Марк Харитонов

Вспоминая Илью Габая

Я пишу об Илье Габае, каким он был для меня. Был, остается, становится, ибо в памяти моей он продолжает расти, новым смыслом наполняются его слова и строки, я продолжаю, порой даже во сне, свой давний разговор, свой спор с ним, и в споре этом он отнюдь не безответен — он далеко не всё ещё мне сказал, я ещё не всё услышал.

 

 

Габай был поэт по душевной организации своей. Стихами он жил, стихи были для него естественной формой самовыражения. Писал он редко, но сразу — ему было ведомо вдохновение.

 

Меня мелодия завертит,

Как ветер — горсточку золы.

Я буду в этой песне ветра

Песчинкой, поднятой с земли.

Лечу! И значит: вон из кожи,

Вон из себя, из пустяков,

Из давних, на стихи похожих,

И всё же якобы стихов.

 

К написанному он почти не возвращался, хотя всё время говорил, что надо бы еще поработать, пошлифовать. Отчасти это объяснялось тем, что он быстро вырастал из давних строк и не мог вызвать в себе прежнего интереса к ним. Нередко причиной бывали обстоятельства.

«Думаю, что на шлифовку её (поэмы) не хватит никаких сил и времени, — писал он мне из лагеря, — для того, чтобы сейчас её писать, я и так должен был поступиться кое-какими удобствами, пойти на некоторые, невозможные долго, вещи» (15.1.1971). Наверное, лишь побывавшие в лагере1, и в лагере общем, уголовном, смогут оценить, что кроется за словечком об «удобствах». «И это жаль: мне сейчас как-то ясны неудовлетворительные для меня места... Можно бы и переделать или написать заново — но где уж сейчас!» (20.4.1971).

И всё же бывала досадна небрежность в его обращении со словом, которой при его технике нетрудно бы избежать; стих его часто звучал слишком невразумительно, темно, почти зашифрованно. Но именно такой, как есть, он и составляет неслучайное, противоречивое явление, сила и слабости которого одинаково много могут сказать о человеке.

Сам Габай не только не отклонял упреки в косноязычии, но не без вызова утверждал его как некий поэтический принцип:

 

Я пишу, как с вами спорю,

Косноязычно, на авось.

 

Косноязычие это было иного рода, чем знаменитое пастернаковское, возникавшее от переизбытка, напора всего, что просилось в стих, когда вспыхнувшие в озарении слова мгновенно застывают в немыслимом соседстве друг с другом, одним своим соприкосновением порождая превосходящий грамматику смысл. Но оно и не происходило от версификаторской слабости. Порой казалось, что ему, с ранних лет живущему в мире созвучий и ритмов, проще изъясняться стихами, нежели прозой — так легки были его экспромты. Он отдал свою дань формальным находкам, звукописи («О, зовы Азова!» и пр.), но в зрелых стихах уходит от этого сознательно — словно боясь «променять на живость слов живую боль и душу живу».

Тут было не пренебрежение художественным совершенством, но чувство, что человек, которому надо выкрикнуть что-то жизненно важное, меньше всего станет заботиться о выверенной интонации или удачном решении:

 

Язык псалмов, пророчеств, притчей,

Язык мессий, язык заик,

В радищевском косноязычье

Ты захлебнулся, мой язык.

 

Мне в самом деле казалось, что такое отношение к поэзии связано с определённой духовной традицией — традицией пророков, людей, которые не занимались «литературным трудом», а жили неотделимо от своих слов, и слова эти были самовыражением, но не самореализацией профессионалов:

 

Не светлые и робкие стихи,

А боговдохновенные призывы.

 

Они жгли сердца — разжигая от своего собственного. Они размышляли, предостерегали, звали, обличали, скорбели, переливая душу в дымящиеся строки:

 

Потому что смысла в слове нет,

А правда только в стоне, крике, кличе.

 

Такую душевную слитность со своим словом-стоном нельзя долго вынести безболезненно. Профессиональное самосохранение требует некоторой отчуждённости от материала; искусство всегда немного игра, полагающаяся на мастерство и технику — не может же актер умирать вместе со своим героем. Речь пророка была не игра и не работа с поэтическим материалом, а смертельно серьёзная жизнь человека великой страсти.

Осенью 1971 года я писал ему в лагерь о некоторых мыслях на эту тему, вызванных одной появившейся в ту пору статьёй С. Аверинцева. Мне казалось применимым к стихам Габая проведённое этим филологом последовательное сопоставление «литературы» в классически-греческом понимании и ближневосточной, прежде всего библейской традиции. Литература, «связанная с жизнью», самим этим сочетанием противопоставлялась жизни как самозаконная и самоценная форма человеческой деятельности. Она допускала и требовала рефлексии над своими специфическими результатами в виде поэтики, теории литературы, критики. Библейская поэзия была чужда профессиональной самооценке. Она пребывала внутри жизни и создавалась людьми, которые по своему общественному самоопределению не были литераторами и не заботились сознательно о создании литературного шедевра, о том, чтобы запечатлеть мир и себя со стороны, объективно, для будущего. Здесь нет дистанции между «я» и «не я», стихия боли захватывает и автора, и читателя, превращая их не в слушателей или зрителей, но в соучастников, и самому Богу свойственно не просто эпическое милосердие, но «чревная» материнская жалость.

В противопоставлении этом нет оценки: что выше, что ниже; условность термина «литература» применительно именно к греческой традиции вовсе не отлучает традицию иную от литературы в более широком понимании. Мне казалось даже, что это близко подходу самого Габая к своим стихам. Не помню, в каких выражениях я высказал всё это в тогдашнем письме; вероятно, неточность слов или разная настроенность мысли вызвали непонимание — в письмах, где нет возможности, как в разговоре, тотчас уточнить сказанное, это случалось нередко; но я был изрядно озадачен суровой отповедью, которую получил в ответ. Видимо, сопоставление моё задело его за живое больше и иначе, нежели я мог предполагать. «Вы только отчасти правы, услышав в моём письме голос рассерженного человека» (3.10.1971), — полушутливой цитатой смягчал он впоследствии свои слова; но в первый момент ему всё-таки почудилась в моих (по Аверинцеву) размышлениях попытка объявить «не литературой» кровно близкое ему.

«В самом деле, почему речи Демосфена или Цицерона — литература, а речи Исайи или Иеремии — нет? Потому что Исайя не набирал камней в рот?.. Наиболее убедительное место у Аверинцева — о дилетантах, пропускающих у Гомера описательную часть. Я, конечно, меньше, чем дилетант; может быть, в оригинале это действительно перлы поэзии, но мне кажется описание щита или хозяйства малолитературным: так, метафорическим, окололитературным источником по истории материальной культуры. И наоборот, событийный ряд, об интересе к которому Аверинцев отзывается пренебрежительно, глубоко интересен, так как он содержит исконный намёк на «почву и судьбу» и на характеры. Гекуба, Пенелопа, Гектор, Парис, Аякс — это всё-таки, вопреки умному и парадоксальному утверждению Аверинцева, и есть главное (для дилетантов, конечно, для дилетантов; но мы все, действительно, в гимназиях не учились и в древнегреческом не сильны). Как и Юдифь, Самсон с Далилой, Иосиф, Моисей и Аарон и пр. <...> Обращённость к духовному, внутренняя ассоциативность Библии куда современнее (и литературнее) гомеровских поэм». Греческая традиция, утверждал он дальше, оказала больше влияния на живопись, скульптуру, архитектуру, чем на литературу. «Исключение — драматургия, самая сильная сторона греческой литературы», где звучит «исконное ощущение человеком своего трагического, потерянного существования. У иудеев не было поэтики; может, это их сила: известно, чем могут стать каноны Аристотеля — Буало — эстетических отношений к действительности... Словом, по-моему, ты неправильно понял «нелитературность» библейской традиции; я уверен, что вопреки изученному в школе, она куда сильнее, чем хрестоматийная греческая традиция: не случайно же Достоевского неплохо читать параллельно с Библией... Если... иудейскую «нелитературность» ты распространяешь на всё, мною написанное, то это очень грустно — для моих стихов, разумеется» (15.9.1971).

Как будто он говорит совсем об ином, чем я. Перечитывая теперь письма Ильи и свои давние записи, я по-новому понимаю истоки и подтекст этого несогласия. Я заметил, в частности, нечто, что склонен был забыть: он всё же болезненно тяготился непрофессиональным существованием, положением непечатающегося поэта. Он не делал ничего, чтобы печататься, но услышанным быть хотел. Он не старался сделать свои стихи доступней, но непонимание его задевало. При всём том он внутренне отталкивался от «литераторства», в том числе от литературного (или окололитературного) заработка. Наше время меньше, чем когда-либо, благосклонно к таким людям.

 

Я в это лето перечёл страницы

пророческих косноязычных книг.

Они открыли мне, как духовидцу:

пророков нет, и ты давно погиб, —

 

повторил он ещё раз в стихах 1968 года.

…………

В предсмертной записке2 он просил друзей и близких простить все его вины: «У меня не осталось ни сил, ни надежды». Сам почерк записки и то, как он позаботился положить рядом с ней очки, подтверждает, что всё совершалось в ясном разумении.

Заупокойную службу по нему, неверующему, служили в православной церкви (что возле Преображенского кладбища), в иерусалимской синагоге и в мусульманской мечети: крымские татары убедили муллу забыть о недозволенности отпевать самоубийцу.

Он погиб тридцати восьми лет, и праздное дело гадать, чем могла бы еще стать эта жизнь; она имеет свою завершённую цену. Он трагически доказал подлинность своей человеческой и поэтической последовательности. Возможно ли на таком напряжении спроса к себе не надорвать силы жить? Не знаю. Жизнь заботится о самосохранении, и в этом есть своя мудрость.

Иногда я вижу его во сне и объясняю ему в этом сне, как ещё всё хорошо устроится, и он со мной соглашается — такой милый, такой добрый, что я испытываю облегчение. И там же, во сне, я просыпаюсь и вспоминаю, что его больше нет — и во сне это меня так потрясает, что я заливаюсь слезами. Потом просыпаюсь по-настоящему, и глаза мои сухи.

Через два года после его смерти я сравнялся с ним возрастом и теперь становлюсь старше. Я лишь начинаю постигать требования, которые предъявляет ко мне эта смерть, память о нём, его стихи — «строжайшая и пристрастнейшая охрана», остерегающая от поверхностности, самодовольства, подделки под жизнь.

 

А время каменеет, и у фраз

Нет свойства передать из дальней дали,

Что люди жили, мучились, страдали,

А не свершали действа напоказ.

 

Когда-нибудь, при яркой вспышке дня

Грядущее моё осветит кредо:

Я в человеках тож: я вас не предал

Ничем.

Друзья, молитесь за меня!

 

Я счастлив, что на кручах,

Узнав хоть краем боль,

Я обрету не роль,

А участь, друг мой. Участь.

 

                                                                                              Январь-март 1976






1Илья Габай, участник правозащитного движения в СССР, в январе 1970 г. решением ташкентского суда был приговорён по статье 190-1 УК РСФСР («Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский строй»)к трём годам заключения за участие в крымско-татарском движении. Осенью 2015 г. в издательстве «НЛО» вышла подготовленная Марком Харитоновым книга: Илья Габай. «Письма из заключения»  (письма друзьям из Кемеровского лагеря 1970–1972, там же опубликована поэма Ильи Габая «Выбранные места» и документ «Последнее слово в суде».



2 20 октября 1973 года Илья Габай покончил с собой в возрасте 38 лет.



К списку номеров журнала «ОСОБНЯК» | К содержанию номера