Раиля Шаяхинтова

И пыль, и гонимый, и ветер. Лоскутный роман

                                               …все воды Твои и волны Твои прошли надо мною.

 

 

                                               Без Бога ты пыль, гонимая ветром.

                                               Без Бога я пыль, гонимая ветром.

                                               И с Богом я пыль. И гонимый. И ветер.

                                               С Богом я Пыль, и Гонимый, и Ветер.

 

 

Я открыла двери и вошла в рай. Рай был небом, сиянием, садом. Сад был прохладен. Сад пуст был и тих: оставлен. В недвижимом свете цвели деревья, цветы, трава и кусты. Земля рая была холмистой. Меж холмов текли реки. Густое облако запуталось в кустах шиповника у тропы, по которой я шла. Тропа привела меня к дереву, росшему одиноко в ложбине. Ветви дерева, как ветви других деревьев, были полны цветов, плодов и листьев. И так же легко, не сгибаясь, несли их обилие и тяжесть. Сломанный сучок, упавший лист, скорлупки, шкурки, кожура, огрызки лежали у моих ног, у древесных корней. То было дерево познания. Но не это дерево я искала. Мне было нужно другое. Я сошла с тропы и пошла меж холмов – как река. С недвижного неба сошёл медленно, хлопьями, снег. И тихо, не тая, лежал. Я пошла к ближней реке – посмотреть, как лёг на тёмную воду реки светлый снег. Посмотрела. И повернула направо, туда, на восток, – там быть должно то, что я хотела. Я шла по траве, меж деревьев, и смотрела. И увидела: стоит дерево среди других деревьев, не отличимое от них. И ветер пробегает по нему. Ветер в его листьях, ветвях. Лишь в этом дереве был ветер, все другие деревья, цветы, трава и кусты были недвижны. И я пошла к дереву с ветром, и подошла к нему. И смотрела на него. Оно было прекрасно, как все деревья сада, но жил в нём и шевелил его ветер. И потому оно было больше и прекраснее всех. Это было то, за чем я пришла: дерево жизни. И было в нём листьев множество множеств, но не было в нём ни плодов от земли, ни цветов от неба. Боги, ангелы съели плоды и цветы, или и не было их. Или жизнь – прочерк времени, пауза в вечности. Напрасен был страх Бога: никто не стал жить вечно. Вечность, как рай, оставлена, забыта. И только ветер пробегает по дереву жизни, по его листьям, листам, веткам, ветвям, и движет их, и шевелит. Я коснулась древа. Прохладными были листья. Тёплым был ствол: сладкий сладостный сок струился там, внутри. Отошла я от дерева. Посмотрела на сад. Рассеянный свет шел от земли, от листьев, от неба, от снега, от ближней и дальней реки. И вот оно, древо, и ветер, и жизнь, и дыхание в нём, и вся радость сада.

Я вышла из рая через восточные, ближние двери и тихо закрыла их за собой. И не было на пути моём ни пламенного меча, ни херувима.

 

*  *  *

 

Бытие, 2:9. И произрастил Господь Бог из земли всякое дерево, приятное на вид и хорошее для пищи, и дерево жизни посреди рая, и дерево познания добра и зла.

Бытие, 3:22. И сказал Господь Бог: вот, Адам стал как один из Нас, зная добро и зло; и теперь как бы не простер он руки своей, и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно.

 

 

*  *  *

 

Я открыла глаза и проснулась. Сильный сияющий свет был внутри моей головы и снаружи. Я подошла к раскрытому окну. И увидела – весна кончилась: стало лето. Лето сверкало и переливалось и было шумным. Кричали и смеялись дети. Летали и ходили по траве и асфальту уфимские воробьи, голуби и вороны. Звенели трамваи, гудели машины. Деревья были полны жизни, света и ветра. Женщина во дворе развешивала бельё. Мокрая белая простыня, повиснув на прищепках, тяжело и освобожденно зашевелилась. Я смотрела сверху, с пятого этажа, на простыню, на женщину, на деревья. В деревьях был ветер и свет. Двигались, качались ветви, шевелились листья. Но свет, который был в деревьях, был недвижим. Я посмотрела на небо: там не было ветра. Там был один лишь недвижимый свет. И этот сияющий сильный свет, оставаясь недвижимым, проник во всё, стал везде. Всё – внутри и снаружи – заполнено было светом. И прямо так – неся сияющий свет в своей голове – я направилась в спальню, посмотреть, что там спит Даяна. Там никто не спал. Я пошла на кухню: там читает Даяна. Там никто не читал. Никого не было. Я была одна. Я стояла на кухне, упоенная чем-то. И вспомнила: человеку полагается поесть. И попить. Я налила чай из чайника и стоя пила старый прохладный чай. Чай вливался в меня, но со светом не смешивался, только делал его прохладнее. Я решила пойти погулять. Подумала, что, видимо, я так теперь и буду ходить: с сияющим светом в голове. Осторожно захлопнула дверь – там был английский замок, и ключ был не нужен. Я сделала несколько странно медленных, осторожных шагов по лестничной площадке и пошла вниз по ступенькам. Логичнее было бы парить над ними. Но приходилось ступать. Марш за маршем, площадка за площадкой. Четвёртый, третий, второй, первый этаж. Спустившись в темноту последнего этажа, я постояла пред закрытой дверью из подъезда – будто вспоминая что-то, но не вспомнив, – и открыла эту старую деревянную дверь. И попала в яркий сияющий свет. В сияние света. Здесь были: блеск солнца, и шум, и тепло, и ветер. Я пошла куда-то. Хотелось лечь на землю и хотелось идти. Я шла. Я шла, и мимо меня шли: женщина с тазом пустым, с пустой веревкой для бельевых прищепок на шее; мальчик лет десяти – мальчик вел велосипед свой за руль; потом шло бельё – простыни, полотенца, пододеяльники, скатерть – мокрые, шевелились они тяжело, их было много, мне пришлось их все обойти; и потом шли столбы из железа, и живые деревья, трава и трава и трава, между травой шла земля. Земля шевелилась, качалась, из земли появилась тропинка, и я пошла по тропинке, и потом появились качели, и, качаясь, прошли меня мимо, и потом железная маленькая карусель – кружилась медленно и прошла меня мимо. Не спеша шёл ветер со мной. Блаженное одиночество, растворенность, рассеянность меня в шевелении воздуха, блеске листьев, в толстой тетеньке в полосатом платье, из-под которого глядели её крупные вздувшиеся колени, в запахе жареной картошки из открытых окон рабочего общежития, в крике «Держи!», волосатой руке в окне третьего этажа, в пачке папирос, упавшей на траву, тёплом старом сером асфальте, покачивании травинок и былинок и скромных сереньких цветков на длинной тонюсенькой ножке, в серых пятиэтажках, мимо которых я шла, в каждом их кирпиче, в шероховато застывшем растворе меж кирпичей, в каждой деревянной двери во всякий гулкий подъезд, в каждом балконе, в человеке, стоявшем на балконе и смотревшем на меня, проходившую мимо внизу, в каждом окне, в темноте за окном, в облаке, в небе, в блеске и в тени, отраженной в стекле, во всяком движении и тишине, в каждой фразе каждого прохожего, каждом слове и становлении, в каждой букве и в каждом мгновении, в каждом совпадении и соединении – везде была растворённая, рассеянная я, нигде не было меня, везде стало всё. Волна, блаженно вздохнув, накрыла меня. Волна несла меня внутри себя. Самозабвенная пустота была внутри меня. Тёплая прохладная ладонь распростёрлась надо мной, над моей головой. Кто-то нёс меня, и берёг меня, и сиял мне везде. Так я шла. Неся в голове сияние. Я увидела: мир совершенен. Множество абсолютных вещей на каждом шагу, при каждом взгляде. Дерево, внутри дерева ветка, в ветке лист. Облако. Камень, камешек, песчинка на дороге. Все дороги, все пути. Поворот. Порыв ветра. Абсолютные существа – вороны, голуби, воробьи, собаки, кошки – бегали, ходили, летали. Всё это и другое было совершенным. Совершенным, значит, таким, что ничего не нужно менять, изменять, исправлять, ничего – ни деталь, ни подробность, ни изгиб, ни коготок, ни вздох, ни жилку, ни взгляд, ни сучок, ни клочок. Совершенным – неизменным, неприкосновенным, созданным навсегда. То, что неизменно, – оно вечно. Я вдруг обнаружила рядом с собой вечность. И тут, и там, и здесь цвела, дышала вечная жизнь. Вечная и абсолютная ворона водрузилась на ветвь вечного абсолютного тополя. Вечная абсолютная кошка грелась на солнышке. Вечное абсолютное облако проплывало над моей головой. Я видела это своими вечными и абсолютными глазами. Я вдруг обнаружила вечность и совершенство в самой себе. Существование стало сущностью. Я шла по шумной улице, переходила дорогу, шла по тихой улице, потом по перпендикулярной, между домов, меж людей и деревьев, под небом, которое стало везде, под небом, которое стало воздухом, пространством меж домов, людей и деревьев, под небом, которое стало везде и лилось через край. Я поняла: жизнь – это то, что переливается через край. Всё переливалось. Жизнь стала полна, переполнена, реальна, выпукла. Она была неизменна, но не было в ней мига, который был бы неизменен. Всё двигалось, шевелилось, дрожало, билось, струилось, текло. Всё это делалось во мне. Всё это сделалось мной. Я смотрела на человека – он шел меня мимо, сидел на скамейке, стоял на трамвайной остановке, выходил из магазина, держал за руку ребенка и смотрел на ребенка, ребенок смотрел на него, подняв голову вверх, подняв голову так, как поднимает её взрослый, когда смотрит на небо, – я смотрела на это разное и одинаковое множество и видела, как устроен человек. Я смотрела и видела: одна вещь является многими вещами. Одно является многим, множество множеств является одним. Я видела: я вхожу в это множество, такая же разная и одинаковая, и множество множеств входит в меня, и принимает меня в себя, и принимает меня за свою, за себя. Я стала как все, влилась в толпу и шла по улицам вместе с толпой, неотличимая от неё, соединившись с ней. Я ликовала. И видела, как прекрасно быть множеством, быть толпой, как правильно всё это сделано и устроено. Я знала, для чего руки, для чего ноги. Что именно так и должно всё быть: как оно есть. Ноги должны ходить по земле. Из крана и из тучи должна течь вода. Можно пить чай. Можно погладить руками кошку и шершавую стену. Можно помыть полы. Можно смотреть на деревья и людей. Для этого глаза. Всё целесообразно и красиво. Я обнаружила еще много вечных и абсолютных вещей. Я вспомнила: в городе есть художественный музей. Я решила пойти туда. Вспомнила, какие там висят картины. Каждая картина была идеальной, воплощала вечность, выражала идеал. Я вспомнила о книгах. Я увидела, что, да, конечно, троллейбус красив и целесообразен, в нём можно поехать куда-нибудь, но он не вечен, не абсолютен, он будет меняться, совершенствоваться или заменится каким-то другим транспортом. Как паровоз, потом электропоезд, как пар, потом электричество, и даже спутник с ракетой, и атом, потом что-то ещё, потом ещё что-то. А книга – она совершенная, абсолютная, вечная. Она навсегда. Лист, переплёт, буквы, слова, бумага – всё неизменно тысячи лет. И тысячи лет будет неизменно. Как кошка. Как ворона. Как моя, человеческая рука. Я шла в прекрасной толпе, и прекрасная радость трепыхалась и сияла во мне, и единственной заботой моей было не окончательно, не абсолютно соединить, слить радость снаружи и радость внутри – сохранить немного себя там, отделённую тонкой кожей: осторожно прятать вырывающееся на волю крыло, блестящий влажный глаз, гибкий гладкий плавник, вдох сотворённого ветра. Порыв листьев и слов. И для этих огромных сладкозвучных сладкоголосых птиц – они пели мне везде, в каждой точке пространства, – и для тайных тенистых садов с тёмными тюльпанами и растрёпанными тихими обезьянами, для кустов шиповника у дороги, по которой я шла, – кусты цвели благословенными благоуханными белыми, красными, розовыми цветами, – и для моей сияющей светом головы, и для нескольких страниц абсолютного текста – слова творились, сияли в голове – не надо было ничего, не надо было ничего – даже свободы. Я возликовала. Я шла по улицам Уфы и ликовала: не нужно ничего, не нужно ничего, не нужна даже свобода, потому что всё и есть свобода. Воздух, окно, стена, огромные птицы в каждом атоме пространства – всё это одна свобода и больше ничего.

Я вспомнила, что хотела пойти в музей. Я решила пойти в кино. В кинотеатр «Родина». Нет, в «Салават». Нет, нужно срочно идти в библиотеку и там срочно найти несколько страниц абсолютного текста. Несколько страниц – белых листов, заполненных чёрными светоносными знаками. Там должно быть самое главное, самое настоящее, то, что есть на самом деле – сущность и существо, и ещё несколько подробностей, самых важных, главных подробностей: какой была рука, каким было крыло, как растаяло облако, какое было сияние, и тёплая земля, травинка, потоки воздуха, тюльпаны, редиски, обезьяны, плавник и глаз, два нежных света, а крик, а эхо, прозрачность и сила, и разве кто-нибудь знал, что смерть может быть такой сладостной, такой сладкой, такой сильной и нежной, и как будто огромные шары, круглые космосы уходят, и возвращаются, и всё время здесь, только здесь и больше нигде. И ты волна, на гребне волны, внутри волны, всё как колыбель, никогда не рождалось, а было всегда, а ты – в начале, ты – начало, тебя нет, не было и нет, не будет никогда, всегда, нет ничего, одна только сущность, пустота, слияние пустоты, недвижность, вдруг ветер, дыхание, вдох, шевеление неба, да, ведь там было небо, было небо, оно всё росло, росло и росло, становилось, росло и вмещалось, каждое небо, каждая я, все небеса, и всё вмещалось, всё превращалось, и не уходило, и не уйдёт никогда, вот что значит «всегда» – то, что нельзя потерять, то, что приходит само, только нужно позвать, нужно позвать, назвать по имени – имя, имя, имя всех слов, имя всех слов – вот оно – самое главное, главная подробность, и не нужна даже свобода, не нужно ничего, и нет ничего, что было бы нужно, когда есть это – без имени, без слова, без судьбы, – у всего есть имя, название, есть корень у каждого слова, а здесь нет корня, нет имени, нет даже буквы, самое главное – прежде слов и после слов, после человека и прежде бога, то, чего нет нигде ни в чём, и что присутствует всегда во всём: в слове, в листе, в сущности, существе – то, без чего не откроется ни одно окно, не закроется ни одна дверь, не будет ни тишины, ни звука, ни глухоты, ни молчания, то, без чего не будет эха, не станет перьев у крыльев, не станет крыльев у ветра, что останется даже тогда, когда всё исчезнет, не станет никого, ничего, даже бога, даже волны, даже далёкого эха, не станет ничего, и только это будет, лишь оно и будет – то, что есть всегда.

Я шла и шла по улицам, по дорогам, и медленно и быстро. В воздухе радостно перемешались весна и лето, свет солнца и тени облаков. Мне ничего не было нужно. Всё сбылось. И даже память не была мне нужна. Вселенная случилась, проявилась. И как шхуна с опущенными парусами недвижно сияла на гладкой поверхности океана. Я увидела эту шхуну и вспомнила, где видела её раньше. Когда у Леонида Андреева произошла настоящая любовь, он стал как шхуна с опущенными парусами на безграничной глади в жаркий полдень заснувшего океана. Ни шороха. Ни всплеска. И он боялся шевельнуться. Боялся неосторожно вздохнуть. Чтобы не нарушить этот покой: свет, пустыню, тишину. Давно, еще зимой я прочла это и удивилась: мне казалось, любовь – вовсе не опущенные паруса, вовсе не спокойствие, полное спокойствие, и уж никак не вечный покой. Оказывается, я ошибалась, я тогда ничего не знала. Теперь знаю. Как же это хорошо. Как ясно. Совсем прозрачно. Не надо искать смысла. И там, может быть, нет и шхуны, нет опущенных парусов: они растворились, они растворяются в океане. В океане меня. Без меня.

Все дороги ведут в Рим. Моим Римом была библиотека, и дороги, которыми я шла, вновь привели меня сюда. Большие двери, ведущие в почти Рим, то и дело открывались и закрывались: я вспомнила – близилась сессия, о сессии вспомнила и многочисленная армия уфимских студентов, и наверняка, в больших и маленьких залах библиотеки все места были заняты и забиты. Нет, я не нечаянно сюда пришла. Мне здесь что-то было нужно. Да, здесь я хотела найти, отыскать несколько страниц абсолютного текста. Если не страниц – то строк, сколько-то слов, в которых было бы всё само главное. Я стояла и смотрела на эти открывающиеся и закрывающиеся двери в почти Рим, в почти рай, который не в пример покинутому раю вседержителя был очень обитаем и вполне гостеприимен: любой мог войти и любой мог оторвать лист другой от древа познания. И я была этой любой, и я могла войти. Но среди множества листьев-листов есть ли тот, что нужен мне. Есть ли та, ещё неведомая мне книга, которую кто-то когда-то для меня написал, начертал? Я читала, да, я читала книги, я помню. Но не было в них ничего из того, что было там – со мною и с ним, – до холма, на холме – на холме с огромным всадником, и после. Об этом никто не писал. Кто об этом напишет? Я? Я сама? Будто рябь появилась на гладкой поверхности океана. Я испугалась. Решила быстро забыть какие-то там книги, какой-то человеческий текст. Вспомнила, что хотела пойти в художественный музей. Или в кино. Я стояла перед каменными широкими ступенями в республиканскую библиотеку и стояла, и не знала, куда мне идти. Я чувствовала: нет смысла куда-то идти, что-то искать. Все книги и библиотеки мира, все музеи и кино стали во мне. Во мне становился абсолютный текст. Я сама становилась абсолютным текстом – тем самым, который я так хотела найти.

 

*  *  *

 

                                                           и нет у бога имени

                                                           и тысяча имён

                                                           и нет ни в чём изъяна

 

*  *  *

 

   Медленно я повернулась, медленно я пошла среди всеобщего сияния и света, среди весны и лета. Растерянная, рассеянная, растворённая. Будто в раю. Но запахи здесь были густые: земные. И только теперь я вдруг поняла, чем ещё был переполнен город: запахами. Никогда раньше я не ощущала всей силы запахов, всей их яркой, ярой, – и тайной и открытой жизни. И эта жизнь – такая же равная и яркая, – выпуклая, материальная – как жизнь плотных форм. И сразу, как я осознала, что обрела вдруг способность различать дух, силу запахов, как тут же радостно обрушились на меня, внутрь меня, лавина за лавиной запахи: древесной коры, весёлой пыли земли, бензина, железа, волос, кожи, пота, листьев, травы, далёкой реки, забытого ночного дождя, асфальта, земли, и слабый, чуть влажный, прозрачный, полынный запах неба, его облаков. Этот небесный безумный запах, который нечаянно вдруг принёс ко мне ветер. Принёс и развеял, оставив горький и нежный след в моей сияющей голове. И тут же, по следам этого следа, вслед за ним пришел другой запах…

 

*  *  *

 

В райских садах пахнет полынью.

 

*  *  *

 

… и тут, по следам этого следа, вслед за ним пришел другой запах – такой знакомый, совсем недавно слышанный, узнаваемый, но я не могла его узнать. И я пошла на этот запах, на этот звук, на этот чуть грустный тихий звон. Я стала как большая собака. И учуяла, узнала, от кого этот зов: это тюльпаны, тёмные упругие тюльпаны на коротких и сильных ножках. Это их запах: низкий, плотный, одинокий. Это они, тюльпаны, стоят там, в прозрачной воде, в моей комнате. В университетском санатории-профилактории. Я удивилась, и так, удивлённая, пошла вверх по улице Фрунзе, к химическому общежитию, на втором этаже которого, в санатории-профилактории, я временно жила – поправляла своё здоровье. Шла я туда, потому что меня звали тюльпаны – они были там, в прозрачной воде, в прозрачном стекле, на столе, в комнате. Удивлялась я и тому, что я – это я. Я вспомнила себя – как отдельное существо. У этого существа были имя, фамилия, пол, порядковый номер, серия в паспорте. Были обязанности, родственники, знакомые люди, постоянное место жительства, и еще временное место жительства. И ещё это существо должно было сдавать экзамены на филологическом факультете. И эти экзамены совсем скоро начнутся. Удивлялась я и тому, что было время. Время было и становилось. И это было время слияния весны и лета, время сияния неба-солнца, и это было реальное материальное человеческое время: 29 мая 1980 года, четверг, вторая половина дня. И я была не только сплошное и вечное сияние света в моей голове, но и порядковый номер и серия. Серия за серией. Нас тьмы и тьмы. И я с раскосыми очами. Но я решила не огорчаться. И радостно заметила, что зеркальная поверхность моего океана не всколыхнулась, не померкла. Я поняла, что вполне возможно так существовать: быть материальным человеком и сиянием света – одновременно. Я бодро шла по улице Фрунзе по направлению к своим стойким тюльпанам, я приближалась к ним, и мне нравилось, что я чувствую, чую их запах на расстоянии. Это хорошо. И хорошо было чуять, что эти маленькие цветки стоят себе потихонечку и ждут меня. Я шла мимо здания университетской столовой, поднималась по ступеням к входным дверям химического общежития, вошла в вестибюль. Я шла по тем же местам, по которым шли он и я. Шли мы. Странно прекрасно было идти по тем же камням, тем же местам, по тем же следам – след в след. Как по белому следу в глубоком небе. Крохотный блестящий самолет, или неведомое крылатое существо, или я в своём сне, или заблудившийся сон во мне – и он, и оно, и я – всё несётся, возносится и исчезает. И оставляет светлый сияющий след в глубоком небе голубом. Тонкая белая линия через время растёт, становится полосой, полоса делается шире, больше, распространяется, становится пушистой, всё более рассеянной, но не рассеивается совсем, насовсем, а остаётся так – как горьковатый и нежный дым, слоистый, пушистый, почти прозрачный: почти невидимый след почти неведомого существа. И весь мир, и небо, и улица Фрунзе, и здание столовой, и каменные ступени, и химическое общежитие, и запах полыни, и двери, и вестибюль, в который я вошла, и я сама, и девушки, которые прошли мимо меня, почти коснувшись меня, и тюльпановый запах, по следам которого я шла, – всё это лишь исчезающий след когда-то бывшего существа. И по этому следу я шла: осторожно, почти не касаясь каменного пола, дверей, ступеней, перил, и еще раз ступеней, перил, деревянного пола. И открыла дверь в комнату. И увидела – я их не вижу. Их не было. Лишь запах еще был. Их низкий и одинокий запах не смогли унести. Всего остального не было: не было тюльпанов, не было сильных упрямых головок, не было упругих листьев, не было крепких ножек. Кто-то их унёс. Украл. Странная кража. Украли несколько цветков. Я сидела на стуле у стола, смотрела в прозрачное стекло – в прозрачную воду. Мои руки лежали на столе. А кто-то другой в своих руках нёс тёмные тюльпаны и радовался. Наверное, хочет кому-то подарить. Или кто-то другая в своих руках несёт тюльпаны, и ей хорошо, что и у неё теперь есть несколько маленьких цветков. Я лежала на кровати, смотрела в окно и думала, как правильно, что один тюльпан я успела съесть. Он был вкусный: душистый, крепкий, чуть горьковатый. И теперь я никогда не увижу, как они вянут, становятся старыми. И мне не придётся их выбрасывать. И вода не протухнет, не помутнеет, так и останется, так и будет прозрачной. Прозрачной и чистой за своим стеклом, как небо за окном. Я лежала на кровати, моя голова лежала на моих руках, на ладонях, на сплетенных пальцах. Тюльпаны, наверное, еще вчера унесли: вода совсем чистая, будто и не было в ней никаких цветов. Я раньше не знала, что запах тюльпанов такой стойкий. И держится так долго, много часов. И распространяется на такие длинные расстояния. И ещё ведь он дышал, пульсировал, двигался, танцевал свой легкий, почти невидимый танец – тот бесконечный тюльпан, который я съела. Как странно всё ещё жить. Как хорошо. Лежать и смотреть в окно. И видеть, что за окном. И кто-то другой точно также лежит: руки закинуты за голову, глаза смотрят в окно. Только за окном всё движется, движется, мелькает, проходит, уходит и не возвращается, а только уносится, и всё движется, и всё время новое, еще невиданное, лишь секунду видимое, и тут же невидимое, скрытое, скрывающееся каждую секунду, и каждую секунду надвигающееся, и так без конца, долго-долго. Потому что это не просто окно, а окно в поезде, поезд движется, но тому, кто лежит и глазами смотрит в окно, кажется, что движется всё, кроме него самого. А он и в самом деле не движется, он просто лежит на полке в вагоне. Как и я – на спине, глаза в воздухе, в небе, в облаках. И он чувствует ветер, который несется в купе, мимо купе, вдоль вагона, лишь касаясь вагона, касаясь его купе, его окна, стекла, и иногда, на поворотах железной дороги, на поворотах другого – встречного или перпендикулярного ветра, тот – свой, попутный, дорожный ветер несется прямо в окно, прямо в купе, несется и носится внутри, особенно когда дверь открывается, откатывается, и тогда еще один ветер врывается в дверь из вагонного коридора, из открытых – опущенных, на волю ветра отпущенных, вагонных окон, и два ветра смешиваются один с другим и носятся внутри. А он лежит и смотрит в окно и чувствует оба ветра. И я лежу и смотрю в окно и вдруг чувствую: будто упругий невидимый ветер. Окно комнаты и дверь закрыты, но упругий невидимый ветер, ветер рядом со мной, и больше нигде, касается меня и уносит. И я долго, бесконечно лежу в комнате, в химическом общежитии, и упругий невидимый ветер, ветер рядом со мной и больше нигде, несется на меня, касается меня. И уносит.

 

*  *  *

 

Я маленький старинный самолет, я птица, я крылья ветра, я королевская манта. Я в полёте, парящем полете. Я лечу, я парю – на одном уровне, на одном уровне всегда. Ни дюймом выше, ни дюймом ниже. Никогда.

 

*  *  *

 

На следующее утро в санатории-профилактории, в умывальной комнате – несколько белых раковин в ряд – я мою голову. Мыть голову над небольшой раковиной, поливая её из стеклянной литровой банки, не так уж просто. Но я мою голову с радостью: я теперь всё делаю вместе с ней – с нескончаемой прозрачной радостью. И с той же радостью, сначала нагнувшись, а потом сев на стул, сушу волосы под сушилкой для рук. Я радостно сижу на стуле, радостно грохочет сушилка, теплый ветер из сушилки радостно гуляет в моих волосах. Я готова сидеть так вечно. И моё желание сбывается: я проваливаюсь в вечность. Вечность выглядит точно так же: радостный грохот, радостный ветер, радостное безделье. Прекраснейшая женщина склоняется надо мной как над бездной. Я радостно смотрю на её прекрасное лицо. Я бесстрашно улыбаюсь ей. Она покровительственно улыбается мне. Я хочу смотреть на это божественное явление, на эту небожительницу вечно. Но представительница высших миров о чём-то спрашивает, что-то говорит, грохот вечности мешает мне её услышать, и я вместе со своей радостью выбираюсь из грохота: выключаю сушилку. Наступившая вдруг тишина становится дополнительной радостью. Женщина – шелковый серый халат с запахом вокруг тонкой талии, гладкие светлые волосы, прозрачные серые глаза – говорит, что она только вчера вечером прилетела и не скажу ли я ей, где здесь можно позавтракать, и что она почему-то никак не может найти здесь душ, и еще ей нужен физико-математический факультет и художественный музей Нестерова. Я радостно и подробно ей всё объясняю и рассказываю, для ясности показывая руками во все те стороны, куда ей нужно направиться. Она смотрит на меня с радостью и удивлением. И тут меня осеняет: я понимаю, откуда эта бережная вежливость и серый свет в глазах: «Вы из Москвы прилетели?!» Небожительница, засмеявшись, отвечает: «Да, из Москвы!» «Да, как здорово! А у меня есть знакомый – из Москвы!» – я смотрю изо всех сил на эту посланницу, на этот грандиозный живой привет. Она смеётся, как колокольчик, как тюльпан, и говорит: «Я рада. Спасибо. До свидания. Ещё увидимся», – поворачивается и уходит по коридору. Я смотрю ей вслед и чувствую еще одну, дополнительную радость: её походка легка.

 

*  *  *

 

Наполненная разного вида и рода радостями, я подошла к окну в конце коридора. Окно выходило на боковую стену столовой, и между этой стеной и высоким барьером бетонной площадки образовался угол – образовалось пространство, с улицы невидимое. Но я из своего бокового окна второго этажа видела это укромное местечко. Там были дети лет семи-восьми. Двое мальчиков сидели, прислонившись к бетонному барьеру, один особенно мне понравился: худенький, в старом школьном пиджачке, с неровно подстриженными, торчащими в разные стороны клочками тёмных волос. Он тёмными серьёзными глазами смотрел на то же, что и другой мальчик: три девочки танцевали перед ними в ряд. Я не сразу поняла, почему так внимательно и серьезно, не отрывая взгляда, смотрели мальчики на, казалось, бесхитростный, совсем детский танец девочек. Потом увидела: девочки не просто слаженно двигались, они так же слаженно, в такт задирали вверх свои разноцветные ситцевые юбочки. Юбочки взлетали лихо. Мальчики-зрители, напряженные, серьезные, сидели совсем близко. То, что вспыхивало под лихими юбочками на уровне их глаз, держало их взгляды на привязи.

Девочки танцевали, мальчики смотрели, их освещало солнце, им подыгрывал ветер, я стояла над ними за окном, на втором этаже и наблюдала. Подглядывала. Подсматривала. Канкан в природе человека. Этот канкан, эта детская жизнь была бесхитростной, скрытной, невинной, непроницаемой. И играли в этот детский канкан сосредоточенно, углубленно, с очень важными лицами. Я засмеялась. И, будто услышав мой смех, хотя услышать его они не могли, одна из девочек оглянулась, подняв голову вверх, и увидела меня. Я не спряталась, а продолжала смотреть. Девочка отчужденно и спокойно смотрела на меня, и все дети увидели меня, и все пятеро разом сорвались с места и убежали. Мне стало жалко, что я оборвала их танец, нарушила мирное течение контрабандной жизни. Я еще постояла у окна, глядя на опустевшую площадку, и пошла по коридору в свою комнату. Взяла конспекты, сумку, и отправилась в университет.

Я переходила дорогу, поднималась по широкой центральной лестнице, небесный нежный воздух обволакивал меня. Моя пустая и обитаемая комната, пустая и обитаемая улица, пустой и обитаемый университет, его лестницы, коридоры и аудитории – всё было наполненным и пустым. Я не знала, что одиночество может быть бездонным и счастливым. Я ничего не хотела. Мне никого не было нужно. Всё будто парило, и я была и наполненной и пустой и будто парила. Как чайка, как скат, королевская манта. Как звезда полей. Звёздная пыль. В океане, на поверхности, в глуби, в глубине, в бездне, над бездной, над океаном. В космосе. Я вспомнила: мы живём в космосе, и вместе с Землей парим, несемся, летим, танцуем древний танец – со всеми небесами, с системой всех небес, всех галактик, с системой всех систем, с отсутствием системы и систем, с множеством множеств, с единым-одним, с богом, с хаосом. Я медленно поднималась по большой широкой лестнице, медленно возносилась выше, выше, и в это же время углублялась и углублялась, в глубь университета, в глубь дня, в глубь океана. Есть глубокая ночь, значит, есть глубокий день. Есть глубокая осень. Значит, сегодня, 30 мая, – глубокая, глубокая весна. Есть глубь тьмы, сердце тьмы. Есть глубь света. Сердце света. И я, медленно вверх поднимаясь по лестнице, с каждым шагом и каждой минутой ухожу всё дальше в глубь дня, в глубь весны. В глубь океанов, в глубь книги. Мне надо узнать: когда писатель пишет книгу, он начинает с поверхности и постепенно погружается в глубь, или же он сразу углубляется в самую глубь, и уже оттуда пишет – к нам, на поверхность. Но чтобы увидеть, что там, в глубине книги, на самом её дне, читателю ведь тоже нужно быть бесстрашным, и тоже, как писателю, вот, взять и утонуть с головой там, в океане. Без страха задохнуться, без страха не вернуться. Но вещество книги, вещество мысли, как и вещество океана – океана воды или океана сознания, однородно. Однородно по всей своей глубине. Чтобы почувствовать вещество воды, её суть, достаточно потрогать её рукой, опустить руку в воду: и в самой глубине и на самой поверхности вода остаётся водой, она одинакова. Значит, и книга в глубине и на поверхности одинакова.

И на дне, и на поверхности моего сознания, и на самом дне меня, и в самой глуби всё углубляющегося пространства во мне и вокруг, внутри и снаружи, всё так же, как на поверхности недвижного океана: ни ряби, ни шороха, ни плеска, ни всплеска – лишь сияние света и свечение прозрачной недвижной воды.

 

*  *  *

 

В аудитории была почти вся наша группа. Ждали преподавателя. Даяны не было почему-то, а мне так было нужно что-то сказать ей. Я поискала глазами кого-нибудь: кто-то читал, кто-то с кем-то разговаривал, кто-то был куда-то углублен. Я выделила Назифу: она мне показалась самой незанятой из всех. Я вспомнила, как однажды, давно, в самом начале цветения весны, мы с ней бежали под первым весенним дождём – чтобы промокнуть под ним и остаться навсегда, быть всегда красивыми и молодыми и чтобы сбылись все желания. Я смотрела на оживлённое красивое и молодое лицо Назифы: в нём мягко светилось ожидание – будто след того давнего счастливого дождя. Я подошла к ней, сказала, что мне нужно срочно ей что-то сказать и потащила в коридор. В коридоре было полутемно. Я поставила Назифу перед собой, встала перед ней. Я говорила, она смотрела мне в лицо, в глаза и слушала: внимательно, понимающе, улыбаясь тихой доброй улыбкой, всё глубже озаряясь лицом. Я говорила, что я влюбилась, влюбилась, безумно влюбилась, это так здорово, я даже не представляла, что может так быть, что я совершенно счастлива, это было так потрясающе, и я теперь всё поняла, представляешь, я теперь всё, всё понимаю, как будто я бог, а если бы ты его увидела, ты бы поразилась, такой он красивый, я не видела таких красивых никогда, просто неземная красота, как бог, правда, он потрясающий, удивительный, я никогда не думала, что можно испытывать такое, мы с ним были вместе, вдвоём много, много часов, вечность, и ночью ни разу не спали, ни минуты, ни в первую, ни во вторую, и ты знаешь, мне кажется, я всё время там, будто он всё время здесь, мне кажется, он никуда не уехал, остался здесь, я всегда чувствую его присутствие, будто он рядом, и не только рядом, а прямо внутри, вот здесь, как будто прямо в груди, прямо в сердце, даже больно немного, ты представляешь, у меня как будто рана, я будто ранена, и это такая прекрасная рана, самое прекрасное, что есть на свете, у тебя тоже когда-нибудь так будет, да, да, будет, обязательно, у каждого человека это будет, помнишь, мы бежали под дождём, это же ты сказала, что нужно промокнуть под первым дождём, у меня же сбылось, значит, и у тебя всё сбудется, великое братство влюблённых, теперь я знаю, чувствую, что есть, действительно есть такое братство, в нём только влюбленные, представляешь, я теперь в этом братстве, вместе со всеми, это счастье, теперь мне ничего не страшно, я могу даже умереть, так это здорово, и теперь всё так просто и ясно, всё понятно и хорошо. Лицо Назифы было обращено ко мне, глаза лучились, в глубине лица проявлялось нежное свечение, не проронив ни слова, не задав ни одного вопроса, она слушала. Я говорила, рассказывала, торопилась сказать всё, и поскорее, и чувствовала себя счастливейшей из людей: я будто переливала своё счастье в Назифу, и счастье сверкающим бурлящим потоком, со множеством грохочущих водопадов, завихрений, воронок, бурунов, барашков на гребнях высоких волн, неслось и вливалось прямо в открытое, чуть запрокинутое, прекрасное лицо Назифы.

 

*  *  *

 

А потом я пошла в столовую. И всё то время, что я спускалась по лестнице вниз, переходила дорогу, поднималась по лестнице вверх, я несла перед собой, как цветок, чуткое чудо человеческого понимания, соединения.

И снова я шла по тем же следам, была в тех же местах, ела в той же столовой, что и тогда. Я сидела, что-то ела, и во мне пульсировали, бились слова. Тогда, вчера, ещё вчера. Всё это было ещё вчера, всего лишь вчера, в четверг, ранним утром, глубокой ночью. В среду. Во вторник. Прекраснейший в мире вторник. Интересно, что делал во вторник бог. И это всё начиналось, становилось здесь, в профилакторской столовой на втором этаже, дверь направо от лестницы. Текущее текучее время. Время река. Я река, глубина и поверхность, я время. Иду, теку. Сразу в две стороны. И было время, когда времени не стало: река влилась в океан, не стало реки, берегов, сторон, лишь глубина и прозрачность до дна. И это была я. Был он. И кто-то ещё. Никого. Что делал во вторник бог. Я сижу в пятницу за столом, чуть ли не за тем же столом, передо мной стакан, тарелки, еда. Всё тоже солнце, тот же свет. Те же окна, пол, потолок. Всё нерушимо. Строго параллельно и перпендикулярно. Прямые углы. У времени нет ни одного угла. Оно тягуче, текуче, упруго, гибко. Самое податливое, самое мягкое на свете существо – время. Любой миг может обернуться любым мигом. Один миг оборачивается и кивает другому. И вот они все сразу и одновременно вокруг меня, кивают мне, и смотрят друг на друга и смотрят на меня. А я смотрю прямо на них. На них, которые – в среду, во вторник, в четверг, - во все дни, в каждый миг. И есть мгновения, миги, которые остаются, есть те, что возвращаются, заглядывают в глаза. Я слышу звуки. Время – это еще и звуки. И потом эти звуки вдруг исчезают: как река вливаюсь в океан, ни шороха, ни плеска, перестаю быть временем, становлюсь пустотой, и это далеко, так далеко, ничего не слышно. И снова тихие осторожные будто шаги, и я сижу вот так в освещённом солнцем пространстве, положив руки на стол, и вновь слышен плеск, тихий какой-то звон, сижу тихо, чтоб не спугнуть их – и они звучат, льются, звенят – нескончаемые птицы – хрустальнозвучные, хрустальноголосые.

 

*  *  *

 

Я выхожу из дверей столовой, иду вниз по лестнице, и – будто удар: передо мной вниз по лестнице, по последнему маршу спускается человек в рыжем замшевом пиджаке – тот самый математик, что тогда, во вторник, был с ним. И чуть ли не вся и всё та же компания математиков – доцентов, профессоров, преподавателей, поднималась мне навстречу. Я замедлила шаг. Мне показалось, вот и он сейчас появится. Как ужасное виденье. Почему ужасное. Он же был самым прекрасным существом на свете. Почему был. Почему я так испугалась. Сначала испугалась математиков, а потом ещё сильнее, очень сильно испугалась, что он вдруг появится. Почему это страшно. Почему такое чувство, что я совершила преступление. Какое преступление я совершила. А ведь было ужасно – расстаться с ним. Но я пережила. А если бы он вдруг сейчас появился, это было бы чуть ли не так же, нет, даже ещё ужаснее. Почему.

 

*  *  *

 

Всё было ещё до того, как было.

 

*  *  *

 

В санатории-профилактории я собрала свои вещи, их было совсем немного, и ушла из своей комнаты, не оглянувшись, не посмотрев ни на комнату, ни на старый уединенный дворик за окном. Мне казалось тогда: жизнь будет бесконечной, и в ней будет много счастья. Я не ошиблась. Жизнь действительно оказалась бесконечной, и в ней оказалось много счастья.

Тогда закончился срок моего пребывания в санатории-профилактории Башкирского университета, я собрала вещи и уехала домой.

Сейчас я складываю свои крылья королевской манты, опускаю паруса, уравновешиваю две тишины – снаружи и внутри. И пишу, пишу о том, что было дальше. Я неуверенна, неуверенна в себе, неуверенна в словах, я так неуверенна, что думаю: может быть, из неуверенности тоже что-то рождается, может, что-то – что-то ещё из неуверенности и рождается? Может быть, неуверенность – тоже дорога, тоже путь.

 

*  *  *

 

«Когда б вы знали, из какого сора растут стихи…» Но это стихи, стихи – как цветы. А проза и есть сор, буреломы, буераки, полынь, ковыль, пастушья сумка, подорожник, забрызганный грязью, мятый ботинком и сапогом. Проза – листья подорожника, не чистая музыка организованной речи, а сор и грязь, земля обыденных слов, затасканных слов.

Сор, сомнение, земля, неуверенность – путь, которым ползёт моя черепаха.

 

*  *  *

 

Мимо слов, мимо снов. Мне перестали сниться сны. С тех пор, как он уехал, я несколько дней и ночей провела в общежитии химиков, а теперь жила дома. Воздух каждого дня был чист, лёгок и весел. С этой веселой светозарностью не хотелось расставаться, и поэтому я пораньше ложилась спать, чтобы утром пораньше проснуться, – чтобы поскорее снова увидеть воздух и свет. Ночь на бесшумных крыльях несла меня сквозь себя словно и не касаясь меня. Ночь и сон длились секунду, мгновение, миг: я закрывала глаза вечером, ближе к ночи, к её полуночи, через, казалось, секунду открывала глаза, и, оказывалось, – уже утро. Уже воздух и свет плескались и перекликались с звоном, шумом, говором людей, семей, улиц, машин. Каждое утро я с нетерпением и радостью просыпалась – нетерпение и радость будили меня, открывали мне глаза, чтобы я их поскорее увидела, и я их видела, и они – радостно и нетерпеливо – подхватывали меня, и я оказывалась у окна и видела блистающий мир: яркую и нежную полосу неба между нашим домом и крышей дома напротив, блестящие яркой тьмой окна верхних этажей, яркие веселые деревья перед самым окном, тёмную, почти чёрную – без травы землю прямо под окном. Утром и вечером я смотрела в окно и видела: утро было как день и вечер как день: в полной силе и славе царствовал белый с долгим солнцем и светом июнь. В открытое окно входил и влетал ветер, поток опережал другой поток, каждый поток касался меня, касался ярко, нежно и сильно меня внутри меня. Ветер трепал листья и ветви деревьев, и я видела: в движении ветра и листьев, в потоках света и тени, нет ничего смутного, неверного, странного. Любой блик, любое шевеление тени и отблеск солнца, не заботясь ни о жизни, ни о совершенстве, полны жизни и совершенны. Хаос, паника, горе, болезнь, беда – их не было. Прозрачный слиток бытия взрезали дикие всплески ослепительных – золотых на солнце и чёрных в тени – листьев. Каждое дерево стало древом.

 

*  *  *

 

Господи, Ты следуешь за мной сквозь красоту и ужас улиц, площадей, пустынь, лесов. Ты следуешь за мною сквозь ужас и красоту людей, сквозь ужас и красоту меня. Огромная белая птица летит за Тобою вслед.

 

*  *  *

 

Он сказал, что напишет мне письмо. Он сказал, что напишет.

 

*  *  *

 

Я поняла, как надо писать. Нужно соединить линию свободы и линию необходимости. Соединить их в одно. Чтобы не было видно шва. И чуть сместить точку отсчёта. Черепаха устроена так, что не может оглядываться назад: она ползёт медленно – приходит первой.

 

*  *  *

 

Среди ночи я вдруг проснулась. Нет, не проснулась: меня разбудил кто-то. Кто? Тот, кто-то нежно властвовал в большой комнате, где я спала на диване. Под нежной тяжестью этой власти, проникшей внутрь меня, я проснулась. Темно и тихо было в комнате и везде. И кто-то или что-то присутствовало: невидимое и сильное. Как музыка без звуков. Как спящий ветер. Как замершая волна. Я замерла как волна, боясь спугнуть того, кто был здесь. Я хотела, чтобы он был и не боялся.

Я поняла, что это. Это запах.

На другом краю комнаты, далеко, на спинке стула висела рубашка, голубая рубашка, которая раньше была на нём, была его, а теперь стала моей. Я все дни ходила в ней, только на ночь снимала. И этой ночь она вдруг вспомнила свой прежний – не мой – запах. И запахом этим наполнила и комнату, и воздух в комнате, и всю темноту. Я исчезала под ласковой силой запаха, под нежной его мощью – под запахом кожи, пота, земли, травы, коры, смерти, любви. Запах был единый, не смешанный. Запах услышан до дна. На дне – грусть. Почему на дне каждой радости грусть. Почему эта грусть так блаженна. Почему одиночество, пришедшее вместе с запахом так бездонно. Он был и не кончался. И вместе с ним была я и хотела, чтобы это никогда не кончалось, чтобы запах застыл как волна, длился и длился, и чтобы лишь ветер проснулся и унёс на своих крыльях немного земли, травы, смерти, любви, и донёс это немногое до растаявшего облака, до далёкой звезды, и развеял там – далеко высоко глубоко внутри – весь этот нежный, ненужный, бесценный прах…

 

*  *  *

 

На ветхом мягком покрывале, все цвета которого стёрлись, и приблизились к единому тусклому серому, лежали я, Лира, учебники, книги, конспекты. Раскидистое старое дерево покрывало нас шелестящей тенью. Изредка мимо нас проходили люди: они шли вниз по крутым обрывистым склонам к реке Белой купаться. Еще реже проходили мимо нас другие люди, расслабленно, не спеша: они поднимались вверх, искупавшись и устав от крутого и долгого подъёма вверх по склону.

Уфа – город на горе: гора плоская – столовая и, находясь внутри города, никогда не догадаешься, что стоишь на горе, но стоит попасть на окраину города, на одну из многих окраин, окажется, что окраина не просто окраина, а обрыв, склон, крутой высокий берег, и где-нибудь там, внизу, иногда видно, иногда невидно, течёт река – две реки: с одной стороны одна река – Белая, по-башкирски Агидель: Белая река, с другой стороны другая река – Уфимка, по-башкирски Караидель: Чёрная река. Подножие этой большой и плоской горы огибается и омывается, но совсем не размывается, и это хорошо, сразу двумя реками: Белой и Чёрной. Одна из них, что поменьше, Чёрная, обогнув, трудолюбиво и старательно, гору и город на горе, впадает в другую, что побольше, Белую, и они уже вдвоём, и даже втроём: вобрав в себя ещё одну реку, что совсем поменьше, Дёму, по-башкирски Дим, дружно и миролюбиво огибают гору и город на горе. И раз в году, весной, не совсем миролюбиво, реки разливаются, растекаются, устраивают половодье, а иногда даже и наводнение, но это всё они делают там, на левых своих берегах, а правые берега всё так же спокойны, недвижны, так же хранят покой горы и города на горе.

Мы с Лирой не спускаемся к реке, потому что нам нельзя предаваться удовольствиям плавания и купания: мы должны готовиться к экзамену. Что и делает Лира: старательно, трудолюбиво. Я восхищаюсь её упорством, умением сосредотачиваться даже лёжа на поляне на мягком покрывале под мягким небом, под раскидистым деревом, где все цвета и краски слились, растворились, и остались только две краски, два цвета – голубой и зеленый. Да, еще жёлтый: золотой, золотистый. Но этот золотой проник, растворился в голубом и зелёном, и сделал их – сияющими. И вот теперь я смотрю на всё это сияющее, счастливое, светозарное. И поляна от всех этих удовольствий и счастья лета тихо шевелит своими травами и круглится, клонится своим боком ближе к спуску, к реке, к большой воде, чтобы и ей – поляне – проникнуть, и ей раствориться, исчезнуть в этом сияющем счастье.

Мне нравится это маленькое место на большой Земле, потому что в этом месте видно, что Земля круглая: маленькое место всем своим видом это показывает: клонится, круглится, и будто сворачивается внутрь себя, чтобы из самого себя сделать маленькую круглую землю. И эта сворачивающаяся поляна скрывает, укрывает меня с Лирой: скрывает в своей уже высокой траве, за своим большим, уже отцветшим кустом.

Мне нравится поляна, мне нравятся гаражи: кирпичные, под плоскими одинаково зелеными железными крышами, они стоят, собравшись в незатейливый лабиринт. Гаражи не далеко от поляны, но их не видно за деревьями и кустами, и это хорошо, потому что получается настоящая природа, но они всё-таки есть, и близко, и это хорошо, потому что получается близость города. И хорошо, что мой дом совсем недалеко отсюда: несколько минут ходьбы по бульвару Славы – из конца в конец, бульвар совсем недлинный, и деревья на нём ещё совсем молодые, юные, аккуратно подстриженные, и потому головки у них круглые и пушистые. А Лирин дом ещё ближе к поляне, на которой мы лежим, совсем близко. Нам повезло: мы с ней учимся в одной группе в университете и живём совсем рядом, что создаёт массу всяких удобств. Не часто случается такое совпадение. Ещё реже бывает, чтобы третья девочка жила совсем рядом с нами. А она живет: в доме рядом с домом Лиры, и учится вместе с нами на одном курсе, только в соседней группе: не в русско-башкирской, а в чисто русской. Но есть еще одно совпадение: эта наша с Лирой однокурсница – девочка Лида знает и почти дружит с Зиной, которая живет в соседнем с нею доме, а с Зиной мы вместе учились в школе, в одном классе, и даже в классном журнале наши фамилии стояли одна под другой, потому что начинались – и до сих пор начинаются – с одной и той же буквы, буквы «Ш». Но еще удивительнее, что мы с Лирой, которая сейчас лежит рядом, сосредоточенно читает учебник, и от усердия морщит лоб и шевелит беззвучно губами, связаны не только местом, где живем, и местом, где учимся, и девочкой Лидой, которая знает Зину, которая моя одноклассница, – мы с Лирой связаны и моим троюродным братом, который раньше жил здесь неподалёку и я училась с ним в одной школе, но не в одном классе, а параллельном. Но теперь он с родителями и сестрой переехал в другую квартиру, в другое место, но зато учился в одном с нами университете, но на другом факультете – биологическом. А еще у него есть знакомый парень, который работает в маленькой таинственной комнатке, которая находится у нас на филологическом факультете, и она – эта комнатка – совершенно затеряна среди больших и небольших аудиторий и кабинетов. В этой маленькой и таинственной комнатке этот парень занимался чем-то связанным с музыкой, магнитофонами, электричеством, и со всякими узлами, наверное, радиоузлами. Правда, радио у нас в университете не было. И в эту комнатку иногда захаживала Лира, потому что она нравилась этому парню – она нравилась многим парням, которые собирались в этой комнатке. Она вообще многим нравилась, и ей самой очень нравилось нравиться. Тогда – в те времена – я думала, что она всем нравится потому, что у неё всё было: и грудь, и ноги, и волосы, и лицо, и талия, и бёдра. И всё, что у неё было, было хорошо, соразмерно и приятно. Но теперь я думаю, она многим нравилась потому, что ей очень нравилось нравиться. Ей это так нравилось, что она прилагала к этому всякие милые и постоянные усилия: улыбку, кокетство. Ожидание в глазах. Приглашение. Ожидание приглашения и ожидание продолжения. Независимо – нужно ей это продолжение или не нужно. Автоматически. Машинально. Но однажды оказалось, что ей именно это и нужно: нужно продолжение. Оказалось всё это, когда в маленькой таинственной комнатке оказался мой троюродный брат. Он сидел вместе с другими студентами и не студентами. Слушали музыку, разговаривали. И вошла она. И он сразу её выделил. И она сразу его выделила. И потом, поздно-поздно вечером, ночью – а была зима, было холодно – они оказались в подъезде девятиэтажного дома, не очень далеко от её пятиэтажного дома. Потому что подъезды пятиэтажных домов очень опасны: в них нет лифтов, и поэтому все ходят туда-сюда по лестницам, и в них нет мест, где можно спрятаться, а в подъездах девятиэтажных домов всегда есть лифты, и – соответственно – есть такие закоулки, такие уголки, где вполне можно спрятаться. И вот они там спрятались. И всю ночь целовали друг друга. И плакали. От счастья любви.

И вскоре после этого счастливого случая я увидела их вместе – на университетской новогодней дискотеке – это был мой первый и в тоже время последний поход на дискотеку. Я увидела их вместе и удивилась этому совпадению: моя однокурсница, более того – одногруппница и мой троюродный брат. Вместе. И ещё я удивилась тому, что судьба свела их только теперь, в университете, а могла свести гораздо раньше, чуть ли не в детском саду: их дома были рядом, достаточно было пересечь бульвар Славы. Несколько сотен метров. И еще я удивлялась восторженному влюбленному свету в глазах Лиры, когда она, как мне казалось, театрально заламывая руки, с пафосом в голосе говорила, почти декламировала: «Я его обожаю! Люблю безумно! Обожаю! Он всю свою жизнь посвятит науке, а я всю свою жизнь посвящу ему!» Но восторженный свет в глазах Лиры был не театральный – настоящий.

Но потом вдруг что-то случилось с моим троюродным братом: он страшно надерзил, нахамил, чуть ли не прямо на лекции, прямо при всех, при полном стечении народа, профессору, чуть ли не декану. Он во всеуслышание заявил прямо в лицо этому чуть ли не декану, что он неуч, что он безмозгл, что он туп, что он представления не имеет об элементарных вещах. Что он – дурак. Но еще ужаснее было то, что троюродный брат ни за что не захотел просить прощения, приносить извинения, и идти на попятный, как потом ни упрашивали, ни просили его это сделать. Потому что весь ужас, видимо, состоял в том, что профессор действительно был дураком. Среди профессоров это иногда случается. И вот тогда троюродному брату, а еще больше его маме – двоюродной сестре моей мамы – и Лире – случилось горе от его большого ума: его исключили из университета. И совсем скоро он оказался в армии.

И вот теперь Лира не просто лежала на сером мягком покрывале на солнечной поляночке и готовилась к экзамену, она еще и ждала своего возлюбленного из армии. Стойко ждала. Даже забросила своё желание всем нравиться.

А троюродный брат и в армии не унывал: писал очень литературные письма друзьям и возлюбленной. И совершал подвиги. Буквально. Спас человека от неминуемой гибели. Некий солдат должен был погибнуть страшной смертью: он упал в воду, и его неминуемо должно было зажать между шлюзами – между бортом и стеной, между камнем и железом, и никто не знал, что делать, никому ничего спасительного не приходило в голову. И только троюродному брату пришло: он мгновенно придумал что делать, мгновенно сделал это, и маленький солдат был спасен. И подвиг троюродного брата состоял не только в его смелости, но и в его уме. И получается, в одном месте его выгнали за его большой ум и за дерзость, и жизнь его была чуть ли не сломана, а в другом месте его ум и дерзость спасли жизнь человека, а брату дали награду и внеочередное звание, и теперь он стал таким по званию, каких в таком возрасте во всей советской армии наперечет.

Всё это было написано в армейской газете, которую дала мне почитать Лира. И еще там должно было что-то страшное взорваться, но брат не дал этому взорваться. Очередной подвиг. И, может быть, судьба специально его выгнала из университета, чтобы он спас маленького солдата. Ведь больше его некому было спасать, как только троюродному брату.

Случайность. Совпадение. Судьба.

А я лежу на мягком покрывале, смотрю на солнце – «дитя Вселенной» – так назвал прекрасное солнце троюродный брат в своем письме, так он выразил чувства, которые испытывал, когда стоял часовым на посту: была ночь, потом утренние сумерки, потом – вдруг и неожиданно, чаяно и нечаянно возникает огромное Солнце, дитя Вселенной. Потом он пишет письмо далекой возлюбленной. Потом его далекая возлюбленная Лира с гордостью дает почитать мне несколько строк из его письма, тщательно закрывая ладошкой то, что не дает мне почитать.

Я читаю о солнце, удивляюсь почерку – он еще совсем неустановившийся, почти детский, и удивляюсь описанию солнца: в этом описании выспренность и театральность сочетаются с искренностью, с живым чувством. И это же – искреннее и театральное – я вижу в Лире. И эта картинка остается во мне: маленький солдат на посту, грандиозный вселенский восход громадного Солнца, отражённый блеск и сияние в глазах маленького часового, письмо с почти детским почерком, ладошка моей подруги Лиры – ладонь открывающая и укрывающая. И ещё я удивляюсь тому, что мой брат пишет именно о солнце: ведь и я часто думаю о солнце, и Лира среди множества его писем даёт мне почитать именно это место – о солнце. Такое совпадение.

Я лежу всё на том же сером покрывале, всё под тем же вселенским солнцем, и думаю, что солнце всегда и везде и над всеми всё то же. И я, конечно, не знаю, что пройдет чуть меньше года, и я тоже вылечу из университета – совсем как троюродный брат, опять совпадение, – меня исключат в самом конце мая перед государственными экзаменами, перед защитой дипломных работ. Но вряд ли это кого-то где-то спасет. Где-то кого-то спасло. И Лира, счастливая, лежит всё на том же покрывале, под тем же солнцем, и тоже не знает, что письма совсем скоро перестанут приходить: маленький часовой перестанет ей писать. И когда он вернется из армии, они уже нигде не будут вместе: ни в закоулках девятиэтажного дома, ни дома у Лиры, ни в университетской маленькой таинственной комнатке. Нигде вместе, вдвоем они не будут: он её бросит. Без всяких объяснений. И она будет мучительно и отчаянно спрашивать себя: «Почему, ну, почему?!» И спрашивать у меня: «Почему?!» И даже у него однажды она всё-таки спросит: «Почему?!» И красивая Лира будет некрасиво и горько плакать и всё спрашивать кого-то: «Ну, почему?!»

И мы обе лежим под солнцем, и обе не знаем, что у этой истории – истории Лиры и маленького часового есть продолжение после конца. Наверное, у всех историй, даже у тех, в конце которых написано «конец», нет конца, и всегда есть продолжение, ни одна история не кончается, все они продолжаются, всё сплетается, расплетается, и снова переплетается, и жизнь всё не кончается, а вечно продолжается. Но в истории Лира и солдата интересно не просто продолжение, а продолжение совпадений. Совпадение: в результате переездов, разменов квартир, женитьб, замужеств, рождения детей, и новых переездов, Лира и мой троюродный брат, каждый со своими семьями и своими детьми, вновь оказались рядом, в одном месте, уже далеко от того места, где мы все поблизости жили, и далеко от той поляны, на которой мы обе сейчас лежали, но – другом далеком районе Уфы их дома оказались рядом, и – совпадение – они оба – Лира в виде учителя литературы и мой брат в виде учителя биологии, оказались учителями в одной школе.

И вот Лира, которая когда-то ходила по университету и ходила где-нибудь по городу, и страстно желала, и мечтала, и грезила, случайно, нечаянно – случайно – с ним вдруг встретиться, увидеть его, посмотреть на него, теперь каждый день, и по несколько раз в день, – уже не случайно – встречается с ним и видит его и смотрит на него, и может, сколько хочет, любоваться на него – в школе, по дороге в школу, в школьном коридоре, в учительской, на улице, в магазине, на прогулке – у каждого свои – с детьми. Но зачем, почему, для чего? Ведь им это уже не нужно.

Почему их жизни текли параллельно, не зная друг о друге, но в одном месте, в районе Бульвара Славы, проспекта Октября, улицы Блюхера, потом вдруг судьба решила их соединить, возможно, через меня, потому что с Лирой мы учились вместе, а он был мой троюродный брат, но судьбе не удалось сделать это через меня, тогда она – судьба – сделала более сложный разворот, придумала еще одно совпадение, и соединила их через их общего знакомого в таинственной маленькой комнатке, и вот они совпали, и плакали от счастья и радостей любви, а потом он вдруг бросил её, а потом, через несколько лет, они вдруг снова совпали, но вовсе не плакали от счастья, а жили, обитали параллельно друг другу, и, видимо, слегка наблюдая друг за другом. И для чего нужны были эти случайности и неслучайности, а теперь – параллельные наблюдения. И те слезы, и то счастье, и то отчаяние. Счастье, которое обернулось несчастьем. Счастье часто оборачивается несчастьем. Но и несчастье оборачивается счастьем. Как проследить этот путь оборачивания счастий и несчастий. Как его угадать. Найти связь, логику, закономерность. Причину и следствие. Закон. Цепь превращений. Совпадения – вот ключ.

В моей голове роятся совпадения. Нужно собрать все совпадения и написать «Всемирную историю совпадений». И эти совпадения, собранные воедино, помогут проследить эти цепи превращений, помогут выследить того, кто все эти совпадения устраивает. И понять, как он их устраивает. И тогда станет понятно обустройство мира. Его устройство. И даже если мне не удастся выследить того, кто всё это устраивает, может быть, удастся проследить как, каким всё-таки образом, всё это устраивается. А потом посмотреть, можно ли и самим – самостоятельно – всё это устроить. Или хотя бы немножко подправить. Так, как хочется. Или хотя бы немножко предусмотреть: что и как там – впереди, как там оборачиваются, вращаются и превращаются несчастья и счастья. И наблюдать: что совпадает и как совпадает.

Мир тесен. И становится все теснее. Совпадений всё больше. И вот уже всё совпадает. И это не странно. Это закономерно. Все и всё стремится к совпадению. Потому что жизнь – это и есть совпадение.

 

*  *  *

 

Но на эту историю – историю Лиры и маленького часового – можно посмотреть и с другой стороны. Со стороны Даяны.

Я всё еще лежу на мягком сером покрывале, под солнцем, которое «дитя Вселенной», и смотрю на историю совпадений со стороны Даяны.

У Даяны было своё ужасное виденье, своя возлюбленная тень. Но до того эта тень, конечно, была очень даже живой плотью. И у Даяны с ней, вернее, с ним – с одноклассником по фамилии Коренев – тоже была своя таинственная комнатка, свой тайный закоулок. И Даяна с не тенью по фамилии Коренев шли и бежали в свой далёкий уединенный закоулок, схватившись за руки и почти падая, но не падая, скользили по бесконечным ледяным дорожкам застывшей зимней дороги, идущей под уклон, и прибегали, приходили в место – самое таинственное и прекрасное: тьма, тишина и безлюдье, нет никого, нет даже лая собак, маленькие садовые домики и старые фруктовые деревья завалены снегом, всё закоченело, застыло в зиме и морозе, и пронзительно искрится снег под пронзительно искрящимися звездами заледенелого застуженного неба. Даяна и теплая плоть по фамилии Коренев входят в садовый домик, который кажется им волшебным, потому что они испытывают там волшебство: там исчезают и стужа и тьма, и всё оборачивается в тепло и чувство. И в этой тайной комнатке они прошептались сколько-то зим. Да, был еще первый поцелуй, в девятом классе: была весна, были кусты шиповника в цвету, и кто-то укололся о шиповник, и потом был он – поцелуй. Я слушаю Даяну и удивляюсь: что же они вдвоем делали зимой в своем садовом домике, если даже не целовались? Даяна говорит, что они сидели на диване, забравшись с ногами и укрывшись всем, что было, и шептались – это так и называлось – «шептаться». Я говорю: «А печка?» Она говорит: «Ну, что ты, какая там печка!» – «И вы не мерзли?» – «Нет, совсем не мерзли».

Потом они оба оканчивают школу и уезжают из своего маленького городка в Уфу учиться. И учатся: Даяна в своем университете, Коренев в своем институте. И года два или три продолжается чувство. Правда, не такое волшебное. Но всё-таки. И вот однажды Даяна и Коренев гуляют по городу – по Уфе. И – случайно – на их пути им попадается Лира. И Даяна знакомит его с ней: «Познакомься, Лира. Это мой жених – Коренев. Коренев, познакомься. Это моя подруга Лира». И Коренев галантно и элегантно целует Лире лилейную ручку. И Лира – чаяно-нечаянно – вспоминает своё непобедимое желание – всем нравиться. И каким-то мгновенным образом исполняет свое желание на Кореневе. И, таким образом, через сколько-то дней уже Даяна, идя по улице, – случайно – встречает Коренева и Лиру, гуляющих, не идущих, а именно гуляющих под ручку. И уже Лира – шутя, шутя! – представляет Коренева Даяне: «Познакомься, Даяна. Это мой жених – Коренев». И, повернувшись к Кореневу: «Коренев, познакомься. Это моя подруга Даяна». И Коренев с улыбкой и с «очень приятно» галантно и элегантно припадает к ручке Даяны.

И с того рокового дня, с той случайности, с того совпадения, волшебная плоть по фамилии Коренев превращается для ошеломленной Даяны в ужасное виденье. Последствием всех этих милых ручек становится то, что Даяна доходит чуть ли не до ручки. И пишет музыку, романс на стихи Пушкина «Заклинание». Я вношу свою маленькую лепту в это исторгнутое из глубин пушкинского и даяновского сердца произведение: даю ему новое название, новое имя. Теперь оно называется не «Заклинание», а «Заклятие». Так мне нравится больше: звучит трагичнее и появляется рок, бездна: стучится в дверь судьба. Даяне нравится новое имя. Мне нравится новое произведение: пушкинские стихи поражают, даяновская музыка ошеломляет. И мы с ней вдвоем настоящими оперными голосами поем этот романс. И, всё более воодушевляясь, решаем исполнить романс на предстоящем университетском концерте: там какое-то соревнование, конкурс между факультетами: кто лучше и больше. Но потом, успокоившись, передумываем: очень интимная вещь, сокровенная. Камерная. Не для огромного актового зала.

Но романс – это хорошее последствие «милых ручек». А есть и нехорошее последствие: Даяна вот-вот выходит замуж – и за кого! – за бледную-бледную тень. По имени Фарит. И когда я в очередном ужасе от предстоящей порчи ценной и дорогой для меня даяновской жизни вновь и вновь вопрошаю: «Даяна, пожалуйста, Даяна, зачем тебе эта бледная плоская тень? Ну, поживи с ним просто так, но зачем замуж, зачем свадьба?! Как ты себе это представляешь? Как ты будешь жить с ним целую жизнь? Ведь ты же не сможешь!», – Даяна спокойно отвечает: «Смогу. А свадьба нужна. Ты просто не понимаешь». И я действительно не понимаю. И говорю: «Можно, я хоть на свадьбу эту не приду? Пожалуйста!» А она отвечает: «Приходи, Раиля. Пожалуйста».

Я удивляюсь на Даяну, удивляюсь на Коренева: как же он так проник в Даяну, что с досады на него она выходит замуж за первого встречного, обрушивает свою жизнь в скучную бездну. Ведь семья – это надолго. Может быть, навсегда. А ведь это так страшно – то, что делается навсегда. Даже если хорошее. А тем более, нехорошее.

Самые страшные в мире слова: всегда, никогда. Это тюрьма. Замки, засовы. И нет ключей, лишь кандалы, камеры, клетки – навсегда.

И Даяна хочет в это всё войти. Добровольно. И чтобы я на это посмотрела. Полюбовалась. Порадовалась.

«Ну и ну», – думаю я лежа на сером покрывале под раскидистым деревом. Глядя на усердную Лиру – виновницу всех этих последствий в виде камер и кандалов. И романсов. Лира, позабыв о своем усердии, печально и задумчиво смотрит куда-то. Никуда не смотрит. Просто печалится.

И действительно, причем тут Лира. У нее с этим дурацким Кореневым ничего и не было. А даже если и было, это не причина. Причина – Коренев. А Лира – катализатор. У Даяны с Кореневым давно назревало. Назревал нарыв. В результате – разрыв. И может быть, это несчастье когда-нибудь обернется. Обернется счастьем: Даяна вот сейчас выйдет замуж, через сколько-то разведется, потом встретит не первого встречного, совсем не первого, а настоящую любовь. И наступит настоящее счастье. А как же тогда эта бледная плоская тень по имени Фарит? Ведь у тени тоже есть сердце. И страдающая душа. Куда подеваться ему? А появятся дети. А если посмотреть в будущее Лиры глазами Даяны. Я смотрю в будущее Лиры глазами Даяны. И тогда то, что Лиру бросит мой троюродный брат, – это возмездие ей, наказание, эхо за её «милые ручки». А если посмотреть глазами моего троюродного брата. Глазами Коренева…

А если посмотреть глазами жены. Не жены троюродного брата. А глазами его жены. Жены того, который уехал. В Москву. Навсегда. Это мне просто кажется, что он едет и едет, поезд мчится и мчится, и ветер – видимый и слышимый – внутри и снаружи. На самом деле он давно приехал. Давно сидит и принимает экзамены. Есть жена. Есть ребенок. А он сказал: «Напиши мне». Нет, он не так сказал. Он сказал вот так: «Пожалуйста, напиши мне». Нет, он не так сказал. Он сказал так: «Пожалуйста. Напиши мне». И оставил свой адрес. Но ведь это их общий адрес. Они все там вместе живут. Я удивилась. И сказала: «Как же я напишу на этот адрес?» Он сказал: «Напиши. Жена читать не будет. Она не читает письма, которые мне». Но как же я напишу и пошлю на тот адрес письмо? И ребенок. Пусть он маленький и не умеет читать. И пусть она не читает письма, присланные ему.

Значит, это невозможно. Я не напишу ему. Никуда. Никогда.

И Лира тут не при чем. Она не следствие. И она не причина. Это просто эпизод. Случай из жизни.

Я помню: давно, бездну назад, месяц или полтора месяца тому назад, я была влюблена в нашего однокурсника, одногруппника, в единственного мальчика на толпу девочек. Да, я помню: я плакала и страдала. И что теперь. Даже пепла нет: всё унес ветер. И теперь для меня это даже не эпизод. Просто случай из жизни. И я знала, что у Лиры был маленький роман и с этим нашим единственным мальчиком на целую толпу девочек. Ну, да Лира и мальчик прогулялись, подержались за ручки. Пообнимались. Поцеловались. И что. Ничего. Даже не тень. Даже тогда это было для меня пустяком, а теперь и вовсе, так, пустяк.

Озерная красавица права. Она мне говорила: «То, над чем мы плачем сегодня, завтра нам будет все равно. А послезавтра мы будем об этом с улыбкой рассказывать. А потом всё забудем».

А потом всё забудем.

А если посмотреть на всё это глазами внучатого племянника тетушки двоюродного дяди его сводной сестры. Которая сама уже бабушка.

Я лежу на старом сером мягком покрывале под раскидистым июньским деревом и безуспешно пытаюсь сосредоточиться на учебнике: я не могу ухватить ни нити, ни смысла, ни цепи причин. Я ничего не понимаю. И даже если выучить ответы чуть ли не на все билеты, все равно может попасться такой, которого не знаешь. И зачем запоминать все это, эти даты, фамилии, факты, если сразу же, как сдашь экзамен, все тут же выпадает из головы. Лира поворачивает ко мне свою кудрявую головку и говорит: «И зачем только мы учим это, если сразу после экзамена все выпадает из головы?»

Мы решаем, что пора расходиться по домам, а завтра лучше встретиться у Лиры и заниматься у нее, потому что квартира способствует, а природа не способствует. Я надеваю свои серые вельветовые штаны и голубую рубашку – свою, но не свою – его рубашку. Он мне её подарил. Я ношу эту рубашку много дней и не стираю. Она стала грязной. Всегда опрятная Лира вопросительно смотрит на мою грязную голубую рубашку, но деликатно ни о чем не спрашивает. Мы некоторое время идем вместе, потом расходимся: Лира живет совсем рядом с поляной. Я иду по бульвару к себе домой в серых штанах и в своей любимой голубой рубашке. И думаю, что когда-нибудь мне всё же придется её постирать.

 

*  *  *

 

Это была большая поляна: преддверие леса. И еще это был как бы перекресток: вертикаль перекрестка – неровная деревенская дорога, уходящая вверх по склону, идущая к лесу, потом по лесу, потом по большому, на самой вершине пологому холму. И вот отсюда, с холма, с его пологого верха, с вершинной точки дороги, была видна деревня, к которой и вела дорога.

Дорога, спустившись с холма, входила в деревню, неровно, с подъёмами и спусками, как волна, шла по ней, и в ней же, в этой далекой деревне – башкирском ауле, и заканчивалась: дальше ничего не было: аул стоял на краю Земли.

Это была большая поляна: преддверие леса. И еще это был как бы перекресток: вертикаль перекрестка – неровная деревенская дорога, уходящая медленно и неизбывно вверх по склону. Горизонталь перекрестка: ручей, широкий и глубокий весной, но теперь, летом, не такой широкий и совсем не глубокий. Ручей был чистый, прозрачный и тихий, совсем бесшумный, и из-за травы почти не видный, незаметный. В пересечении дороги и ручья был мостик, такой старый и давний, что его почти и не было, да и не мостик, а так, насыпь, настил, давно соединившийся, слившийся с дорогой своею глиной, землею, камнями и камешками.

Этот мост, которого будто и не было, и ручей, который был почти не виден, были самым низким, низинным местом поляны. Ручей так и тек – в низине, в ложбине, а дорога, спустившись к ручью и пройдя через мост, не спеша поднималась вверх по склону.

Я стояла недалеко от моста, недалеко от ручья, стояла в низкой траве и смотрела на высокую траву. Я знала: высокая трава скрывает ручей.

Я смотрела на лес. Лес был светлый, легкий, прозрачный. Он был невесомым: внизу были нежные белые стволы, а вверху светлые нежные листья. Это был чистый березовый лес в то время, когда смешиваются, переплетаются весна и лето. Росли и цвели березы. Не было ни кустов, ни кустиков, ни других больших или маленьких деревьев, и даже трава была совсем маленькой, нежной. И сквозь эту прозрачность, невесомость и нежность почти несуществующего леса сияло мягким и кротким светом ниоткуда не видное солнце. Кротость, смирение, тихая радость были разлиты в воздухе: они и были воздухом, дыханием этой поляны, ложбины, леса. И лес, и ложбина, и почти не видный ручей были недвижны, и плыли, и были почти невесомы. И только я была весома, была тяжела. Мои ноги утопали в земле, в низкой траве, я не могла поднять ног, не могла переступить, не могла сделать и шага: я утопала в земле. Но так и должно было быть: я должна была стоять здесь: я кого-то ждала. Кто-то должен был прийти, кого-то мне нужно было увидеть. И я стояла, смотрела, ждала. И вот от самого леса, справа, появилась и шла, будто плыла, не касаясь ногами земли, а может быть, чуть, едва касаясь, - ног не было видно за высокой травой, моя бабушка, неней, мать моей матери. Я удивилась: потому что здесь был далекий башкирский район, где всю жизнь прожила другая моя бабушка, мать моего отца, а мамина мама жила совсем далеко, совсем в другом башкирском районе. Но я очень обрадовалась, потому что соскучилась по своей неней: я не видела её давно, с тех пор как она умерла. Неней тихо шла, будто плыла ко мне по ложбине, по руслу ручья. И я почему-то знала, что ног своих она не замочит. Она приближалась ко мне, плавно, легко и тихо, и лицо её и глаза озаряла кроткая, нежная, смиренная улыбка. И я видела одновременно и вместе её светлое доброе лицо, серые ясные глаза, по-башкирски повязанный платок – два конца платка узелком завязаны под подбородком и платок покрывает и голову и спину, я видела и спрятанные под платком две тонкие косички с красными ленточками и старинными монетками, и длинное простое ситцевое платье с широкой юбкой и длинными рукавами, концы рукавов на резиночке, и её старые руки с прозрачной, как весенние листья, кожей и нежными, чуть вспухшими венами, руки её были приподняты мне навстречу, и я видела одновременно и вместе и неней, лицо её и спину, и склон за её спиной, и на склоне невесомый нескончаемый лес, и дорогу, и мост, и невидимый ручей, и траву, которая шевелилась, вежливо заранее расступалась в ожидании легких шагов неней. Неней шла ко мне. Я ждала её. Она подошла ко мне, и, – почти бесплотная, нежно, обеими руками, обняла меня. От этого легкого как ветер, невесомого прикосновения, я стала как легкий радостный ветер, и радостно засмеялась. Неней отстранилась от меня, и тут же оказалась на расстоянии от меня, и с той же кроткой улыбкой смотрела на меня, но уже будто прощаясь. Я, оставаясь собой и одновременно радостным ветром, хотела пойти за ней, но почему-то не могла – я была недвижимым ветром. Неней поняла, что я хочу пойти за ней, и покачала головой – «нет, нельзя». Я удивилась, и хотела что-то сказать ей, или о чем-то спросить, или чтобы она мне что-то сказала. Но, оказывается, я не могу произнести ни слова: губы мои недвижны. Неней, уже уходя, делает жест рукой, будто ставит преграду между собою и мной – «нет, нельзя». И вот она ушла, и я вижу её покрытую платком спину, две косички под платком, маленькие серебряные монетки и медные монеты побольше и красные ленточки, и я вижу её лицо, просветленное, но с тенью легкой грусти, и она, глядя на меня, – я всё хотела что-то сказать или услышать – прикладывает руку, пальцы к своим сомкнутым устам – «нет, нельзя».

К списку номеров журнала «БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ» | К содержанию номера