неподвижно висела на его лице, как у того самого медвежонка.

Отец двигался по квартире согнувшись, медленно, вкрадчиво. Дышал шумно, со всхлипами. Иногда кашлял, выворачивая нутро, ещё больше сгибался при этом. Падал в кресло, замирал, закрыв глаза и не шевелясь. Я смотрел на него и не по-детски размышлял: где в теле человека содержатся две реальности? Одна — реальность жизни, лета и веселья, реальность маленьких житейских сюрпризов и радостей, другая — боль и темнота, в которой застревает, вязнет бесполезный, никому не адресованный крик.

И безразличие. Отец не говорил ничего, не задавал вопросов, хотя всегда односложно отвечал, если его спрашивали. Первое время он ещё садился с нами за стол, ел суп, проливая ядовито-зелёные щи из молодого щавеля на скатерть, брюки и ковёр. Когда проливал, улыбка на секунду переставала быть бессмысленной, а становилась виноватой. Он опускал глаза, разводил руками и клал их на колени, не представляя себе, что теперь будет. Мама делала вид, что ничего особенного не произошло, что со всяким может случиться, промокала скатерть бумажной салфеткой, которая тоже становилась ядовито-зелёной, впитывая щи. В маминых глазах появлялась напускная скука.

— Пойду прилягу, — одышечно и хрипло говорил тогда отец. Глотнув компота, шаркал в комнату.

Я слышал, как скрипели пружины матраса, слышал вздох-стон, бормотание, потом всё затихало. Мама начинала собирать со стола, а я, ступая неслышно, шёл к приоткрытой двери. Отец лежал на спине, голова его была запрокинута, открытый рот и ноздри, из которых торчали тёмные волосы, как чёрные отверстия пронзали лицо насквозь, до подушки. Его голова, всегда крупная и гордая, казалась теперь маленькой, будто сделанной из дешёвой желтушной пластмассы. Такая голова была у огромной куклы, единственной игрушки дворовой девчонки-трёхлетки Наташки, — дочки алкашей из соседнего подъезда. Она вечно тащила куклу за ногу, а эта самая желтоватая голова волочилась по земле, подпрыгивая на камнях. Я представлял себе, что и моего отца кто-то огромный и загадочный вот так же волочет за собой. Куда? Мне становилось страшно, и я, прислушавшись, дышит ли отец, сбегал в кухню, утыкаясь головой в теплую спину мамы, моющей посуду. Она оборачивалась, гладила меня по голове, вздыхала. Но не говорила ничего. И не плакала.

Однажды зашёл участковый врач. Громоздкий, квадратный мужчина с бело-жёлтыми сальными волосами, сбросил пальто, под которым оказался расстёгнутый грязный халат, и сразу прошёл в комнату к отцу. Я разглядел его большое рыхлое лицо, как будто прошитое сеткой ярко-красных, тоненьких ниточек-сосудов, большой и бесформенный бородавчатый нос, как на картине у художника со смешной фамилией Гирландайо, которую я видел в старой затрёпанной книге, найденной в чулане. Глаза доктора были яркими и неестественно голубыми. Не подходя близко к постели отца, доктор лениво и чуть брезгливо посмотрел на него. Обернувшись к матери, он обыденно сказал:

— Полтора месяца. От силы — два. Выпишу морфин. Колоть будете сами, мадам, медсестёр не хватает.

Мама стала колоть сама. Утром и вечером. Она на себе таскала отца в ванную, мыла, кормила, если удавалось. Но я никогда не видел этого, мать запирала меня в комнате. Я стучал кулаками в дверь, кричал, что хочу помочь ей, что это мой, мой папа, а сам я уже взрослый. Когда мама, закончив все процедуры, выпускала меня, её лицо было равнодушным. Она смотрела в сторону, а отец лежал выбритый, чистый и ещё более чужой мне.

Приехала тётка. Я не любил её, рыжую, тощую, с веснушками и темноватыми пятнами на щеках. От неё всегда пахло смесью пота и духов, она была деревенская, из другого мира, я не хотел, чтобы она жила у нас. Знал, что она поможет маме, но всё равно не хотел.

Когда тётка впервые вошла в комнату отца, она, как и доктор, не стала подходить близко к его постели, и взгляд её стал тоже слегка брезгливым.

— Почему он так странно дышит? — громко спросила она у матери. — Что врачи говорят?

— Недолго, говорят, — прошептала мама. Она робела сестры отца, становилась неприметной, будто ниже ростом.

— Ладно, — сказала тётка и зевнула, прикрыв рот рукой. — Каждому по заслугам.  В войну большим начальником был на своем номерном заводе, хоть бы помог чем. Меня даже не принял, когда в Москву приезжала. Вот и воздается.

— Не надо, Нин, — тихо попросила мама. — При мальчонке хоть не надо.

— Ничо. Пусть знает, что у него два брата двоюродных в войну померли. Три и шесть им было…

— Не надо… Я ж не знаю, что у вас с братом вышло.

— А тебе и знать не требуется. Ладно, вечером поговорим. Деньгами поделишься, помогу тогда. Камушки у тебя есть, знаю точно. Муженёк-то ничем не брезговал… — Тётка глянула на меня и замолчала.

Я проснулся ночью от громких голосов в гостиной. Долго прислушивался, но слов разобрать не мог. Тётка орала визгливо, противно, монотонно. От её крика у меня возникло почти физическое ощущение, что я проехался голой коленкой по асфальту.  Потом раздался стук, будто что-то тяжёлое упало на деревянный пол. Я откинул одеяло и подкрался к двери гостиной. Мама с тёткой дрались. Они катались по полу, вцепившись друг другу в волосы, на белой накидке дивана расплывались чёрно-красные пятна крови, такие же пятна, только бурые, были и на ковре. По столу и ковру были разбросаны кольца и брошки, раздавленные картонные коробочки и шкатулка с отломанной крышкой. Мама вывернулась из-под жилистого тела тётки, встала в полный рост и ударила её ногой в живот. Схватила за волосы, поволокла к двери. Я отшатнулся, но она не заметила меня, сильно стукнула тётку лбом о дверной косяк, отчего та обмякла, дотащила до входной двери и выбросила на лестницу. Закрыла дверь и, тяжело дыша, сползла по стене. Пальцы с длинными, обломанными ногтями царапали паркет.

Я бросился в комнату, упал на кровать. Рыдал, бился и орал, казалось, что меня поглощает вонючая, тёмная жижа, я задыхаюсь, пытаясь поймать хоть глоток воздуха, но вдохнуть невозможно, можно только выдыхать, а с выдохом рвётся из груди крик. Потом заснул, и только рваные тени снились мне.

Мама не подошла ко мне, когда я кричал. Отец умер через два дня. Кладбище было холодным, мокрым и ветреным. Глина липла к ботинкам. Люди на кладбище были равнодушны, тихо переговаривались между собой. Я не плакал. Не хотелось.

На поминках все перепились и, расходясь, даже горланили песни.

Мама умерла от туберкулеза через год.

Меня забрала к себе тётка. С её старшим сыном, тем, который пережил войну, мы стали родными, как и должно быть. Или не должно. Не знаю.

 

Мне семьдесят, я здоров и доволен жизнью. Недавно ездил в Турцию. Но я думаю о смерти. Она не за горами и даже не в другом конце города. Она ближе. И время притягивает её ко мне. Поэтому я не могу не думать о ней. Так же, как и о том, сколь мало знаем мы о себе и о тех, кто вокруг. А знать больше нам и не нужно, даже порой вредно, потому что жизнь очень коротка и нет в ней времени на разочарования. А Турция… Что Турция? Тепло там.… А больше ничего интересного и нет.

К списку номеров журнала «ОСОБНЯК» | К содержанию номера