Людмила Яковлева

Мое саратовское детство. Мемуары

Врач, кандидат медицинских наук. Работала в Ленинграде научным сотрудником в одном из ведущих медицинских НИИ, автор более сотни научных статей и книг. В 1991 году с семьей переехала в Хельсинки. В настоящее время является секретарем Объединения русскоязычных литераторов Финляндии.

Рассказы и переводы публиковались в журналах «Иные берега Vieraat rannat», «Родная Ладога», альманахе «Царицынские подмостки», малотиражной газете «Yhdessä». Автор книг «Человек, утративший надежду. Биография поэта Вадима Гарднера, рассказанная им самим» (2008), «Записки дамы элегантного возраста» (2009), «Моих странствий ветер…» (2010), «Три цвета времени. Дороги, которые нас выбирают» (2013), «Судьбы моей калейдоскоп» (2014).

 

 

Первый день войны мне запомнился хорошо, несмотря на то, что было мне в те времена три года. Жили мы тогда, как говаривали у нас в семье, «в районе», то есть где-то в Саратовской области: папа там был прокурором. Я не очень отчетливо понимала, что произошло, но помню жутковатое и не совсем ясное мне ощущение общей, большой и непоправимой беды. Как сейчас вижу прекрасный солнечный день, ветер несет вдоль улицы без единого дерева, без единого цветочка, желтую пыль и мусор. Папы уже нет с нами. Он в первый день, сразу же после объявления войны, ушел добровольцем на фронт. Мама прямо на улице перед домом пыталась продавать какой-то наш скарб. Вижу мои книжки, разложенные для продажи, может быть те самые, которые я так любила читать с мамой перед сном. Но у нас никто ничего не покупал, потому что все были в таком же положении. Мы с мамой уезжали к бабушке в Саратов.

В Саратове мама стала работать следователем в городской прокуратуре. Все мужчины ушли на фронт, и в прокуратуре остались только пожилые мужчины и женщины. Время было тревожное, преступность росла. Одно время у мамы при выезде на «происшествие» милиционером был мальчик восемнадцати лет, ожидавший призыва в армию. Они с мамой боялись одинаково, но мама, держа перед собой в дрожащей руке пистолет, шла впереди, а ее помощник прятался сзади. Пистолет в маминой сумочке я видела сама и очень боялась его. В блеске и особой тяжести его чувствовалось что-то роковое, безвозвратное.

Однажды, играя в свои куклы, я услышала, как мама рассказывала о вызове на квартиру пожилой женщины – нашли ее труп. Покойница была очень одинокой и, не видя смысла в продолжении жизни, решила расстаться с ней. Обо всем этом она написала в предсмертном письме. У нее была последняя просьба: не вскрывать ее труп, так как, по ее словам, в желудке у нее не найдут ничего, кроме маленькой рюмочки ликера и большой дозы снотворного…

 

Жили мы у бабушки, часто случалось так, что одновременно с нами у бабушки жили и другие наши родственники. Саратов был далеко от линии фронта, сам город немцы не бомбили, за все время войны ни одна бомба не упала там. Они бомбили железнодорожный мост через Волгу, а также, как все говорили, «крекинг» – нефтеперерабатывающий завод. Каждую ночь мы слышали страшный, леденящий душу своей монотонной неотвратимостью гул немецких самолетов. По радио объявляли воздушную тревогу. Первый раз мы вместе со всеми побежали в бомбоубежище – душное помещение, освещенное тусклой грязной лампочкой под металлической сеткой. Люди, в основном женщины и дети, сидят, прижавшись друг к другу, лица серые, испуганные, вид маленьких загнанных и обреченных на заклание зверушек. В руках у каждого какой-то скарб. И разговоры подстать обстановке. Больше мы с мамой в бомбоубежище не бегали. Дома, в бабушкиной кровати, я спокойно засыпала под гул вражеских самолетов. Над моей головой висел большой портрет маршала Буденного, я верила ему, он как бы защищал меня. С одной стороны, мы знали, что бомбят мост и завод, а с другой стороны, были уверены, что уж с нами-то ничего случиться не может. Случается только с другими. Не могу сказать, бывали ли повреждены объекты бомбежки.

Жила бабушка, а, следовательно, и мы, в трех- или четырехэтажном доме в самом центре Саратова на площади Революции, в двух шагах от театра оперы и балета имени Н.Г. Чернышевского. Сразу перед домом был парк, кажется, тоже имени Революции, а в правой части парка – музей Чернышевского. А может быть, и парк носил имя Чернышевского? Уже не помню.

В Саратове, как известно, родился и жил великий русский демократ и революционер Николай Гаврилович Чернышевский, и потому все, что только возможно, носило имя Чернышевского. После войны и город хотели переименовать в Чернышевск. Музей, который впоследствии стал носить имя Чернышевского, организовал внук великого революционера, очень хороший, но не очень известный, художник Алексей Петрович Боголюбов. В «Советском энциклопедическом словаре» выпуска 1984 года о нем написано: «…русский живописец. Передвижник. Поэтичные пленэрные пейзажи, сцены морских сражений».

Саратовский музей – это примечательное собрание картин. Я хорошо помню многие из них, так как видела их с раннего детства по многу раз. И вот еще одно удивительное обстоятельство. Война закончилась, когда мне было шесть лет: не думаю, что в те времена у меня водились деньги. Скорее всего, добрые старушки-смотрительницы пускали в музей детей без платы, чтобы мы не болтались на улице. И здание музея, и картины я до сих пор вижу перед собой. Особенно запомнился мне вестибюль. Почему-то мне кажется, что там висела картина Ильи Репина (или ее копия, или мне грезится) «Иван Грозный убивает своего сына». Я всегда долго рассматривала эту картину, вглядывалась в налитые кровью глаза царя, и мне было очень страшно. Сейчас у меня уже нет возможности проверить, висит ли там эта картина и висела ли в те времена, но вижу я ее явственно.

В 1983 году я три месяца училась на курсах усовершенствования врачей в Москве, все свое свободное время используя на культурные программы. В доме Л.Н. Толстого тогда была организована выставка из собраний Саратовского музея. Когда я увидела картину Нестерова «У колдуна», я сама, так же, как и героиня картины, без сил опустилась на музейный диванчик: так сильно нахлынули на меня воспоминания из моего саратовского детства… Не знаю, сколько я так просидела, но все, что было, все мои детские переживания пронеслись перед моим мысленным взором, и слезы ручьем текли по моему лицу…

В саратовском садике одно время была глубокая яма, заполненная водой, и мы, дети, торчали там целыми днями – мам ведь дома не было. Мы возились в глине, что-то лепили, строили. Вечером приходили мамы, разбирали нас, отмывали; моя мама еще и ругала. А у меня от грязи и воды начались цыпки – колени покрылись сыпью и ранами, мама мазала их какой-то мазью. Я плакала от боли, а мама, поругивая и называя грязнулей, мыла меня. Тем не менее, мы с ней из этой же ямы набирали глины и лепили фигурки зверей. Мои фигурки были смешные, беспомощные и не походили ни на что, а мама вылепила медведя, мне он казался очень выразительным и симпатичным.

Слева от сада Революции был театр. Вот так, между театром оперы и балета имени Чернышевского и музеем Николая Гавриловича проходило мое детство. Тогда же, во времена моего военного детства, я впервые попала на театральное представление. Конечно, это было «Лебединое озеро». Поняла я мало, все время задавала вопросы и мешала маме. Мама пыталась пересказать либретто, но я мало что понимала. По-видимому, все вокруг было таким необыкновенным, – и здание театра, и музыка, и костюмы, и необходимость следить за сюжетом, – что не помещалось в мою детскую голову. Но ощущение чего-то прекрасного и восхитительного сохранилось навсегда. Тогда и вся постановка, и все танцовщики казались мне самыми талантливыми и самыми прекрасными. С тех пор в театр мне хотелось всегда. Помню, как однажды я «проканючила» целый вечер, умоляя маму взять меня с собой в театр. Я ходила за ней, как хвостик и ныла, ныла, ныла: «Возьми меня! Возьми меня с собой! Я буду очень послушной!» До последней минуты я все надеялась: и когда мама надевала тонкие чулки, нарядные туфли и платье, и когда она причесывалась, и когда подкрашивала губы. Но, как только она надела пальто и взялась за дверную ручку, я поняла, что все кончено и заревела… Вообще, я была ужасная «клянчушка» – все время что-то выпрашивала. А бабушка так и звала меня – «коляда».

Скажу несколько слов в память о том театре, потому, что его уже больше нет. Не знаю, кем и когда он был построен, но это был прекрасный театр, изящный, как бонбоньерка. Он был очень маленьким, но оформлен в классических традициях русского ампира: массивный занавес, роскошная люстра, лепнина, позолота, бархат в партере и ложах При первом посещении театра я сидела в одной из этих позолоченных лож.

Потом кто-то придумал расширить этот театр. И как, вы думаете, это сделали? Ни за что не догадаетесь! Прямо над существующим и еще функционирующим театром начали строить новое, нелепое сооружение в стиле модерна 60-х годов, похожее на ангар или вокзал со стульями из гнутой фанеры. Когда стены нового здания были готовы, старое, находящееся внутри, разрушили. Я была в новом театре только один раз, уже в студенческие годы. Старый театр умер, как герой, стоя, не склонив головы, а в новый театр мне больше не хотелось.

Посещали мы, дети, также и театр юного зрителя. Это был один из первых театров для детей в стране. С ним  также связаны лучшие и прекраснейшие минуты моего детства. Здесь рождались самые благородные порывы детской души, здесь давались самые святые мои детские клятвы.

Хочу сказать, что я так же, как и многие девочки, с самого раннего детства оказалась в плену у театра, этого волшебного мира прекрасной неправды и яростной достоверности. Впрочем, кто из детей дома, пока родители были на работе, не играл во взрослую жизнь? Не прав ли был Сомерсет Моэм, который считал жизнь театром, а театр – настоящей жизнью? Мы разыгрывали все: от прочитанных книг и виденных спектаклей, до семейных ситуаций. После школьных занятий вплоть до прихода с работы родителей мы были предоставлены сами себе: чья-нибудь квартира была в полном нашем распоряжении, и мы надевали мамины платья и туфли, пользовались косметикой и вообще, стояли на головах.

Что касается меня, то я никогда не мечтала стать актрисой, но любила ходить в театр. Сколько себя ни помню, на вопрос, кем я собираюсь быть, я отвечала: – главврачом. Для театра же, я всегда это чувствовала, у меня мало данных. Больше того, всю жизнь все, что связано с театром, – актеры, костюмы, запах кулис и особенно декорации, – казались мне чем-то волшебным, высоким и недоступным. На артистов смотрела я снизу вверх. Если бы мне в те времена кто-нибудь сказал, что у них такая же физиология, как и у других людей, я ни за что бы не поверила и восприняла бы это как личное оскорбление. Впрочем, такой идеализм я с лихвой компенсировала прагматизмом последующих, более зрелых лет, приобретя, возможно, в силу своей профессии, сугубо материалистический взгляд на жизнь и на мир.

 

Но вернемся к годам моего раннего детства, к военным годам. За садом возле нашего дома, собственно, и находилась площадь Революции. В те времена она казалась мне огромной, бесконечной, я никогда даже и не пыталась одна перейти ее. Здесь проводились праздничные парады. Особенно мне помнится Первомай. Нежное и прекрасное время ранней весны, праздник, красивые и нарядные демонстранты проходят колоннами и радостно кричат «Ура!»

За площадью находился волшебный мир – городской базар. И вход в него был, как в Зазеркалье, через маленькую дверцу. Это место как бы вышло из сказки. Мне казалось, что здесь можно купить все. Когда бабушка была в добром настроении, она покупала мне что-нибудь вкусненькое, и это был праздник. Поэтому я любила ходить на базар с бабушкой и, чтобы получить то, что хотела, могла, как говорили в нашей семье, «канючить» бесконечно. А бабушка говорила: «Ну, начала, коляда».

Бабушка жила в маленькой квартирке на первом этаже. На кухне были кран и раковина, но других «удобств» не было: они находились далеко, в глубине большого двора. На ночь в кухне ставили ведро, пользоваться которым мне было крайне неприятно и затруднительно из-за маленького роста и очень большой стеснительности. И вообще, я была недостаточно взрослой, чтобы ходить так далеко в туалет без сопровождения мамы или взрослой тети.

В гостиной у бабушки стояла старинная горка, украшенная наверху богатыми резными завитками из дерева в виде кокошника. В горке хранились очень красивые вещи, трогать которые, нам, детям, категорически запрещалось. Именно поэтому соблазн открыть горку и потрогать то, что было внутри был совершенно непреодолим. Однако нарушение запрета всегда замечалось, и за ним неотвратимо следовало наказание.

Среди прочих сокровищ там стояла хрустальная конфетница или сахарница в виде тележки с металлическими фигурными колесиками и такой же, украшенной резьбой, крышкой. Когда мне было лет шесть или семь, мы уже жили отдельно, и у бабушки бывали только в гостях. Я была в полном восторге от этой сахарницы, и каждый раз просила поиграть «тележкой». Как-то бабушка сказала мне, что отпишет мне тележку после смерти – такие шутки были в ее духе. Однако я сразу сообразила свою выгоду и, придя к бабушке в очередной раз, тотчас спросила: «Ты еще не умерла?» Так повторялось еще и еще. Чего-чего, а разговоров о ее возрасте и смерти бабушка совершенно не переносила. На третий раз она в сердцах швырнула мне тележку и тут же ушла в другую комнату.

Так, не совсем честным путем я все-таки добилась желаемого. Я была так счастлива, что мне даже не было стыдно за то, что я «выклянчила». Эту сахарницу я любила всегда. Когда была маленькая – как интересную игрушку, а когда повзрослела, и бабушки уже не стало на свете, как память о ней. Хрустальную ее часть позднее разбил мой маленький брат Сережа, который тоже восхищался сахарницей. Вместо разбитой хрустальной части я подобрала другую, стеклянную, разумеется, не такую элегантную – из четырехугольной патологоанатомической банки. Позднее одна милая девушка украсила ее резьбой. Вся конструкция смотрится очень симпатично, хотя о подлинности говорить не приходится. Я никогда и нигде, ни в музейных экспозициях, ни в других местах не видала ничего подобного. Сейчас эта конфетница стоит у нас в серванте – семейная реликвия.

 

Во время войны в Саратове не было такого жестокого голода, как в Ленинграде, но все-таки было очень плохо с продуктами, мы с мамой голодали. Хлеб выдавали по карточкам, за ним надо стоять в очереди. Я была очень худенькая, почти прозрачная. Когда мама мыла меня в нашей комнате в тазике, то плакала, так как боялась, что я умру. Врач сказал, что у меня анемия и что мне надо давать кагор. Какой кагор, когда и хлеба вдоволь не было! Тем не менее, кагор я получила, но уже во времена Ленд-Лиза. Американская помощь, которую мы с мамой стали получать в виде продуктовых посылок от папы с фронта, спасла меня. У меня даже книжки американские были. Но это все уже в конце войны. Я выжила, хотя анемия у меня осталась навсегда: два раза в моей уже взрослой жизни значение гемоглобина падало так низко, что врачи удивлялись, как я еще жива.

Не могу не вспомнить, как первый раз мы получили от папы в посылке сахарный песок, о котором во время войны и думать забыли. Он был в поллитровой, не полностью заполненной баночке, немного подмоченный и, когда я переворачивала баночку, шевелился, как живой: так и прозвали его «живой сахар». Мы с мамой были счастливы, естественно, нам и в голову не пришло накладывать сахар ложкой в чашку: это сокровище надо было растянуть надолго. По чьему-то совету мама сварила сахар с молоком. Я даже сейчас вижу сковородку с кремового цвета массой, которую мама, когда та затвердела, порезала на квадратики. С этими «конфетами» пить чай был гораздо экономнее, чем просто набу?хать сахар в чашку. Мы не могли так роскошествовать.

Сейчас я начинаю вспоминать, что в нашем большом и заселенном разным народом дворе в те трудные времена все пытались выжить самыми разнообразными способами. Так, моя бабушка гладила уже готовые чулки для какой-то артели. Связанные чулки приходили к ней в весьма неприглядном виде, связкой тряпок, и она придавала им «товарный вид»: натягивала на специальные формы, повторяющие очертания ноги, натирала воском, а затем проглаживала  страшными утюгами, набитыми горящими углями. После этого чулки приобретали такой же вид, как и современные.

Дворником в нашем дворе был татарин Миша Мамедов. Жену его я не помню, но сына Энвера помню прекрасно: это был юноша классической восточной красоты. Об их семье я вспомнила потому, что у них был маленький «бизнес» – они готовили леденцы. Сперва варили сахарную массу. Кто-то из помощников выходил во двор и месил ее, много раз, как шарфик, растягивая конгломерат массы, затем складывал вдвое, и снова растягивал. И так до бесконечности: растягивал и складывал. Затем массой заполняли  ручной пресс. Формочки пресса я также видела много раз. Но вкуса леденцов не помню – они для нас были слишком дорогими.

Однако со мной, больной и прозрачной, надо было что-то делать. Бабушка купила козу, и я стала пить козье молоко. Бабушка моя, человек неожиданный и нестандартный, была способна как на хорошие, так и на плохие поступки. Не могу вспомнить, где мы держали козу, скорее всего, в складском помещении напротив бабушкиной квартиры, где бабушка во времена до и после козы держала свои ценные вещи. Склад этот имел огромную металлическую дверь, которая запиралась на большущий висячий замок. Когда бабушка открывала свой склад, нам не разрешалось не только входить туда, но даже смотреть внутрь.

Однажды мы с козой гуляли в палисаднике под окнами нашего дома. Вдруг я услышала какой-то странный, никогда ранее не слышанный мною звук. Я никак не могла понять, откуда он исходит, вертела головой, но ситуация не прояснялась. Проходящая мимо соседка крикнула мне: «Иди, скажи бабушке, что ваша коза родила козленочка». Тут-то я и увидела новорожденного и поняла, откуда шел странный звук. Козленочка сразу взяли в дом, и он некоторое время жил в бабушкиной квартире. Он был очень веселым и озорным, бегал, прыгал повсюду, все пытался жевать и перепортил много вещей. Потом и коза, и козленочек куда-то делись, куда, я не помню, но здоровье мое стало улучшаться.

 

Двор наш в те времена казался мне огромным. Это было пространство, слегка засаженное деревьями, цветами в палисаднике, и со всех сторон окруженное домами. Население домов было очень разнообразным. Впрочем, все про всех всё знали. Я дружила со всеми детьми и почти у всех бывала дома. Правда, в одну семью и меня, и других детей никогда не приглашали. Члены этой семьи причисляли себя к элите и держались особняком. В отличие от всех прочих семей, в которых отцы были на фронте, или уже погибли, в этой был отец. Каждый день он, одетый в хороший костюм и светлую рубашку с галстуком, ходил на работу. Он проходил по двору прямой и строгий, ни на кого не глядя и ни с кем не здороваясь. Как утверждала дворовая молва, отец семейства был освобожден от фронта в связи с болезнью легких, может быть, туберкулезом. Но злые языки говорили, что перед посещением врачебной комиссии он что-то курил или принимал, и это давало на рентгеновской картине затемнение в легких.

В этой семье был мальчик моих лет. Он играл с нами. Мне он казался необыкновенным, я была в него влюблена. Уже взрослой я прочла дневники драматурга Евгения Шварца: он писал, что в раннем детстве «еще не умел влюбляться». Я влюбляться умела всегда. Первый раз я влюбилась в детском саду, в мальчика Борю: он был белокур и голубоглаз, а в остальном мало отличался от прочих детей. Мне было приятно смотреть на него, а также и вспоминать, как я на него смотрела.

Во дворе же большую часть времени я проводила с девочкой по имени Лида. Как сейчас вижу ее расплывшуюся маму, которая всегда что-то готовила в большой, полутемной и не очень чистой кухне. Мимо этой кухни я пробегала быстро, закрыв от страха глаза, а Лида рассказывала, что там много тараканов, и мама, не боясь, ходит по ним босыми ногами. Этот рассказ до сих пор приводит меня в содрогание. Я никогда, даже сейчас, не смогла бы ходить босыми ногами по тараканам. В гостиной у них, как и у моей бабушки, стояла швейная машина. Все швейные машины тех времен были производства фирмы «Зингер», и все были покрыты ажурными, вязаными крючком покрывалами. Почему-то дети любили сидеть под этой машиной, на ее педали. Мы с Лидой также часто забирались под это покрывало, обсуждали наши девичьи дела, грызли семечки, а кожуру бросали в фарфоровую пепельницу в виде большого птенца с широко открытым клювом.

Дома, у бабушки, я также любила забираться под ажурное покрывало швейной машины и сидеть там. Но моя бабушка при этом нещадно ругалась, так как я раскачивалась на педали и, как она утверждала, путала нитки. Я уже упоминала, что бабушка моя была мастерицей на все руки. Мама рассказывала, что в молодости она была отличной брючницей, то есть прекрасно шила мужские брюки. В нашей семье все, и мужчины, и женщины, умели шить. Меня также с раннего детства обучили портняжному ремеслу, и сшить что-нибудь для меня не проблема. Это особенно ценно, если учесть, что я всегда была большой кокеткой, и всегда, и сейчас также, любила приодеться.

 

Как можно без труда догадаться, мы с мамой надоели бабушке изрядно, поэтому через некоторое время перебрались в маленькую комнатушку в нашем же дворе. На самом деле, хозяйкой этой комнаты была «баба Капа». Я боялась ее смертельно. Она, сморщенная, как старый гриб, большая и широкая, в длинных, развевающихся, неопределенного цвета одеждах, жила в соседней комнатке, а та, которую мы заняли, принадлежала ее, сидевшему в тюрьме сыну. Естественно, что она ненавидела нас люто, собирала на нас компромат и с удовольствием изливала свои чувства на меня, девочку пяти-шести лет.

Обстановка в нашей комнатушке была до крайности простая – топчан, на котором мы с мамой спали вместе, у окна стол и два стула. Мама уходила на работу, а я целыми днями сидела в этой комнатке одна, запертая на висячий замок. Моим единственным собеседником и компаньоном было радио. Я слушала все передачи подряд, но, по понятным причинам, особенно любила детские, которые транслировались по утрам. По радио передавались сказки, я слушала и сопереживала, вернее, жила в самой сказке, внутри ее, была главным действующим лицом. Особенно запомнилась мне сказка о Дюймовочке. Это я качалась в сплетенном из травинок гамаке, это мое сердце сжималось от ужаса, когда я впервые увидела уродливые морды жабы и ее глупого сына, я плыла по воде на листе кувшинке, и это ко мне в конце сказки прилетал спаситель-эльф. До сих пор я связываю эту сказку с той нашей военной комнатушкой, окно которой упиралось в серую стену соседнего дома.

Естественно, что я шумела, пела и еще как-то беспокоила «бабу Капу». Мама приходила домой поздно. К этому времени я уже уставала, была тихой и полусонной. Это очень беспокоило маму, она боялась за мое здоровье. А баба Капа на все лады расписывала, какая я хитрая интриганка, как ловко прикидываюсь несчастной – ведь весь день я пела и кричала. Обо всем этом я узнала позднее от мамы, сама я этого не помню.

Когда я болела, мама всегда готовила мне гоголь-моголь. Как могла она в те времена достать хотя бы одно яйцо, я не знаю. Но она приходила домой, держа в руке это сокровище, и сразу начинала сбивать его. Всю мою жизнь мама умела уговорить меня съесть и выпить любое лекарство. Она уговаривала и уговаривала меня до бесконечности, пока не достигала своей цели. А гоголь-моголь скорее всего родом был из стихов про доброго доктора Айболита Корнея Ивановича Чуковского.

По-видимому, комнатка наша ничем не отапливалась, так как я помню, что у нас всегда была включена электрическая плитка с открытой спиралью – других в те времена просто не было. И как только мы не сгорели!  Представляю, как волновалась моя мама, оставляя меня на весь день запертой в комнате с горящей плиткой. Но мама была очень строгой, она жестко инструктировала меня, что можно, и чего нельзя делать ни в коем случае, а я боялась маму.

Плиткой пользоваться было запрещено, и потому мы закрывали ее фанеркой. Но со временем бдительность наша ослабла, и мы иногда забывали прятать плитку. Хорошо помню свой, совершенно животный ужас, когда однажды баба Капа пригласила кого-то из домоуправления, отогнула почти наполовину и, можно сказать, свернула в трубку фанерную дверь нашей комнатушки, показывая содержимое наших палат. Я очень испугалась, у меня возникло такое же чувство первобытного, животного страха, какое испытывал финдиректор Григорий Данилович Римский, видя в форточке своего кабинета бесконечно-резиновую, покрытую следами тления, руку Гелы. Баба Капа и была для меня воплощением потустороннего зла.

В домоуправлении, думается, не были в восторге оттого, что мы с мамой жили при включенной электрической плитке, скоро у нас появился печник и сложил нам небольшую печку. То ли печник оказался неумелым, то ли дымоход был не в порядке, но печка не удалась: дымила, и мы угорали. Тогда мама сама разобрала прежнюю печку и сложила новую. Новая печка была невысокой и наверху получилась небольшая лежанка для меня. Но зато она оказалась весьма удачной: не дымила и была экономной. Я же говорила, что у нас в семье все – мастера. Когда мама меня мыла, то после мытья сажала греться на эту печку.

Из-за сложных отношений с бабой Капой я очень боялась выходить из нашей комнатушки. Во всех домах нашего двора был водопровод, и у нас на кухне также имелся кран с раковиной. Про другие «удобства» я уже писала: все было во дворе. Это было большое помещение, я никогда не доходила до его конца. Ходить сюда одной было страшновато. Здесь всегда была непролазная грязь и вонь, летом в каловых массах копошились личинки мух. Зимой же скапливались конгломераты замерзших фекальных масс, ходить по которым было просто опасно. Это место я посещала только с мамой.

 

Мы жили одни, бабушка нам больше не помогала, и голод стал чувствоваться сильнее. Помнится, какое-то время мама была в ссоре с бабушкой, но мне трудно теперь восстановить последовательность событий. Многие из нашего окружения ездили в деревню менять вещи на продукты. Вообще-то у моих родителей ни тогда, ни после особо ценных вещей не водилось. Мама собрала простыни, пододеяльники, кое-что из одежды и поехала на менку. Все это время, около недели, точно не помню, я жила одна, очень тосковала и, как помнится, голодала. Мама вернулась, привезла картошки и еще кое-какой еды, я уже не помню. Картошку поместили в сарай, который мы делили с несколькими соседями.

Теперь мы чувствовали себя уверенней, спокойнее и зажили повеселее. Мама пекла картофельные оладьи. Первые оладьи были настоящим праздником, казалось, что ничего вкуснее этого в мире нет и не может быть. Но счастье длилось недолго, я даже не успела пресытиться однообразной едой. Хорошо помню, как однажды, во второй половине дня мама ворвалась в нашу комнатушку с криком, рухнула на колени перед постелью и зарыдала. Я испугалась и долго не могла понять, в чем дело, только бессмысленно смотрела, как слезы очень некрасивыми каплями сбегали с кончика носа мамы, а она даже не вытирала их. Пыталась расспрашивать, в чем дело, но она отшвырнула меня, и я отлетела в сторону. Позднее я узнала, что нашу картошку из сарая украли. Потом говорили, что украли ее наши же соседи.

Как мы дожили эту зиму, я не помню. Наверное, бабушка все-таки как-то нам помогала. Позднее мама рассказывала, что в эту зиму она болела брюшным тифом. Бабушка подарила ей теплые шерстяные носки, они оказались весьма кстати, так как у мамы была высокая температура, но она, тем не менее, должна была ходить на работу. Наша бабушка любила дарить подарки, которые затем частенько забирала обратно. Встретив позднее где-то на улице маму, она потребовала отдать носки обратно: все проходило со скандалом, бабушка на всю улицу кричала, и маме было очень стыдно. Мама никогда не могла забыть об этих носках и также, как и я, много раз вспоминала их.

Всю войну, чтобы прокормить нас, мама сдавала кровь. Она была худенькая и слабенькая. Случалось, что, сдавая кровь, она теряла сознание. Однажды соседи сказали мне, что моя мама попала под трамвай и ей отрезало обе ноги. Я ужасно испугалась и сидела тихо, ни жива, ни мертва, во дворе, ожидая маму, так как боялась одна идти домой. Уже начало темнеть, все дети разошлись. Вдруг она появляется живая и здоровая. Моя радость была безграничной! Тогда, несмотря на свой малый возраст, я поняла, что для меня значит мама. Мама рассказала мне, что, сдав в очередной раз кровь, она села в трамвай и отправилась на работу. Ну, сказать, что она «села», в полном смысле нельзя. На самом деле, мама повисла на подножке, так как трамвай был переполнен. В какой-то момент она почувствовала себя плохо и потеряла сознание. Ее как-то поддержали, она не попала под трамвай, но на голенях у нее остались царапины от острых трамвайных колес: на том месте, на уровне которого она могла бы потерять ноги, упади она на рельсы. Все кончилось хорошо, и мы с ней в этот вечер были очень счастливы.

 

Не помню когда, но одну зиму мы провели в Свердловской области у маминой тетки, бабушкиной сестры тети Марии. Уже после войны тетка переехала в Киев, и потому бабушка звала ее «Мареей киевской». Но из этих времен я помню мало. Вероятно, тетка пригласила нас с мамой, чтобы мы смогли немного подкормиться, но в те трудные годы лишние рты везде были в тягость, и позднее наши отношения изрядно испортились. Вспоминаю из тех времен только одну историю. У меня был маленький игрушечный чугунный утюжек. Мама занималась хозяйством, и мне хотелось подражать ей. Мама гладила наше белье, я тоже собрала кукольные тряпочки, но никак не могла сообразить, где разогреть мой маленький утюг. Мама указала на только что вытопленную печку и велела приставить утюг к ее чугунной дверце. Мне показалось, что дверца недостаточно горяча. Я хотела проверить, действительно ли дверца нагрелась, но мама утверждала, что все в порядке. Я не поверила и приложила тыльную сторону правой руки прямо к горячей дверце. Неимоверная боль пронзила меня, и обожженная кожа на моих пальцах прямо на глазах вздулась ужасными пузырями. Мама с криком «ведь я же предупреждала тебя!» кинулась оказывать мне первую помощь. Но рука болела очень долго.

Из этих же времен ярко запомнился мне еще один эпизод. Как-то зимой мама вместе с другими женщинами отправилась полоскать белье в проруби. Вернулась она вся красная, со стонами и слезами на глазах – в холодной воде руки ее покраснели и замерзли так, что у нее «схватило» сердце. Тетя Мария начала растирать ей руки, но мама потом еще долго стонала и плакала. Я до сих пор чувствую ее боль, и у меня так же «схватывает» сердце при воспоминании об этом.

 

Позднее, когда мы уже вернулись в Саратов, маме удалось устроить меня в детский сад, который я вспоминаю очень хорошо: там кормили, и не было скучно – я не оставалась одна. Нравились мне также игры и занятия. Я была тихой девочкой, и в детсадовском прайде занимала место посередине. Как я уже писала, у мамы были ночные дежурства. В такие дни иногда она брала меня с собой в прокуратуру, так как я боялась оставаться дома на всю ночь одна. Хорошо помню холод кожаного прокурорского дивана и огромных крыс в туалете. В те времена широко были распространены рассказы о том, как крысы съедали детей или слабых стариков. В прокурорский туалет я также ходила только с мамой. Прокуратура для меня была обычным и знакомым местом. Часто я просыпалась среди ночи и не находила мамы рядом. Кто-то говорил мне, что она «на происшествии». Плохо понимая, что это значит, я опять засыпала, не особенно беспокоясь.

Порою же меня некому было взять из детского сада домой, и я оставалась на длинную ночь в кухне, приткнувшись к толстой и мягкой сторожихе. Мы сидели с ней в кухне детского сада, ожидая маму, которая снова находилась «на происшествии». Было тепло, чистотой сверкали огромные медные кастрюли, пахло едой, я не чувствовала себя несчастной и беззащитной. Обычно я даже не всегда помнила, как оказывалась дома, в своей постели.

Как ни странно, но один, казалось бы весьма незначительный, эпизод почему-то до сих пор сохранился в моей памяти. Речь идет о весенней экскурсии всей группы нашего детского сада на Волгу – смотреть ледоход. Тогда не взрывали льдины, и зрелище, которое мы, дети, наблюдали, было грандиозным и неповторимым. Я почувствовала себя маленькой песчинкой в громадном ослепительном мире. День был солнечный, небо ярко-голубое, пахло весной, хотя кругом был снег. Мы, малыши, стояли и с восторгом следили, как мимо нас текла река нашей жизни, неся на своей спине огромные скрежещущие, крошащиеся, трущиеся и налетающие друг на друга льдины.

Я не помню, как я попала опять в комнату нашего садика, как оказалась сидящей за низеньким детским столиком. Воспитательница предложила всем детям нарисовать ледоход. Я, еще не осознав полностью виденного, сидела и не понимала, как можно изобразить то необыкновенное зрелище, которое мы только что наблюдали. Воспитательница подошла ко мне, взглянула на пустой лист бумаги, лежавший передо мной, и велела поторопиться. Но я все равно не знала, как на маленьком листе может поместиться такое ошеломляющее, не поддающееся осмыслению моим детским умом событие, каким является ледоход на Волге. Я стала смотреть, что делают и как справляются с такой сложной задачей мои соседи. И увидела, что все поступали одинаково: у всех лист бумаги был разделен на три, расположенные горизонтально, части. Внизу – белый заснеженный берег, затем синяя вода реки и надо всем этим – голубое небо. Внутренне я удивилась такой упрощенной трактовке события и не могла согласиться с ней. Хотелось подняться над землей и посмотреть на мир, на могучую бурлящую реку с высоты птичьего полета, наслаждаясь грандиозностью зрелища.

Мне необходимо было решить стоящую передо мной задачу буквально за несколько минут, так как воспитательница торопила нас. И я «посмотрела» на Волгу сверху, нарисовала во весь лист синий овал с извилистыми краями и поместила в нем белые льдины. Каково же было мое удивление и огорчение, когда воспитательница, увидев мое произведение, указала мне на всех других ребят, которые «правильно» нарисовали ледоход: «Вот как следует поступать!» Она собрала рисунки, развесила их на доске, а мой выкинула в мусорную корзину. Я знала, что она неправа, но ничего против сделать не могла.

 

В ноябре-декабре 1942 года, после битвы под Сталинградом, папа попал в окружение. От него долгое время не было писем. Я хорошо помню, как мама волновалась и плакала по ночам. Я не все понимала, однако тоже чувствовала какую-то тревогу. Сидя с мягкой сторожихой на кухне, я рассказывала ей о том, что папа нам не пишет. Но потом от папы письмо все-таки пришло. В окружении он был контужен, а после этого находился на отдыхе в Пензе. Во время войны папа ни разу не был ранен, но несколько раз контужен. После контузии он никогда не лежал в госпитале. Впоследствии это очень повредило ему, так как в пожилом возрасте у него развилась болезнь Паркинсона. Естественно, что основную роль в этом сыграли травмы военных лет, поразившие нервную систему.

Папа звал нас к себе. Из поездки к папе я помню, что по прибытии в Пензу мы с мамой вышли из вагона на платформу. Папа то ли запоздал, то ли не нашел нас сразу, не знаю. Мама для сохранности чемодана поставила меня на него и отправилась искать папу. Она отошла от меня не так уж далеко, но в это время кто-то схватил и меня, и чемодан и куда-то потащил. Мама, увидев, что меня нет на месте, кинулась спасать дочь. Тут появился и папа. Вместе они «спасли» меня и кинулись обниматься. А позднее заметили пропажу чемодана… Мама всю жизнь жалела об этом, но вовсе не из-за пропавших вещей. В чемодане были все наши довоенные фотографии; у нас осталось только несколько штук.

Потом я уже вижу, что мы все сидим в военной комендатуре и мой папа в военной форме с погонами составляет заявление о краже чемодана. Прежде чем начать первую фразу, перо долго дрожит на одном месте – по-видимому, папа собирается с мыслями. Мама же, как и полагается, в слезах судорожно прижимает меня к себе. Естественно, что вещей своих мы больше никогда не увидели. Обиднее всего в таких историях с воровством то, что самое важное – фотографии и документы – ворам не нужны, и они обычно выбрасывают их в мусор.

Помню еще, как в этой поездке где-то при пересадке с поезда на поезд мы с мамой сидели в ожидании на вокзале. К нам подошел солдат: гладил меня по голове, расспрашивал о папе и кормил нас из своего котелка чечевичной кашей. Я была очень стеснительной и боялась есть, мама долго уговаривала меня. Больше я никогда не ела чечевичной каши и потому вспоминала ту, военную: мне казалось, что это была самая вкусная еда на свете.

В Пензе мы жили в какой-то квартире, скорее всего, снимали ее. Хорошо помню еще, как во время мытья рук пемзой я объясняла соседскому мальчику разницу между Пензой и пемзой. Ногти мне мама стригла особыми ножницами: они были складными, то есть разнимались и собирались вновь. В одной из бранш была выемка, и их можно было соединять и разъединять. Эти ножницы хранятся у меня до сих пор, и до сих пор хорошо режут. Никелировка, правда, немного пооблезла.

Думаю, что особо следует написать о вшивости, которая во время войны была распространена повсеместно как среди женщин, так и среди мужчин. У меня также были вши. По дороге в Пензу, где-то на пересадке мы проходили санитарную обработку (санобработку, как тогда говорили). Эта процедура заключалась в том, что людей направляли в баню, а все их вещи – в обработку паром. Мама очень беспокоилась: она боялась, что вещи испортятся или пропадут. Я же только помню, как мы с ней попали в какую-то большую чужую баню: кругом – незнакомые голые женщины.

В нашем огромном саратовском дворе нередкой была картина, когда две женщины брали подушку, удобно устраивались где-нибудь в палисаднике или на окне и начинали «искаться». Делали они это по очереди. Сперва одна клала голову на подушку. Подруга гребешком делила волосы на пряди, отыскивала вошь, прижимала ее к гребешку и с треском давила. Потом они менялись местами. Я тоже подвергалась подобной процедуре, но очень не любила ее. Гребешком называли специальную расческу, пригодную только для борьбы с педикулезом. От обычной расчески гребешок отличался очень густыми зубцами. Им можно вычесывать вшей, но не гнид, Гниды плотно прикреплялись к волосу, их следовало вытаскивать – весьма мучительная и неприятная процедура. Моя мама упорно боролась с гнидами в моей голове, а я в это время плакала.

Существовало одно радикальное средство от вшивости – стрижка, но в те времена, когда все, особенно девочки, носили длинные волосы; остриженная голова сразу бы выдала причину стрижки. Вшивость была обычным делом еще несколько послевоенных лет. Случалось, что ужасное насекомое выползало в самое неподходящее время на самое заметное место на голове. Среди простых людей тогда, однако, бытовало мнение, что вшивость – нормальное явление, в какой-то степени показатель здоровья. Напротив, если у кого-либо нет вшей, значит, человек болен. К счастью, моя мама придерживалась противоположного мнения. Однажды, уже после войны, я вернулась из пионерского лагеря, – вши пачками сыпались с меня. Тут уж мама взялась за меня весьма энергично.

 

Когда я стала постарше, на лето мама стала отправлять меня вместе с садиком в летние лагеря. Дачные домики располагались в живописной местности средней полосы России. Кругом леса и поля. Но я очень скучала по маме и часто плакала. «Родительские дни» были по воскресеньям, но мама не всегда находила возможность навестить меня. В дни, когда к другим приезжали близкие и привозили что-то вкусненькое, я чувствовала себя особенно несчастной, да вдобавок еще и голодной. Я бродила по окрестному лесу, постоянно натыкаясь на счастливых своих подруг и товарищей, и мысленно рассказывала маме, как я хочу видеть ее, и как мне плохо.

Эта привычка к внутренним монологам сохранилась у меня на всю жизнь. Если было особенно плохо, если я поступала неправильно, несправедливо по отношению к другим или если меня незаслуженно обижали, монологи становились особенно красноречивыми и длились по нескольку дней. Всю мою жизнь я досадовала на то, что никогда не могу ответить остроумно в нужный момент: меня захлестывают эмоции, которые мешают трезво оценить обстановку. Когда мой сын был маленьким, он говорил: «Мама, ты терятельная»: то есть я в нужный момент всегда теряюсь. Зато позднее, остыв и подумав, я становлюсь умной и острой, нахожу красивый и точный ответ, но отвечать-то уже некому. Часто «монолог» длится по нескольку дней, вплоть до следующего происшествия. Позднее, чтобы избавиться от давления и стресса, я стала записывать свои мысли и переживания. Из подобных записей получились и эти воспоминания… Однако, снять стресс удавалось не всегда. В более зрелом возрасте я начала понемногу учиться отбрасывать прошлое и продолжать жизнь свою дальше.

В раннем детстве я также была чувствительна к обидам и очень ранима. Не только грубость, но даже невнимание задевали меня. Это было и остается причиной и источником моих страданий, разочарований и горестных переживаний. Я очень чувствительно реагирую на малейшее изменение настроения собеседника. Зачастую, видя невнимание к себе, которое, скорее всего, имеет под собой совсем иную причину, я начинаю воображать, что ко мне плохо относятся. Мне сразу хочется исправить неправильное впечатление о себе, и от этого я становлюсь способной на неожиданные и непонятные окружающим поступки. Всю жизнь мне хотелось, чтобы все любили меня, и я очень страдала, если это оказывалось не так. Только сейчас я начинаю понимать, что невозможно всем угодить и быть приятной для всех. Больше того, теперь я точно знаю, что есть категория людей, которых я раздражаю тем, что просто живу на свете, и с этим уже ничего не поделаешь.

 

Но вернемся к последним годам войны. Ненависть бабы Капы висела над нами, и мама решила поменять нашу комнатушку на другую, бо?льшую. Тогда мне было лет шесть, и мама взяла меня на смотрины новой комнаты, а, может быть, меня не с кем было оставить. Не исключено также, что я сама напросилась: я уже говорила, что была ужасная клянчушка и могла выклянчивать желаемое бесконечно. То, что я увидела, оставило во мне неизгладимое впечатление. «Новая» комната также располагалась в коммунальной квартире в полуподвальном помещении, на главной улице города Саратова –  проспекте Горького. Как и в романе Михаила Булгакова, впоследствии все пейзажи у нас состояли из ног. Но главное было в том, что в нашей будущей комнате жила многодетная семья профессиональных нищих. Когда мы с мамой вошли, то увидели узкую и длинную комнату без единого предмета. В дальнем углу, на полу, как зверята, дикие и грязные, прижавшись, друг к другу и затравлено глядя на нас, лежали несколько детей, не знаю сколько. Кругом все имело серый оттенок – стены, пол, одежда, лица. И запах, запах застоявшейся грязи и вечной беды…Эти люди менялись с нами из-за доплаты, которую желали получить от нас, так как их комната была значительно больше.

Вскоре мы переехали: мама отмыла и обустроила наше новое жилище, и оно стало выглядеть вполне уютно. Повесили занавески, появилась какая-то мебель. Здесь я встретила конец войны; последний запомнился мне очень мало. Помню только, что проснулась среди ночи – и дома, и на улице все кричат. Но я всегда была и сейчас остаюсь ужасной соней: я тотчас же заснула. А утром все  вроде бы пошло по-старому: мама пошла на работу, я – в детский сад, а папа оставался где-то далеко, на далеком и мало мне понятном «фронте». Нет, конечно, я не совсем права, что-то появилось в жизни – надежда и радость, которые били отовсюду. Жизнь как бы расцвела и осветилась солнцем. После 9 мая 1945 года все мои воспоминания стали яркими и светлыми. И папу мы уже ждали без страха: появилась уверенность, что с ним ничего плохого не может случиться. Но сколько солдат погибло уже после окончания войны!

 

В этот год, как и всегда летом, мама отправила меня с детским садом на дачу. Заведующей была сестра Долорес Ибаррури (очень популярной в те времена деятельницы испанского и международного коммунистического движения) –  полная, немного смешная и добродушная дама со странным, с нашей точки зрения, акцентом. Мы, дети, за все время видели ее два или три раза, но как! Она, вальяжная, торжественная и полновесная, выходила из своего кабинета и объявляла: «Сегодна на  обэд будут блынчики!» Последние слова ее обычно тонули в нашем дружном «Ура!» Излишне говорить, что мы всегда были голодны. И блинчики были малюсенькие, и было их очень мало: два крохотных узелка на тарелочке, в которых что-то завернуто. Чтобы продлить удовольствие, мы их разворачивали, расправляли, съедали отдельно блинчики, отдельно содержимое, а затем долго вспоминали вкусную еду. Для утоления постоянного чувства голода между завтраком и обедом я бродила по окрестному лесу и ела все, что попадалось – грибы, семена растений, стручки и цветы акаций и все остальное. Тогда-то я научилась есть сырые грибы.

Из тех времен вспоминается, что большим лакомством для нас, детей, были жмыхи, получаемые при производстве подсолнечного масла. Среди саратовских детей этот комок отжатых, сухих и пахнущих маслом семечек назывался колобом. Но и эта еда попадалась нам редко – я подолгу с восторгом грызла каждый кусок. Когда мой сын был намного старше, чем я в те годы, я увидела в руках моего папы кусок жмыха – колоба: папины друзья-рыбаки готовили из этого продукта пахучую приманку для рыбалки. Я сказала папе, что в память о моем военном детстве, считаю жмыхи чрезвычайно вкусными. Он засмеялся и протянул мне кусок. Но ведь это невозможно есть! Я тотчас же вернула ему колоб.

А еще мы в те далекие и голодные детские годы жевали смолу или вар, как ее называли. В Саратове в те времена прямо на улице стояли огромные котлы, под которыми были разведены костры – асфальт тогда варили прямо на улице. Однажды я жевала и жевала вар, а потом стала крутить кусочек в волосах. Смола запуталась у меня в голове. С ревом побежала я к маме. Сначала мама отругала меня, потом пыталась распутать комок волос, но ничего не получилось и волосы пришлось выстричь. Так и ходила, пока не выросли новые волосы.

 

Уже к концу войны и сразу же после нее в Саратове началось строительство, которое осуществлялось руками пленных немцев. Мы, дети, после всех ужасов войны, после фильмов, рассказов очевидцев и пережитых страданий боялись даже смотреть на пленных немецких солдат. Они казались нам монстрами, один взгляд которых может убить. Чудилось, что вот сейчас у них вырастут рога, клыки, когти и они кинутся на меня. Если кто-то из пленных поднимал взгляд, я в страхе убегала. Как же меня удивил услышанный в то время рассказ о том, как одна женщина подошла к пленному и поделилась с ним хлебом. В те времена, когда хлеб давался по карточкам и выстаивался в долгих очередях, этот поступок дорого?го стоил. После этого я стала смотреть на пленных иначе. Позднее мой муж рассказывал, что уже в Ленинграде, когда он учился в военном училище, один из его учителей-офицеров встретил среди таких же строительных рабочих немца, которого он в свое время брал в плен. Они обрадовались и, в память о прежнем солдатском братстве, обнялись. Там мы учились доброте.

 

Летом 1945 года, в последнее мое лето перед школой я опять была на даче с детским садом. Помнится, тогда на репейнике созрели липкие колючки, и мы лепили из них корзиночки, зверушек и другие фигурки. Эти колючки в то время очень ценились у нас, и у меня была своя «заначка», спрятанная ото всех в потайном месте. Однажды, с утра пораньше, еще до завтрака, я решила незаметно проскользнуть к своему тайнику и полетела к нему сломя голову, не замечая ничего и никого. Навстречу же мне попались какие-то люди: идут и мешают. Я натыкаюсь на одного из них, пытаюсь увернуться. Это не удается и я попадаю в плен какому-то военному. Это мне совсем ни к чему, у меня важные дела. Пытаюсь вырваться, но меня почему-то не выпускают. Неожиданно я слышу мамин смех и ее голос, но не понимаю, что она говорит. Наконец до меня доходит, что военный – мой папа. Что тут было!.. Репейники до сих пор лежат там, где я их спрятала: наверное, там выросла целая роща репейников.

Но у меня-то какая жизнь началась! Мой папа – офицер, майор, в форме, ордена и медали звенят на его груди. Он молодой, самый красивый и самый умный. У него фотоаппарат. Мы, – мама, папа и я, – гуляем, сидим за столом, обедаем и везде меня и маму фотографируют, обращают на меня внимание, ставят поближе ко мне вазу с цветами, я в центре внимания! Я счастлива! Папа с нами! Любительские фотографии в те времена печатали контактным способом, у меня и сейчас хранится небольшой альбомчик с потемневшими фотографиями размером пять на семь, на которых с трудом можно разглядеть, какими молодыми и красивыми были мои папа и мама тогда!

Папа дошел до Берлина. Он рассказывал, что так же, как и все, расписался на стене Рейхстага: «Майор Александр Яковлев». Мне иногда кажется, что в старых документальных кадрах, показывающих Берлин в мае 1945 года, я вижу сделанную почерком моего папы надпись. В нашем домашнем альбоме есть фотография папы в военной форме, стоящего у чьей-то могилы. Он рассказывал мне, что снимок сделан в Кенигсберге, а могила, это то место, где похоронено сердце маршала Михаила Илларионовича Кутузова. Один из моих знакомых, которым я показывала старые альбомы, усомнился в том, что сердце М.И. Кутузова похоронено отдельно. Я стала искать материалы по этому вопросу. В результате поисков выяснилось, что Кутузов неожиданно скончался 16 апреля 1813 года на одной из военных дорог в Силезии. Тело полководца набальзамировали и со всеми воинскими почестями перевезли в Петербург. Рассказывали, что при въезде в город «народ выпряг лошадей и сам вез коляску до Казанского собора». Часть же останков, извлеченных при бальзамировании, запаяли в цинковый гробик и захоронили в трех километрах от Бунцлау на кладбище Тиллендорф. Набальзамированное сердце же, запаянное в серебряную банку, находится слева, в головах полководца.

Из папиных военных рассказов помню еще один. В Берлине они ворвались в какую-то канцелярию. На полу горой лежали гитлеровские знаки «Железный крест». Все стали брать их себе на память. Мой папа также взял один железный крест в красивой бархатной коробочке. Еще папа привез морской кортик, украшенный свастикой. Хранить дома такие «сувениры» в сталинские времена было опасно. Позднее я видела кортик еще один раз. Свастика на рукоятке была выбита, а на ее место вставлена грубо изготовленная красная звезда. Потом эти вещи бесследно исчезли. Куда они делись, я не знаю. В последние годы своей жизни папа, вероятно, рассказал бы мне об истории своих военных сувениров, но я совсем запамятовала обо всем этом и вспомнила только сейчас.

Мне казалось, что раз война кончилась, меня сразу возьмут домой, потому что дачу я не любила, чувствовала себя одинокой и сильно скучала. Но, к моему величайшему огорчению, меня оставили на даче. К осени я наконец вернулась в город. Папа привез много необычных, невиданных вещей. Больше всего я запомнила зубную пасту, которую увидела тогда впервые. В Советском Союзе зубная паста в свободной продаже появилась в семидесятые годы, до этого мы пользовались зубным порошком. Помню, что он привез в подарок маме на платье два отреза бархата – синего и бордового цвета. Мамина портниха сшила, по тогдашним моим понятиям, очень элегантные платья. Мама выглядела в них красивой, как королева: в то время она была худенькой, у нее была хорошая фигура и стройные ноги. После войны длина юбок держалась чуть ниже колен, плечи были высокими. Синее платье красиво подчеркивало мамину фигуру, а из кармашка на груди веером торчал белый платочек: синее с белым – необыкновенно элегантно. Но мама почему-то не любила эти платья и скоро продала их.

Осенью этого же года я пошла в школу. Моя первая школа находилась в самом центре города Саратова, там, где стоит памятник Чернышевскому. По соседству была консерватория, и позднее здание моей бывшей школы передали в ее распоряжение. Так для меня, семилетней девочки, закончилась война. Но какие же счастливые это были времена! Небо всегда было голубым и безоблачным, а бесконечно яркое солнце никогда не покидало небосклон. Со мной мама и папа, молодые, красивые и добрые. Бабушка живет на площади Революции: хоть от нее и ждешь какого-нибудь подвоха, но к ней можно зайти и поесть замечательных блинов. Где эта прекрасная страна «Саратов 1945 года»? Как же несправедливо то, что я не могу вернуться в нее…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 




 

 

 

 

К списку номеров журнала «ИНЫЕ БЕРЕГА VIERAAT RANNAT» | К содержанию номера