АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Владимир Яранцев

Вивиан Итин. Гражданин Страны Гонгури. Часть третья

 

Газетный «новояз»

 

Первым актом этой новой красноярской жизни стало заявление Итина о вступлении в Российскую коммунистическую партию или просто РКП (б) (его кандидатство продлится до декабря того же года). Ситуация начала 1920 г. была не похожа на последующие годы: в партию массово брали всех, в том числе и вчерашних белогвардейцев-колчаковцев, надеясь на искупление их грехов более ревностным, чем у простых членов, служением большевикам. А еще лучше, если кандидат в члены пройдет школу военизированных или чекистских отрядов, например, ЧОНа. Итину как раз в такой «чрезвычайке» и пришлось послужить в начале 1920 г., о чем он потом вспоминал только в анкетах, ибо приходилось и подписывать смертные, расстрельные приговоры1.

Великие психологи, большевики прекрасно знали, что любой промах, любая малая провинность чреваты не просто изгнанием, но и самыми суровыми мерами. Это было продолжением политики Троцкого по добровольно-принудительному привлечению военспецов и прочих «спецов» в Красную армию и партию путем взятия их семей в заложники, что и позволило, по крайней мере, немало этому поспособствовало, победить «белых» в Гражданской войне. Надо добавить, что Итин в то время тоже завел семью, женившись на Агриппине Ивановне Чириковой, чьи родители, выходцы из Владимирской губернии, жили в Красноярске с 1896 г. Брак, видимо, был счастливым, ибо в молодой семье один за другим рождались дети2. Ну а армия, точнее, 5-я армия, была не просто победительницей Колчака, но и олицетворяла советскую власть в Красноярске в первые дни и месяцы 1920 г. Это была поистине легендарная армия, руководимая М. Фрунзе, а затем М. Тухачевским, которая стала настоящей кузницей кадров не только военных, но и писательских. Именно там служил Владимир Зазубрин, будущий соратник Итина по «Сибирским огням», напечатавший свой прославленный роман «Два мира» в походной типографии политуправления этой армии. С ней же пришел в Сибирь и другой будущий «огнелюб» и классик сибирской литературы Иван Ерошин.

Итак, вхождение 5-й армии в Красноярск произвело на Итина, очевидно, немалое впечатление, так как он решил не просто остаться в этом старинном сибирском городе — не напомнили ли его улицы с купеческими особняками родную Уфу? — но и вступить в партию. Увы, мы не знаем всех обстоятельств, даже просто даты вступления Итина в РКП по причине закрытости этой, до сих пор остающейся плоходоступной организации. Но можно предполагать, что новоиспеченного партийца направили куда-нибудь в систему агитпропа (то же произошло и с перешедшим к «красным» Зазубриным) только затем, чтобы он прошел там весь курс политучебы, окончательно сформировался убежденным коммунистом, доказал бы всем (и себе) свою благонадежность. А уж потом можно подумать о карьерном росте.

Так Итин оказался в газете «Красноярский рабочий». Но, в отличие отЗазубрина, он имел необходимейшее для того голодного на кадры времени преимущество — юридическое, хоть и незаконченное, но зато петербургское образование, позволившее ему занять должность в подотделе юстиции местной власти. И в газете Итин начинал со специфической работы — юриста-редактора газетной вкладки «Бюллетень постановлений». Кстати, его стихи и стихи молодых красноярских поэтов тоже затем печатались как своеобразная «вкладка» в газету под рубрикой «Цветы в тайге». Да и другие статьи на темы просвещения и пропаганды, в том числе и атеистической, тоже отличались от статей других авторов, всецело устремленных на скорейшую советизацию и обольшевичивание тех, кто еще вчера был под властью Колчака.

Вообще, первые номера, первые месяцы «Красноярского рабочего» 1920-го года напоминали боевые листки: тут и сведения с фронтов еще не закончившейся Гражданской войны, приказы и декреты новой полуармейской власти, постановления, которые шли сплошным потоком, целой вереницей, едва ли не десятками и которые потом сгруппировали в специальный бюллетень, печатавшийся вкладками. Наверное, чтобы было удобнее их потом собирать в подшивки. И лозунги, лозунги, лозунги. И отдельно, в рамке, и через всю полосу крупным шрифтом, и как заголовки к заметкам и корреспонденциям. Вот, например, в № 7 от 17 января 1920 г. на первой странице: «Приказы: №8 коменданта города Красноярка 15 января 1920 г. По непредвиденным обстоятельствам регистрация бывших офицеров, военных, чиновников и солдат будет продолжаться по 18 января включительно — начиная с 19 января лица, не имеющие на руках документов, будут расстреливаться без суда как не подчинившиеся приказу представителя Рабоче-крестьянского правительства. / Комендант горда Марголин. / Адъютант Каталей». Или: «Приказание коменданта города. По приказанию Военного Комиссара 30 стр(елковой) дивизии Красноярский губернский комитет Сибирского Союза Социалистов-Революционеров считать распущенным. / Для легализации названная организация должна точно и определенно заявить в печати о своем отношении к советской власти. / Комендант города С. Марголин». Ниже — «Объявление» того же коменданта и его адъютанта, разрешающее «брать в полную собственность лошадей, бродящих по городу и его окрестностям, в чем никакия (так!) воинские части, а также милиция препятствовать не должны». Центральные столбцы номера сообщали об открытии клуба III Коммунистического Интернационала: «Лиц и организаций, стоящих на пролетарской точке зрения, просим пожаловать в означенное время («18 января, в 4 часа дня») в помещение старого общественного собрания». Ниже объявлялось, что «намечавшееся на 18 января празднество «ДЕНЬ КРАСНОАРМЕЙЦА» переносится на 28 января, на день празднования 2 годовщины создания Красной Армии. Политотдел 30».

Интереснейшее, блаженное какое-то время скрещения старых и новых языков, изысков словесного политеса — «просим пожаловать» — и нового жесткого краткого приказного стиля: «будут расстреливаться без суда». Через 2-3 колонки идет лозунг крупным шрифтом: «Крестьяне и рабочие! Не выпускайте оружия из мозолистых рук до полной победы над буржуазией всего мира!» Заголовки: «На Красном фронте», «По России», «Трудящиеся — сталь!», «Товарищ-сибиряк!», «Партийная жизнь». Здесь же стихотворения, вернее, зарифмованные лозунги: «Эй, разбирайте винтовки — / Близок решительный бой, / Сильным и смелым и ловким / Будет рабочий любой…» за подписью «Хромов». 4-ю полосу возглавляет лозунг: «Средины нет! / Или с трудящимися или с угнетателями!» Интересны как аромат, как атмосфера тех лихорадочно-нелепых дней, заметки из рубрики «Местная жизнь». Например, кратчайшая «инофрмашка» «Остаток белья», где одним большим предложением сообщалось о том, что «из оставшихся запасов белья, собранных Городской Управой принудительным порядком с населения города для нужд армии Колчака, большая часть передана различным организациям, как, например, профессиональному союзу врачей, для неимущих врачей, прибывающих с фронта, политическим заключенным, освобожденным после переворота и пр.» «На базаре» поведало читателю, что «прибывающие на базар крестьяне установили своеобразный курс, конечно, случайный, временный, на «николаевские» деньги. Так, сажень дров на советские предлагалась на 900 руб., за «николаевские» — за 600 руб., фунт масла — на советские — 50 руб., на «николаевские» — 30 руб.» и т.д.

Между прочим, среди потока текущих фактов 14 февраля газета осведомила: «Американцы уходят из Сибири», скупой строкой сообщая, что «Американская миссия уехала в Харбин», в один из крупных впоследствии центр русской белоэмиграции. Мог ли и Итин оказаться там, разделив судьбу осколков старого мира? Может быть, и колебался, но вряд ли долго. Рейснеровская закалка, пламенные речи и статьи отца до революции и дочери — после нее, бурный 1917 год, который не мог перевесить, склонить на свою сторону «белочешский» 1918-й и тем более «вагонный» 1919-й — все это было тормозом, барьером, препятствием, усложнявшим жизнь и творчество. И все же необходимым противоядием против небытия, которое сулила судьба того же Маслова или Юрия Сопова, поэта из охраны Колчака. А идти путем, например, Зинаиды Гиппиус, «курировавшей» его сверстника и соратника по Петербургу и поэзии Владимира Злобина, тоже эмигранта — для этого надо было ненавидеть большевиков так, чтобы с ними воевать.

Да уже и привыкать он, наверное, стал к «красному» пафосу, газетному стилю писания, мышления, жизни, казавшимися чем-то новым, свежим, бодрым, чего не было и не могло быть в ушедшем мире. К тому же начал успокаиваться и тон публикаций «Красноярского рабочего», становившегося более мирным, деловым. И сам Итин начал постепенно встраиваться в советскую власть, делал первые шаги на необычном поприще юриста-редактора: 27 апреля «Бюллетень постановлений» впервые вышел с подписью «Редактор бюллетеня Итин». В этой вклейке размером с одну четверть газетной полосы соседствовали друг с другом самые неожиданные распоряжения Енисейского (т.е. Красноярского) губревкома, кажущиеся сейчас комичными: «Объявляется учет бойщиков скота в пределах Енисейской губернии, в возрасте от 30 до 50 лет включительно» или «Правила приема студентов в Уральский горный институт правления У. Г. И».

С каждым месяцем количество распоряжений увеличивалось, перерастая к концу года в настоящий вал, а для редактора, вдоволь, видимо, надивившегося их содержанием, они становились просто рутиной. Для литератора, особенно прозаика, это было бы настоящим кладом: получать ежедневно такой поток самой «жизненной» информации, пусть даже и «по работе» мог не каждый. Итина же, при такой его выгодной в данном отношении должности, это не очень-то, видимо, воодушевляло. Более того, росло сопротивление. Он хотел писать стихи. Было это инерцией петербургских поэтических лет или призванием, напоминавшем о себе в новых условиях с новой силой — вряд ли он об этом «специально» думал. И вот, его ли усилиями или совместными с редакцией, но в «Красноярском рабочем» в сентябре 1920 г. появилась поэтическая рубрика «Цветы в тайге». И первые стихи Итина, где были и «революционные», и старые, «петербургские», адаптированные — или «зашифрованные»? — под революционные.При этом ему, как, наверное, и Луначарскому при написании пьесы «Маги» в 1919 г., приходилось постоянно переключать «отделы» своего сознания с юридического, «приказного», служебного на творческий, поэтический.

Так, еще 25 июля, за месяц до появления первого стихотворения в газете, там же вышло распоряжение в «Бюллетене» «по обжалованию реквизиций, конфискаций и арестов имуществ». Председателем губернской комиссии по этим «скорбным» делам был Итин, о чем свидетельствует его имя под напечатанным документом. А в нем значилось, что комиссия «принимает заявления на неправые действия при реквизициях и конфискациях, имевших место в пределах города Красноярска и Красноярского уезда». Документ, а значит и Итин, учат обиженных, которых, очевидно, было немало, может быть, целые толпы, как надо составлять акт «в момент отобрания» имущества, чтобы обиженный потом мог обжаловать акт конфискации и проч. Указаны три дня, не позднее которых человек должен получить копию акта плюс «свидетельства о невыдаче (такового) для привлечения виновных к ответственности». Все это было, как можно представить, тоже своего рода поэзией в те суровые времена правового нигилизма, неразберихи, разрухи, разгула преступности и бандитизма.

Но вот, наконец, юрист Итин, слушавший лекции Петражицкого о нравственной юриспруденции и переводившего на современные рельсы заветы Рейснера, ставшего одним из главных правоведов-государственников при Ленине, получил возможность утолить свои поэтические потребности. Правда, и здесь в стихах, приходилось быть «юристом», устанавливая законы новой жизни по правилам, полностью отрицающим правила старые. Но это не было коренной ломкой, агрессивным уничтожением, а скорее, перестройкой, настраиванием души на какие-то прекрасные, невиданные перспективы. Именно с нее, с души, любимого предмета поэтических дум Итина, и надо было начинать, о чем он пишет в стихотворении «Молодежи»: «Легки безмерные просторы, / Легко врагов упорных бить. / Нам надо души победить / И силой духа сдвинуть горы», завоевать «трудом бессмертным» «мир нашей новой красоты»3. Старое здесь не в злобных белогвардейцах или эмигрантах, а в «казармах, тюрьмах, дыме вина», которые не жалко потерять во имя нового. Но такого, к которому Итин стремился еще в «старом» мире: «В лучах иных великолепий / Видна волшебная страна», которую он искал еще до 1917 года. Получалось, что между старым и новым нет большой разницы. Только теперь «расчищены пути», пройдены «года в кровавыхбредах», мечта приблизилась, как никогда.

Итин, наверное, и сам помолодел в этом волнующем предчувствии, ощущая себя в 1920 г. 20-летним, помолодевшим на шесть лет своего реального возраста. Не зря в «Стране Гонгури» обозначен все тот же 1920 год, стоящий на календаре этой чудесной страны. Возможно, именно тогда и родилась эта формула «волшебной страны» — «Солнце сердца», которой потом будет озаглавлена его поэма, а затем книга и которая синонимична «Стране Гонгури». В стихотворении «Молодежи» Итина это пока только одно из средств «добычи» этой невиданной страны в ряду других средств: «Все к нам, кто молод, друг за другом! / Кто солнцем сердца, кто умом, — / Винтовкой, молотом и плугом / На землю счастье низведем». И вот «на прахе», «на гнили рухнувших устоев / Взойдут прекрасные цветы», — заканчивает Итин эти стихи, написанные 1 сентября 1920 г., не забыв вставить в четверостишие строку из коммунистического «Интернационала»: «Мы свой, мы Новый Мир построим». Итин легко старое делает новым, беря за точку отсчета душу, дух, волшебный мир, принимая за безоговорочное новое только бодрость, энергию и пафос, в отличие от прежней апатии и академизма. Но при этом с не меньшей энергией осваивает азы официальной идеологии.

 

 

Скрипка Гумилева, Солнце Бальмонта 

и «боль перерожденья»

 

 

В следующих стихотворениях и статьях «Красноярского рабочего» он будет часто упоминать имена классиков марксизма-ленинизма и новой революционной поэзии, в первую очередь, Маяковского. И, конечно, законы новой власти, о чем он дает понять в постановлении комиссии «по обжалованию»: «Согласно декрету о реквизициях и конфискациях от 16 апреля 1920 г. (Собрание узаконений 1920 г., ст. 143)…». Молодое «солнце сердца» поэта и юриста успевало на обоих флангах борьбы за Новый Мир. И уже через несколько дней, 4 сентября, он редактирует новое постановление местной власти — «Енисейского Губернского Комитета Всеобщей Трудовой Повинности» о воспрещении пользоваться в качестве домашней прислуги курьеров, швейцаров, официантов и кассиров в лавках и магазинах, складах здоровой рабочей силой мужчин в возрасте от 16 до 50 лет включительно». Проза жизни уводила Итина далеко от «солнца сердца», в самую, порой, густую тень этой самой жизни, которой до новизны еще было космически далеко.

А через неделю, 12 сентября, он публикует стихотворение с новым заголовком, но старым содержанием. «Кто смерть видал — умеет жить» — стихи, которые, как мы уже точно знаем, написаны три года назад, осенью 1917-го и посвящены «прапорщику Ф.»; озаглавленные в газете «Добровольцам», теперь они у Итина имеют новую дату: «12 сентября 1920 г.». В книге 1923 г. с этим стихотворением произойдет новая метаморфоза: оно получит еще более новую дату: «1922», заставляя думать об универсальности не только этого стихотворения, пригодного и для офицеров «керенского» времени, и для добровольцев революционной войны, на этот раз, очевидно, с Врангелем и «белым» Крымом, и для начала НЭПа 1922 года, когда войны уже отходили в историю. Но можно думать и об универсальности всего творчества Итина второй половины 1910-х-начала 1920-х гг., для которого политические перемены, смена власти были, может быть, проявлением революции духа. Если бы Итин вновь оказался в Москве, как он этого очень хотел, или в Петрограде, то увидел бы там все это очень наглядно. Ходил бы, возможно, на заседания Вольфилы, читал произведения и статьи А. Белого и Н. Бердяева, новые стихи Мандельштама, Брюсова, Волошина, Ахматовой, к революционности и новизне относившихся куда сложнее, чем Ленин, Троцкий или идеологи Пролеткульта.

«Старого» еще по-настоящему не было, оно не хотело устаревать, оно еще было совсем рядом, почти современным. Поэтому, намеренно или интуитивно, рядом с «Добровольцами» Итин публикует стих-ровесник того, которое стало «Добровольцами» — «В гавани», но в отличие от которого подписано «правильно»: «Петроград, осень 1917 г.». С другой стороны, осень того года — понятие растяжимое: это мог быть и еще «керенский» сентябрь, и уже «красные» конец октября и ноябрь. Итин, однако, не поставил ни «сентябрь», ни «октябрь», ибо революционность в этом стихотворении довольно общая, в «старых» образах бурь, которых испугались «островитяне» и «волны, гневной пеною покрытые», затопляющие, «как народ могучий, непокорный», «царские граниты». В книге 1923 г. Итин переправил «царские» на «черные». Видимо, потому, что «царские» указывало больше на Февральскую, чем Октябрьскую революцию, затопившую незадачливых преемников власти Николая II-го. Время в этом невероятном 1920-м можно было передвигать и на три года назад и вперед, и на столько, на сколько позволяла фантазия. В «Стране Гонгури» Итин передвигает вместе с временем и пространство и их измерения. Здесь, в стихах были пока только «локальные» сдвиги.

3 октября в «Красноярском рабочем» Итин публикует стихотворение «Крым» — целую поэму о старом Крыме, рае его детства, где он в середине 1900-х годов лечился от костного туберкулеза, часами лежа на берегу моря в Алупке и где впервые, как говорит Гелий из «Страны Гонгури», ему явились грезы о той волшебной стране, не похожей на реальную. Тем не менее, в этом стихотворении Итин описывает Крым вполне реалистично: к морю, скалам, садам, дворцам и паркам прибавляя татар, фрукты, кофейни и купальни. Больше того, во второй части стихотворения он делит этот рай земной на «два разных мира»: «Здесь князья, бароны, графы / Им построены палаты и оттели (так!)-поплавки, / У дороги — две мечети, магазин купца из Яффы… / А в деревне — снасти, сети — кучера и рыбаки. // Летом служат все богатым, подают им аргамаков». Этому сугубо социальному двоемирию прямо-таки вопиюще противоречит певучий, веселый ямбически-пэонический и оптимистический размер стиха, его длинная музыкальная строка. Заставляя вспомнить символистов Брюсова, Бальмонта и Гумилева — ученика Брюсова. И особенно его «Волшебную скрипку» 1908 г. о «милом мальчике», который не знает «темного ужаса зачинателя игры» и о том, что раз начав игру, т.е. «посмотрев в глаза чудовищам» творческого вдохновения — музыке искусства в целом, он уже не сможет остановиться, пока не станет жертвой «бешеных волков» реального, житейского мира. В этом стихотворении молодой Гумилев как подлинный символист, тоже говорит о двоемирии, но другом, делящемся на «единоличный» мир высоких наслаждений творческой личности и весь остальной мир. Итин практически скопировал ритмико-музыкальный рисунок этого стиха, показав, что остался и в начале 20-х верным гумилевцем, использовавшем «волшебную» музыку «старого» мира для инструментовки нового революционного содержания.

Но много ли нового в этом «гумилевском» стихотворении и мог ли он Крым своего детства представить лишь с классовой точки зрения? Собственно новое здесь является только в последних двух строках этого большого стихотворения, явно диссонирующих с предыдущими: «Волны бьются! Верьте, будет вечным раем ребятишек / Царский Крым и в нем владыкой — всемогущий Красный Труд!» А теперь вернемся к его первым строкам и сравним со стихом Гумилева: «Море, скалы, волны влаги, кружевная нить прибоя, / Пряной пены брызги радуг и огромный низкий гул…». И у Гумилева: «Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка, / Не проси об этом счастье, отравляющем миры…». Совпадение очевидное (особенно если взять ритмический рисунок всего объема стихов с их перепадами ударений, пиррихиями и спондеями, но это займет слишком много места). И тем более удивительно, что эти же строки стихотворения Итина указывают и на другого поэта-символиста — Бальмонта и его знаменитый «Челн томленья» (1894): «Вечер. Взморье. Вздохи ветра. / Величавый возглас волн. / Близко буря. В берег бьется / Чуждый чарам черный челн» Поставить запятые вместо точек, соединить две смежные строки в одну и обнаруживается близость не только ритмическая, но и «пейзажная»: отметим и «волны бьются» в предпоследней строке. За год-полтора до «Страны Гонгури» Итин оставался верным поклонником и учеником поэтов, ставших вскоре врагами советской власти: Бальмонт заявил о своих сомнениях в большевизме еще в мае 1918 г. в книге «Революционер я или нет» с «политическими» стихами и прозой. Критики писали, что в этой книге «среди торжества социализма… Бальмонт посмел прямо сказать, что социализм есть ложь, которой не подчинится никогда ни один истинно свободный человек. Глядя смело в глаза страшной русской правде, Бальмонт имеет мужество возвысить голос против одной из самых привычных затверженных прописей русской радикальной маниловщины — против узкого и тупого понимания народной воли»4. С другой стороны, на допросе в ВЧК на вопрос, «В какой партии вы состоите?» Бальмонт ответил: «Я — поэт». Но все же уехал в эмиграцию 25 мая 1920 г., когда Итин выбрал советскую власть и начал публиковать свои стихи в «Красноярском рабочем».

Мог ли и Итин ответить по-бальмонтовски, что и он по партийной принадлежности — поэт? Осенью 1920 г., когда минуло самое опасное — реальная возможность получить расстрел после ухода из американской миссии и он обезопасил себя уже твердым членством в компартии, подтвержденным службой в ЧОНе и «Отделе Юстиции» Губревкома, Итин, наверное, уже мог вернуться к поэзии как единственной отдушине, чье значение в условиях сплошной идеологизации общества, возросло. Тогда-то Итин и не побоялся вспомнить Гумилева и Бальмонта, перекрашенных им в красный цвет. Более того, через два года Итин не побоялся дать отзыв на посмертный сборник стихов Гумилева, расстрелянного как ярый контрреволюционер. Поэзия превыше всего!

Именно поэтому мы вправе искать в подытожившей этот романтический петроградско-красноярский период жизни и творчества Итина «Стране Гонгури» отзвуки, а может, и прямые следы Гумилева и Бальмонта. Причем, как ни странно, с акцентом именно на Бальмонте, и это будет едва ли не революционным пересмотром всей суммы влияний на творчество Итина до середины 20-х гг. Начать с того, что формула «солнце сердца», взятую, как мы писали, из стихотворения Гумилева «Орел», для Гумилева не столь принципиальна, как для Бальмонта — автора книги «Будем как солнце» (1902 г.) с его «формулами»: «Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце» и «Будем как солнце, оно — молодое, / В этом завет красоты!», где солнце как высший идеал поэта-художника-творца нераздельно связано с его «Я», с его сердцем. Или в книге «Только любовь» (1903) со знаковыми для Итина строками: «Свой мозг пронзил я солнечным лучом. / Гляжу на мир. Не помню ни о чем… // Смешалось все. Людское я забыл. / Я в мировом. Я в центре вечных сил». Культ своего «Я», откровенный индивидуализм Бальмонт, однако, растворял в мировой культуре — своем главном «отечестве». Мировой в прямом смысле, ибо он не ограничивался только Европой, смело вступая на почти девственную для русской поэзии почву ассирийской, египетской, индийской и иранской мифологии, не говоря уже о мексиканской и австралийской. Там Бальмонт находил отзвуки своему давнему «солнцепоклонничеству» и там-то впервые и у него прозвучала итинская формула «солнца сердца»: «Солнечный бог — Ураган, и Солнце есть Сердце Небес — говорят древние Майя». Это цитата из книги «Край Озириса», изданной в 1914 г., вполне доступной петербуржцу Итину, и в ней есть главы «Солнечное единобожие» и «Солнцепоклонничество». Впоследней есть интересный экскурс в австралийскую мифологию. Оказывается, австралийские дикари считают Солнце женщиной и называют ее Окэрка». Бальмонт помещает в этой главе довольно оригинальное, даже забавное стихотворение о том, как Окэрка в миг своего рождения увидела «распустившийся цветок, и это был Восток»; «пошла гулять» по синему небосводу, увидела «жаром полный сад, и это был Закат»; «захотела темноты», «нырнула в Море, скрылась прочь» — «зовут то Море в мире Ночь»; захотела увидеть свой «первый цветок», пошла на Восток, и это была Заря5.

Не зря Лариса Рейснер и Итин — вспомним его апрельское письмо к ней — так любили говорить об Австралии, «Австралии, о которой мы так недавно мечтали», а Лариса даже чуть не сбежала со знакомым моряком в плавание к Японии и дальше. Все необычное, оригинальное, «необузданное» («enrage»), нелепое Ларисе весьма нравилось, если вспомнить «анкеты Ильиных» 1918 г., где она признавалась в любви к «плохой музычке» («шарманки, бродячие оркестры, таперы в кино») и хотела бы быть «или совершенным животным, большим северным волком, лосем, дикой лошадью или кем-нибудь из безумных и мужественных людей Ренессанса». Мифы Австралии как раз подходят под такой набор — они необузданны в своей фантазии, достаточно безумны и оригинальны, чтобы понравиться Ларисе, написавшей пьесу в 1913 г. с использованием мексиканских мифов. Итин, скучая в Сибири по Ларисе, мог, переделывая «Открытие Риэля» в новую повесть, придать имени своей героини этот мифологический оттенок. Тем более что в австралийских мифах много имен с сочетанием «Г», «Н» и «Р»: птица-пересмешник Гу-гар-гага, которая должна смеяться как можно громче, чтобы перед восходом солнца будить спящих и спасти таким образом свет для мира; есть там и крокодил «Курриа и река Нарран, эвкалипт Яраан и голубой журавль Га-ра-га — действующие лица разных удивительных мифологических историй. Не исключаются, впрочем, и мифы американских народов, где есть похожие имена, например, герой перуанского мифа о Уатиакури, сыне Парикаки, вышедшего из яйца.

Бальмонт и Гумилев, любимые поэты Итина, и Лариса Рейснер эту не очень популярную у русского читателя экзотику активно использовали. И Итин, в сибирской глуши создавая новую повесть о Новом Мире на основе старой, ностальгируя по южной поэзии этих больших поэтов, наверняка придумал имя своей Гонгури под влиянием образов их мифологических стихов, поэм, эссе, каким был, в частности, «Край Изиды». Это, конечно, противоречит распространенной версии происхождения имени от названия какой-то станции в Иркутской губернии — версии поздней и будто бы подтверждаемой самим Итиным в письме Л. Мартынову. Но, как мы уже видели, Итин любил тогда искусно скрывать свои подлинные интересы и пристрастия в поэзии, облекая свои тексты в пристойные для современности и злобы дня «одежды». И при этом стараться — искренне и честно! — верить в коммунистические идеалы, что на практике, особенно в стихотворениях, выглядело не всегда гладко. Так, в стихотворении «Радио»6 Итин словно раздваивается между желанием передать феноменальность радио для жизни еще не привыкшего к мгновенной передаче информации о свершающихся в разных уголках событиях и его роль в революции, распространения и агитации в ее пользу. «О, дивный(так!) радио! Ты мировой глащатай(так!), / Твой рог звучит на весь широкий мир, / Там — революция! Там в грохоте набата / Толпа справляет свой кровавый пир».

Но как трудно скрыть Итину главный приоритет, главную тему своей поэзии — свою душу, чье бытие, чья жизнь для него еще не заслонена «буднями великих строек» и необходимостью писать по-советски, как это произойдет к концу 20-х гг.: «Как вести новые о том, что гневно / Дух человечества рвет цепи бытия. / Всю музыку событий многодневных / Впивает жадная моя душа», заканчивает он «Радио» (подпись «В- - - - ин»). Впрочем, ему уже тогда удавалось изгонять свою поэтическую душу из стихотворения, которое становилось типично газетным, плоско лозунговым. Стих «Петроград»7 показывает, как Итин стремился предстать правоверным большевиком, лучше сказать, старался, принося в жертву форму сонета и образ того города, который дал ему так много в его культурном и поэтическом росте. «Он (Петроград. — В. Я.) создан был царями для царей», — пишет Итин в угоду новой идеологии, наращивая пафос: «Но красный гнев, столетний гнев народный, / Развеял чары хитрых палачей, / И в ночь зимой весь город стал ничей, / Как в буйный миг — кровавый и свободный». И вот кульминация, для которой в собственной душе слов не нашлось, зато выручали все те же расхожие лозунги: «В снегах рожден огонь войны священной, — / Войны дворцам — последней во Вселенной».

В советское время всем поэтам приходилось писать такие стихи. Но в разной степени прочувствованности и веры в написанное. В 1920-м г. все только начиналось, «словарь», приемы, поэтика советской поэзии и прозы еще только формировались, а «реакционность» символистской, акмеистской, футуристской поэзии еще была неочевидной. Так что нет причин уличать Итина в стремлении быть советским, «красным», больше, чем он им был. Важно увидеть, как он развивался творчески в этом сплетении дореволюционных и послереволюционных, после Гражданской войны, реалий и поэтических языков. А реалии эти были весьма непоэтическими, непетербургскими: «Все находящиеся в г. Красноярске столовые общественного питания, столовые и кухни воинских частей обязаны со дня напечатания сего обязательного постановления в газете «Красноярский рабочий» собирать и хранить в особых помещениях все кости, остающиеся после мясных блюд», — сообщал «Бюллетень распоряжений», который редактировал поэт Итин 29 октября 1920 г. Спустя три дня после сонета о Петрограде. В котором еще тлела прежняя петербургская поэтика, остатки воспоминаний: «Гранитный сон задумчивых ночей, / Столиц и призраков и фей бесплодных», «Таинственный рубиновый дворец, / Где грезили нежнейшие из нежных». И если все эти сны и грезы и разрушила «война священная», то поэзию Итина «будила» от петербургских сновидений «красная» реальность, похожая, однако, на другой сон, другие грезы.

23 ноября в газете появляется еще одно стихотворение с красноречивым названием «Красные сердца». Это те прежние, неотмирные из «бессмертного мира, бессмертного духа» сердца, которые должны испытать «боль перерожденья / Под мощью грубых смертных рук», ибо иного исхода, кроме гибели, для них нет. Грезя наяву, Итин изображает картину под стать античной трагедии, едва ли не Прометея: «Ужасно наше напряженье, — / Но выше мук и грез творца, / Ни воли нет, ни наслажденья». Огонь и кровь декорируют в финале эту сочиненную Итиным оптимистическую трагедию: «Рукам дают огонь сердца, / Чтоб в наковальнях биться кровью, / И побеждают до конца / В огне рожденные любовью». Напоминая нечто из ранней поэзии, например, «Эмпедокла», стихи эти, конечно, зажжены иным огнем, иным вдохновением — мечтой о рае на земле, которую так искусно внушали многим, далеким от политики и партийных дел литераторам и прекраснодушным интеллигентам, среди которых был и Итин. Эти мечта и вера, недалеко ушедшая от утопии, а практически ей равная, станет огнем из наковальни, который будет питать творчество Итина, его «красное сердце», как минимум до 1922 г. — до «Страны Гонгури» включительно. Тем более что в том же 1920-м он умудрится напечатать в «Красноярском рабочем» свои петербургские дореволюционные стихотворения: «Знак бесконечности» и «Наступление» (13 октября) и «Эмпедокл» (26 октября), который, в общем-то, и дал тему «самосожжения» для «Красных сердец».

 

 

Не щадя святынь: поэзия атеизма

 

Оставался поэтом Итин и в статьях, которые он начал писать в «Красноярском рабочем» так же, как и стихи, с осени. Первый такой текст, «Лучше птиц»8, был похож уже своим названием на стихи в прозе, как, впрочем, и большинство художественной прозы тех лет. Но для Итина это было тем более уместно, что тема перелета американского самолета «Vikersviri» через Атлантику до европейского берега совпадала с его полетными грезами. Впервые он написал об этом в дореволюционном стихотворении «Синий жемчуг» (9 апреля 1921 г. оно будет частично напечатано в «Красноярском рабочем») с использованием античного мифа о Дедале: «Безумный искатель чудес, / Он отдался туманным наркозам / О жемчужинах в море небес»; грезы, влекущие к солнцу и «ледяным пустым пространствам», в конце концов приводят к тому, что там «в блаженстве сгорает пилот». То же самое происходит и в стихе «Знак бесконечности»: «новый сын Дедала», прочертив «волшебные восьмерки в облаках», гибнет в том же блаженстве как знаке высшего — бесконечного! — наслаждения.

В статье-очерке-«стихотворении» «Лучше птиц» летчик достигает берега живым, но был момент, когда он едва не погиб: «Через десять часов движения, представлявшегося воображению пилота какой-то мистической и нескончаемой бурей, он ощутил непреодолимое желание во что бы то ни стало, хотя бы на миг, снова увидеть поверхность земли, убедиться, что он еще сын ее, а не странный дух мглы и ветра. С огромной высоты авиатор бросился вниз, и вдруг близко-близко увидел бледные гребни могучих волн… Это был самый ужасный эпизод перелета. Аэроплан выправился на высоте всего лишь нескольких футов от поверхности Атлантики; но, как Антей, коснувшийся земли, пилот, увидев ее, приобрел новый запас энергии. Теперь он был в состоянии завершить свою победу».

Но не завершает Итин свой прекрасный очерк, свою поэму в прозе. «Чудесная ночь прошла, и розовый рассвет окрасил воздушную влагу; наконец, прямо перед глазами взошло солнце, рассеяло туман, и взорам пилотов явился все тот же синий океан и — вдали за горизонтом — берег Европы!» «Да святится гений человека!» — в эмоциональном порыве восклицает Итин, увлекшись своим чудным видением. Действительно, увлечься, войти в образ пилота, летящего ночью через Атлантический океан, мог только поэт. Правда, завершать статью пришлось уже перерождающемуся в поэта советского, в неофита ленинизма, члену РКП и сотруднику «Красноярского рабочего». И последний столбец статьи напоминает уже отчет об отлично проведенной политучебе, выученный урок политграмоты: «Поэтому мы говорим, что основной задачей человечества, рассчитанной на настоящий переходный момент, задачей всех его светлых умов, является лишь тот путь, на который сейчас встала Россия, руководимая коммунистической партией. Уничтожение классовой розни общества — вечная причина вражды и гибели лучших ценностей духа — наша цель». Следующий пассаж — самый наглядный пример затверженной, механически повторенной за каким-то газетным «политруком» (может быть, редактором) коммунистической прописи: «Для этого необходимо, чтобы какой-нибудь класс уничтожил все остальные и сам прекратил свое бытие как класса. Какой же это класс? Конечно, не аристократия, не буржуазия, могущие существовать только на соках чужого тела, как поганые грибы. Лишь тот, кто сам строит — рабочий и крестьянин, пролетариат, может стать единственным хозяином земного шара. Да здравствует его великая диктатура!»

Финальный абзац чем-то напоминает кульминационное для поэтической части очерка: «Да святится гений человека!». Только здесь, после марксистского пророчества о бесклассовом обществе и появлении вместо него «общества трудящихся», Итин вставляет нечто, напоминающее зашифровку своих дореволюционных стихов под современные: «Освобожденный (от классов. — В. Я.) дух человечества воистину осуществит формулу своего старого Бога». Только-то и всего: заменить имя, сам Бог так или иначе останется, а труд Итиным понимается, прежде всего, как духовно, а не материально созидающий. Впрочем, эта распространенная в начале 20-х гг. утопия, и Итин отдает ей дань в «Стране Гонгури».

Была у него тогда, в 1920 г., и другая тема — еще не остывшая, стоящая перед глазами. Полуторагодичное пребывание в американской миссии вряд ли могло так сразу забыться, и след оно оставило потом на всю его жизнь. Он ведь не просто сидел в вагоне, был «лавочником», он был переводчиком и, зная английский язык, общался с американцами напрямую. От них он, видимо, и услышал рассказ о перелете на аэроплане через океан — вспомним начало «Лучше птиц»: «Это было год тому назад…» То есть примерно в сентябре 1919 г., когда миссия была прикомандирована к колчаковцам. Слышал он этот рассказ, естественно, на языке «подлинника» и, может быть, использовал лирические красоты из живой речи этого рассказчика. Но была и отдельная специальная статья, посвященная этой неоднозначной миссии в самой гуще жестокой Гражданской войны, необычно для газеты большая, обстоятельная, под «красным» названием: «Красный треугольник»9. Нам уже известны цели и дела, состав и перипетии YMCA-АХМСМЛ сначала с белочехами, а потом с колчаковцами из документов 1925 г. Но тогда, в 1920-м, Итин рассказывал и писал публично об этом впервые. Вряд ли только в целях просвещения или самооправдания — хотя и то и другое присутствовало. Ибо одно дело рассказать ВЧК, реабилитироваться перед новой властью и далее вступить в партию, а другое — написать об этом в газете, где выступаешь уже в диаметрально противоположной роли — судьи и учителя, может, и обвинителя.

Именно эта роль позволила Итину раскрепоститься и, так сказать, проговориться, о чем лучше было бы умолчать. Во-первых, ему не удалось скрыть своего теплого отношения к миссии и американцам, которые называли его просто «Vivian», как это дела миссионер «мистер Мередит (Meredit)» и чья деятельность была, по сути, пропагандой здорового образа жизни, к тому же и аполитичного, что, видимо, Итину было весьма по нраву. И потому этот «мистический треугольник» на его рукаве — знак миссии, был совсем не мистическим, а весьма просто расшифровываемом: «Красный треугольник не означал ничего больше, кроме трех пресловутых целей, какие преследовал союз: тело, ум и дух, причем для тела полагались футболл (так!), бейсболл, волейболл и все другие виды боллов, для ума — кинематограф и для души — евангелие». Впрочем, последнее значило меньше всего. «Я знал очень многих представителей учреждений «Красного треугольника», — признавался Итин, — и никто из них, включая служителей культа, ничем не выделялся из рядов светских интеллигенции». А на собраниях они гораздо больше внимания уделяли «манильским сигарам», «веселым анекдотам», чем пению молитв. «Офицер, учитель, конторщик, все любители приключений и путешествий — вот рядовые члены союза».

Скорее всего, именно там, в рядах миссии, Итин получил хорошие уроки атеизма. Особенно когда колчаковские газеты заклеймили деятельность YMCA как антихристианскую: «Два пересекающихся треугольника образуют так называемую Соломонову печать, причем треугольник, обращенный концом книзу, означает все противное Богу и вообще дьявольское. Кроме того, треугольник этот красный». Такое, почти агрессивное христианство с явно выраженным антисемитизмом, таким же черносотенным, какое было при царе, Итина должно было отвратить. И так кстати пришлась атеистическая кампания, начатая большевиками после победы в Гражданской войне с особым остервенением. Итину же это было на руку, чтобы в выгодном свете представить деятельность миссии, в которой он был почти всю эту войну и которую колчаковцы «начали подозревать в большевизме», но которая «меньше всего заботилась о религиозной пропаганде». «Американский» пафос Итина к концу статьи доходил до того, что «красное знамя АСФСР (?)взовьется по ту сторону земного шара», так как «американская интеллигенция гораздо менее склонная к мистике, чем русская… займется организацией своих Советов».

В пылу неприязни к отечественной интеллигенции на выгодном фоне заокеанской Итин не пощадил прежних святынь — петербургских профессоров, которым был так многим обязан: «Еще не так давно кадетская партия была профессорской и вольнодумной, на страницах ее «Речи» писали Гредескул и Петражицкий, и вот, когда пришлось бросить болтовню и действовать, принимая определенное участие в классовой борьбе, ее колчаковская Речь (так!) оказалась вполне достойной «блаженной памяти русского Знамени», т.е. черносотенства. А это было уже немало, это был уже Рубикон между дореволюционным Петербургом и послереволюционным Красноярском, который Итин перешел, выбрав «красных», а не «белых». Бросив походя имя Петражицкого, одного из учителей юности, как врага, сжигая мосты. В том числе и к своему образу мыслей, сосредоточенному на своем «Я» и одиноких полетах в глубины своей души, и к своей дореволюционной жизни, и к уфимской тоже. Ибо его отец был тоже членом партии кадетов, а Итина тогда, очевидно, питала иллюзия новой, едва ли не с нуля, жизни.

Одним из знаков этой новизны была женитьба: его избранницей стала Агриппина Ивановна Чирикова, уроженка Владимирской губернии, вместе с семьей переехавшая в 1896 г. в Красноярск. Она родила ему двух детей в 1921 и 1922 г. с красноречивыми именами: сын Солнце и дочь Гонгури. Сам Итин подтвердил это состояние и ощущение новой жизни в стихотворении «Приказываю»10, как специально написанное к началу нового 1921 г. и напечатанное в «Красноярском рабочем». Такой приказ мог родиться только на почве личного опыта: «— Я / Приказываю: во что бы то ни стало / Перепрыгните через себя!» Это то самое, уже известное нам стихотворение, где Итин приказывает также и «переплавить сердце в солнце», а старое (солнце) «в сети поймать». Это «сердечное» солнце, солнце из сердца, рожденное «перепрыгиванием через себя», и есть главная цель и идеал Итина, избегающего в этом стихотворении каких бы то ни былокоммуно-большевистских слов и лозунгов. «Красное» его содержание угадывается только по явному подражанию В. Маяковскому, которым на некоторое время становится для Итина актуальным: «Я, / Из своей тайги, / Один / Об этом солнце / Мечтами / Кричать буду — / Медведям Белым. / Полярному Кругу. — / Всем! / Всем». И даже угроза «под страхом расстрела» тем, кто этого крика не слышит, скорее, от брутально-крикливой и крайне заразительной в этом смысле поэтики Маяковского, чем от собственного опыта службы в ЧОНе и Ревтрибунале. Ведь именно в это время Итин по-настоящему вступает в партию, о чем рассказал в «Автобиографической справке»: «В партию я вступил по вполне понятным причинам, не сразу. Когда товарищи меня узнали, я подал заявление в объединенную ячейку Губревкома и Губревтрибунала». В «Заявлении вГуб КК» он конкретизирует: «Входил в коллегию ВЧК и подписывал смертные приговоры белогвардейцам». А по поводу своего членства в «Автобиографической справке» продолжит: «Ячейка постановила принять меня без кандидатского стажа. Губком дал мне три месяца вместо шести. С декабря 1920 г. я член РКП…»11.

Правда, партийность свою Итину доказывать лучше удавалось не в стихах, сохранявших еще инерцию дореволюционного прошлого, а в газетных статьях. Особенно в антирелигиозных, к чему его так хорошо подготовила служба у американцев. И, может быть, не случайно, что две таких статьи были опубликованы как раз в декабре 1920 г., в пору оформления членства Итина в партии. Ибо нет в них того личного присутствия, «соучастия», которое так наглядно видно в его стихах. Особенно в статье «Мощи»12 под общим заголовком «Религия и церковь». Вряд ли знал он в необходимой мере, не занимаясь специально этими вопросами, не будучи верующим или прихожанином и вообще далеким по своим занятиям и интересам от религии и церкви, что-то о святоотческой традиции Руси и о святых мощах. Достаточно было иметь под рукой массу «убойной» информации о вскрытой всюду по России большевиками мощах святых и просто перечислить, буквально через запятую, что нашли во вскрытых саркофагах. И что еще надо, если едва ли не все 58 вскрытий показали подлог, обман, «мошенничество». «Вместо воображаемых мощей Митрофана Воронежского, обнаружен череп с прилепленными волосами, несколько костей, груда тряпок и ваты, несколько перчаток имешок, набитый разной трухой. В гробе Тихона Задонского обнаружены: череп, истлевшие кости, картон, дамские чулки, ботинки, перчатки; вместо трупа — железный каркас». Где-то — «матерчатая кукла», где-то — «искусно сделанный восковой слепок» вместо черепа, а в большинстве случаев «обложенные ватой и тряпкой полуистлевшие кости».

Что еще нужно, чтобы окончательно потерять веру не только в Бога и его святых, но и в дореволюционное прошлое вообще, которое и встает перед взором вчерашних его обожателей черепом с приклеенными волосами, матерчатой куклой и укутанными ватой костями? Вряд ли Итин мог тогда сопротивляться этой пропаганде, жонглирующей, видимо, давно уже оскверненными люмпенами и прочей чернью мощами: его влекло вперед, навстречу лучшему будущему, к Стране Гонгури, прошлое было порочно уже тем, что оно прошлое, самим своим названием. Взгляды, понятия, просто слова и их звучание, открывшиеся благодаря большевикам, привлекали своей новизной, не казавшейся тогда упрощением и вульгаризаторством. Просто это было новым, другим, неизвестным — «Страной Гонгури», где все абстрактно, все иное, чем прежде. Разве этого не было достаточно? И Итин пишет, завороженный новизной открывающихся перспектив, расчищенных от истлевших гробниц и костей до чистого, пустого пространства-простора, до нуля: «Революционное сознание трудящихся масс протестует против того, чтобы мумифицированные трупы, или останки трупов, или имитации трупов могли быть представляемы для эксплоатации (так! — В. Я.) масс церковным организациям в их свободное распоряжение в нарушение самых элементарных порядков общежития и оскорблению чувств всех сознательных граждан», — пишет он длинным синтаксисом казенных бумаг. Видимо, работа с «бюллетенями распоряжений» Енисейскогогубкома не прошла даром.

Теперь сам Итин мог уже давать уроки Закона Божьего. Но не те, за которые когда-то, в Уфимском реальном училище и гимназии он имел «отлично». Революционные уроки состояли в таком прочтении библейских преданий и самого Писания, которые якобы сами себя отрицали, ибо порождали идеи неравенства и покорности тем, кому назначено свыше. И вот Итин в статье «Уроки Закона Божьего»13, продолжившую заявленный цикл «Религия и церьковь» (так!), изображает, как религия порождает церковь, синоним освящения этих неравенства и покорности: «Однако долго ждать царя (мессию, «Вечного Судию». — В. Я.). Невыносимо долго! И для того, чтобы не свихнулся, стал роптать Адам, ему даны жрецы, священники, маленькие мессии, облад. (так!) волшебной силой. Бесчисленно и строго духовное начальство Адама. Ради него он ведет религиозные войны, умирает в крестоносных дружинах, отдает половину своего хлеба жирной плоти жрецов. Но зато ему уже не нужно новое сошествие. Небо отдано на откуп духовенству, оно составило ему расписание, тариф и таксу и здесь, на земле, торгует билетами на право входа в рай». Урок идет по накатанной колее коммунистического атеизма. «Они («деспоты». — В. Я.) превратили «святых отцов» в своих первых чиновников и те, извращая первоначальное революционное христианство, учили «несть власти (т.е. угнетения одного класса другим) аще не от бога (только Советская власть, несомненно, от лукавого)». Венчает этот набор пропагандистских прописей, как и подобает литературно образованному учителю, Маяковский. «Тогда, когда эти массы (трудящихся. — В. Я.) перестанут баюкать себя надеждой на райскую справедливость, они получат новый могучий толчок к воплощению своей справедливости на земле. Сломают небесный бутафорский рай и построят новый, более прекрасный… И будут петь, как победители в пьесе Маяковского, свой рабочий гимн».

 

 

Учителя, учительство, учеба

 

Но учителями самого «учителя» Итина были в этой статье не Маяковский или другие поэты-атеисты, а Михаил Рейснер и Луначарский. Это легко опознается в первую очередь по стилю, и там, где фигурирует у Итина Адам, весьма похожий на Адама из главы М. Рейснера о книге Л. Петражицкого. Ср. у Рейснера: «Благодарность за спасение связывает Адама с далеким неведомым богом. Ибо чуда он ждет и в чудо верит и только поздно приходит разочарование, раскрывается секрет раскрашенного символа, мелодии труб и барабанов… Приходят новые пророки, Адам берется за оружие (…). Сектантский мессия побежден… Пришествие не состоялось (…). Адам еще не умер, для него и ныне служатся обедни, веют хоругви, совершаются чудеса. Его полудикая психология всегда будет смешна и непонятна для культурного человека, но Адам-пахарь, Адам-пастух или иной человек всегда будет гибким орудием в руках тех, кто пожелает играть роль мужицкого Провидения»14. Выходит, что Итин все же читал антирелигиозную литературу, отдавая предпочтение своим старым знакомым, коллегам и покровителям из Наркомюста и Наркомпроса. Тем более что оба были не просто начетчиками и примитивными пропагандистами, а подлинно талантливыми и эрудированными знатоками вопроса, обладающими оригинальным литературным дарованием. Они действительно могли себе позволить не верить в Бога, так как слишком хорошо знали предысторию единобожия: до Христа было так много и так сильно на него похожих, что веру вольно или невольно замещало знание. И напрашивающееся противопоставление знания вере было явно в пользу первого.

В книге Рейснера «Нужно ли верить в Бога? О вере, церкви и государстве» 2-я глава так и называлась: «Гибель разума и безумие веры». Аргумент, которым пользовался здесь Рейснер, для Итина был воистину неотразим: доказательство наличия сознательной жизни человека, на которую воздействуют церковники, буквально гипнотизируя верующих, строилось на природе сна, столь значимого для Итина. И с каким же, почти профессорским знанием и как художественно описывал мир сновидений бывший преподаватель Психоневрологического института и как знакомо все это было его бывшему слушателю Итину: «Во сне мы можем обнимать собою весь мир и превращаться в малую его пылинку, — пишет Рейснер. — Это мир волшебной подвижности, не имеющий никаких пределов15. Все, что я заметил и запомнил помимо моего внимания, без участия моего сознания, все, что я запечатлил на себе, как фотографическая пластинка от первых дней моего детства и храню, сам того не подозревая, в необъятном хранилище мозга и нервов… все это поднимается на поверхность моего подсознательного мира, словно утонувшие тела внезапно всплывают на поверхность реки (с. 17). Подсознательный опыт наш всегда под рукой и… можно убедиться, что даже во время нашей напряженной сознательной деятельности поток подсознательной жизни в нашей душе течет своим порядком» (с. 18). В этот-то «личный» мир человека и может вторгаться, порой, «чужой разум», делая его своей жертвой с помощью внушения, «искусственного сна»: «внушающий устраняет деятельность разума у внушаемого», который и пребывает потом в состоянии «гипноидном, или сомнамбулическом, очень похожим на состояние просонков» (с. 21). Кто же эти «чужие»? Ответ Рейснера совершенно конкретен: «Разные священники, бонзы, муллы или жрецы при помощи богослужения, обрядов, таинств организуют массовое внушение и при помощи выработанных веками приемов захватывают подсознательную жизнь масс и заставляют их грезить наяву, видеть призраки и переживать состояние, близкое к бреду и помешательству» (с. 24).

Итина все это должно было убедить стопроцентно, в том числе и потому, что для него Михаил Рейснер был давний и непререкаемый авторитет. Вспомним, как в 1925 г. он писал в «Автобиографической справке»: «В политических и научных вопросах находился под влиянием проф. Рейснера (теперь коммунист) и постоянно бывал в его семье». Сам став коммунистом, Итин это влияние должен был только подчеркивать и культивировать. Другое дело, что весь «вред» религии в выводах Рейснера и его коллег по антирелигиозной пропаганде переносился с собственно религии, о которой можно было спорить в контексте философии и истории, на «религиозников»-священников и церковь в целом. Этот обвинительный крен оправдывался благодаря атеистической деятельности самого наркома Луначарского. Всю мощь своей религиоведческой эрудиции, приобретенной еще в 1900-е гг., в пору ученичества у Р. Авенариуса и «эмпириокритика» А. Богданова, он бросил на разоблачение христианства, которое чуть ли не сразу, в пору своего развития, превратилось «в опору власти», а священники стали «искусными отравителями народа». О такой бесславной эволюции христианства Луначарский говорил еще на лекциях в Петрограде в октябре 1918 г. на курсах для инструкторов политпросветработы. Как сообщают историки, лекции были застенографированы и впервые переизданы в 1923 г. Читал их Итин в этих стенограммах или в разных «безбожных» брошюрах, расплодившихся в начале 20-х гг. благодаря госиздательствам, но еще до 1923 г. можно было прочитать слова наркома против церковников — «изменниках» делу раннего («пролетарского») христианства: «Террор — ужасная вещь, ненавистная вещь, войну как можно скорее нужно прекратить, и международную, и между гражданами одного и того же народа; мы должны с отвращением это дело делать, как нужно осушить грязную яму, если яма эта отрава наших детей»16.

Не с тем ли чувством писал эти антирелигиозные статьи Итин — «с отвращением» и «содроганием», «перепрыгивая через себя»? Вряд ли жаждал он крови священников, якобы повинных в христианском «обмане» верующих. К счастью, у него была заветная ниша, дело, все более становившееся необходимым для его души, спасительным — поэзия. И вряд ли без его участия поэтическая рубрика в «Красноярском рабочем» получила название «Цветы в тайге» — явный намек на «избранных», творческих, литературно живых людей в «тайге» малокультурия, усиленно пичкаемого «красной» пропагандой. И, конечно, Итин, заразившийся эстетикой новизны и всеобщего омоложения, хотел бы найти среди молодых сибиряков хоть как-то и в чем-то близких ему. Так, наверное, впервые в его биографии, встал вопрос литературной учебы. Собственно, как и в юриспруденции, где даже он, с полутора годами юрфака, считался уже видным специалистом. Тем более что учился не где-нибудь, а в Петербургском университете, и это восполняло другие недочеты и проблемы. Так и в поэзии его принадлежность к северной столице — столице также и литературной, должна была решить проблему авторитета, оценивания и «экспертизы» Итиным молодой красноярской поэзии, где ощущался явный вакуум. Которого хватало, однако, и до революции: Красноярск явно не был литературной столицей Сибири в начале ХХ века, по сравнению с соседними Иркутском, Омском, Томском, Барнаулом. Наиболее известный красноярский литератор — В. Крутовский, издававший «областнический» журнал «Сибирские записки», после крушения Колчака, естественно, потерял все лит.права. В 1920 г. вся надежда в городе была на молодежь, и редакторы, а может, и один только редактор, Итин, видимо, весьма надеялся на приток молодых, начинающих, но талантливых.

Еще в номере от 12 сентября во врезке к подборке стихов «От редакции»17 говорилось: «…Открывая сегодня цикл таких страничек, мы можем с удовлетворением отметить, что в массе присылаемых на имя редакции стихотворений сплошь и рядом сверкают истинные образцы поэзии». Правда, следующий абзац разъяснял, что это, скорее, благие пожелания, чем констатация факта, ибо «опыты» эти «часто (а лучше бы написать, «как правило». — В. Я.) неловкие, с некоторыми (а лучше: «со сплошными». — В. Я.) техническими промахами, позволяют нам надеяться, что будущее нашей революционной поэзии обеспечено». Но если вернуться к началу заметки, ее первому абзацу, то можно встретить слова: «считаясь с необходимостью освещать новое» и «выпускать по мере накопления материала».

«Необходимости» оказывалось больше «материала», Итин ждал юных гениев. Оставаясь в одиночестве: стихи Г. Болванова или Салминой тянули разве что на рифмованные лозунги. И потому «вторая страничка стихов наших поэтов» вышла только в номере от 28 декабря 1920 г., да и то редакция приглашала «авторов уже помещенных стихотворений, а равно и всех других заинтересованных товарищей поэтов собраться в помещении редакции в четверг, в 6 часов вечера». И не просто так, а «для обсуждения вопросов, связанных с организацией в городе Красноярске кружка поэтов». Видимо, степень «неловкости» приносимых стихов и процент «технических промахов» зашкаливали, и лит.учебу приходилось организовывать, так сказать, стационарно. Из-за этого или по иным причинам, может быть, более важным: во-первых, 3 января 1921 г. Итин был назначен «временно заведывающим (так! — В. Я.) Енисейским Губернским Отделом Юстиции»18, а во-вторых, в семье Итиных появляется первый ребенок, сын Солнце, и глава семейства, очевидно, приостановил свое поэтическое творчество, давая дорогу другим, чьи достоинства исчерпывались тем, что они молоды.

Но литературная жизнь в Красноярске все же без Итина не обходилась. В новой рубрике «Красноярского рабочего» «Литературно-художественный отдел (ЛИТО)» от 6 марта сообщалось, что на предстоящем авторском вечере выступит в том числе и Итин с тремя стихами: «В гавани», «Смерть Эмпедокла» и «Знак бесконечности», т.е. все с теми же старыми добрыми петербургскими стихами. Впрочем, компанию ему составили поэты, судя по названию их произведений, тоже «старые»: таков В. Высоцкий с «Молитвой в Гефсиманском саду», Н. Арестов и его «Реквием осенний», «Слова любви», «Индусская сказка» и Андреева (так!), автор произведения «Исполин». Программа вечера обещала также «постановку одноактной пьесы местного драматурга», выступление «авторов-музыкантов и т.п.». Можно предполагать, что пьесой этой была «пьеса Светлова (так!) «Великий артист Демьян Блудилин». Правда, в специальном сообщении «Хроники Лито» указывалось, что эта пьеса, «подвергнутая обсуждению», «сейчас взята автором для переработки». А вот пункт первый «Хроники» говорил, что с «рабочей поэзией» по-прежнему неважно: «Организацией Лито» «рабочие круги Красноярска» пока что лишь «заинтересовались». С другой стороны, «в коллегию Лито в большом количестве ежедневно поступают разные сообщения, письма, литературные художественные произведения, драмы и проч.»19. Что, конечно, не свидетельствовало о «большом количестве» шедевров: скорее всего, это был поток обычной графомании, которой хватало и до революции.

Вот и в выпуске «Лито» № 4 в статье о «Мистерии-буфф»20 Маяковского Итин, словно по инерции, как на собрании Лито, продолжает ругать графоманов, теперь уже «красной» эпохи, которым все равно, какие времена и какая власть на дворе. Нескрываемое раздражение заставляет интеллигентного Итина употреблять прежде не свойственные ему слова и выражения: «О революции написано много агитстихов, агитпьес и рассказов. На многие из них переведены кучи бумаги. Но в большинстве в них столько же революции, сколько в закачинской торговке. Хотя там и говорится о «белых» и «красных». Темы: «Раскаявшийся дезертир», «красноармеец, спасший комиссара», «рабочий лодырь и рабочий — герой труда», все, как в старину, — но с другими ярлычками. Действуй, как прежде, маленькая мещанская душонка, а не классы — смертельные враги в целом и сквозь эту душонку сами зори кажутся вылинявшим тряпьем флагов, развешанных в Питере с февральских дней на каждом трактире».

 

 

Добро и зло по-маяковски

 

И все-таки есть в этой агитационной, педантично «воспитательной» статье и свое подводное течение: тема Маяковского, его поэзии и личности — и очень близкой, и одновременно весьма далекой от Итина. Сам он, в Петербурге поэзией занявшийся и нешуточно заинтересовавшийся, конечно же, знал о Маяковском и футуристах, бузивших по всей России все 1910-е годы. «Площадная» и эпатажная их «лирика» вряд ли могла увлечь его, тяготевшего к Блоку и Бальмонту, акмеистам и Гумилеву. Но, по открытому нами закону «вечного тяготения» и притяжения для Итина Ларисы Рейснер, фигура Маяковского все же до революции не могла его не коснуться. Как не миновала Маяковского и Лариса, поклонница всякой бунташной новизны, еще будучи редактором и автором журнала «Рудин». Уже само название ее статьи в № 7 журнала (март 1916 г.) «Через Ал. Блока и Северянина к Маяковскому» именно последнему отводило почетное, лучшее место на фоне явно «проходных», уходящих Блока и Северянина, о чем говорит это лихое «через». Ибо «Александр Блок никогда не был революционером — реформатором», а «влияние его сравнимо с лишь влиянием абстрактной идеи, тончайшей математической формулы». Северянин же, чья популярность была тогда сопоставима с Маяковским, стал заложником «скверной и безнадежной улицы», «заживо переваренный толпой,… он исчез, измельчал», «пережил свое дарование». И только Маяковский увидел в «безъязыкой улице» «высокую, скрытую цельность», отдав свою душу не только «залежанным, как больница», мужчинам и «истрепанным, как пословица», женщинам, но и «Грядущему». Отмечает и чуткая на подлинную поэзию Лариса главную, пожалуй, свою черту, нерв поэзии Маяковского — «Любовь», которой он безмерно, трагически готов одарить всех и которой ему самому так остро недостает, откуда и произрастает эта его внешняя грубость21.

В этом, могла бы продолжить Рейснер свою статью, и заключается суть его футуризма, одиночества Маяковского в футуризме и того одиночества вообще, столь часто и рано сводящее гениев в могилу. Поняли и почувствовали это и самые проницательные из критиков-современников еще до революции, писавшие, например, об «Облаке в штанах», что в жажде «прикоснуться к земле, к реальности», поэт употребляет «резкие, грубые слова» и «попадает в объятия того, что больше всего ненавидит — бессильного словесного романтизма» (газета «Наши дни», 1915 г.)22. Понял это и Горький, поразивший всех своим теплым отношением вМаяковскому, назвавшего его не футуристом, а «чудесным лирическим поэтом», а его стихи — «написанными настоящими словами». В свою очередь, со стороны Горького, это не было «словами»: уже в декабре 1915 г. он пригласил Маяковского в число постоянных сотрудников знакомой нам «Летописи», вместе с Ларисой Рейснер, В. Полонским, В. Шкловским, М. Левидовым и многими другими, образовавшими нечто вроде литературной студии при «Летописи». Понимал это, наверное, и Итин как автор стихотворения «Моя душа» и как интроверт в жизни и творчестве, который мог почувствовать в Маяковском родственную душу еще в «Облаке в штанах», поэме, способной тронуть самого бесчувственного. В ней поэт делает героем не только свое «Я» (это делали уже и Брюсов, и Бальмонт, и Андрей Белый, и И. Северянин), а именно свою душу — события, картины, страсти, фантазии и фантасмагории своей живой души, которой в то же время тесно в рамках своего «Я». Она, эта душа, согласна только на большие и огромные, космические события. На меньшее, чем революция, он, «предтеча» грядущего « в терновом венце революций шестнадцатого года», не согласен:«И когда приход его (1916 революционного года. — В. Я.) / мятежом огласится, / выйдете к спасителю — / вам я / душу вытащу, / растопчу, / чтоб большая, / и окровавленную дам, как знамя».

Такого гиперболизма, и не риторического, такого отчаянного бунтарства (Маяковский предвкушал, требовал революцию уже на следующий после опубликования «Облака» год!) не могла принять даже Лариса, выбравшая кумиром всего лишь тургеневского Рудина: приведенную нами революционную цитату из «Облака» она передает косвенной речью, переиначивая ее смысл: «Видит Поэта и для него, Грядущего, отдает душу, чтобы она, окровавленная, стала «как знамя». Тем более не принял тогда этой громкости и «площадности» Итин, кумиры которого оставались прежними. И только после перехода к «красным» — то ли вынужденно, то ли выстраданно — он находит в Маяковском единственную опору в переводе своей поэзии и всего творчества на советские рельсы. Ведь даже Блок не избежал влияния Маяковского в своих «Двенадцати» (Б. Эйхенбаум: «Блок, тихий поэт луны, пишет громкую, кричащую и гудящую поэму «Двенадцать», в которой учится у Маяковского». — Книжный угол, П., 1918, № 16)23 — такова сила и мощь его поэзии, душе которой комфортно только в больших пространствах и масштабах.Перефразируя Р. Якобсона, что «заглавие « 150 миллионов» (поэма Маяковского 1919 г. — В. Я.) это полемический ответ на «Двенадцать»», можно сказать, что масштаб Блока и Маяковского измерялся как 12 к 150000000 по отношению и к революции, и к миру в охвате, в «реализме», в стремлении жить и творить в массе, в гуще, прямо здесь и сейчас, на улицах и площадях.

Именно таковой и оказалась «Мистерия-буфф» — мистерия превращения России и «всей вселенной» из мира «чистых», т.е. класса эксплуататоров, в мир «нечистых», т.е. пролетариев, в «мир-коммунар», а самой мистерии — в «буфф», буффонаду-пародию на библейский сюжет о потопе, в котором узнается сюжет недавней революции, сначала февральской, «буржуйской», а затем октябрьской, пролетарской, когда за бортом «ковчега» остаются «чистые», все эти купцы, студенты, интеллигенты, попы, французы, итальянцы и т.д. с самодержавной властью «негуса» и демократической республики, где «одному — бублик, другому — дырка от бублика». Итин ограничивается пересказом этого «героического, эпического и сатирического изображения нашей эпохи», видимо, как мы уже предположили, в педагогических целях, как урок для незадачливых провинциальных драматургов. Им же, скорее всего, адресовано и такое «напутствие»: «Чем может быть поэма социальной справедливости, как не поэмой о всемирном потопе». Ибо настало время «миллионных масс», массовых же чувств «ненависти, любви, свирепости и стремлений». Но единственная, пожалуй, оценочная, т.е. лично итинская фраза касается «великолепного «Пролога»», откуда он взял эпиграф для своей статьи: «Сегодня / над пылью театров / нам загорится девиз: / «Все заново!»»

Чем же так великолепен этот «Пролог», похожий на прочие советские, риторические стихотворения Маяковского? Как это ни странно для недавнего поклонника Сыкун-Ту — пафосом абсолютного классового разрушения всего дореволюционного и апологией самого конкретного, «рабочего», реализма: «Стоим, / исторгнутые из земного чрева / кесаревым сечением войны. / Славим / восстаний, / бунтов, / революций день — / тебя, / идущий, черепа мозжа». Вряд ли петербургскому студенту юридического факультета могло нравиться такое, безумное в своем разрушительстве, стихоподобноеагиттворчество. Насколько же велик и ужасен оказался для Итина 1920-й год, столь резко поменявший вкусы и предпочтения близкого акмеистам поэта! И если они, певцы Петербурга и культуры его сотворившей, робко, по «маяковским» понятиям, пеняли, «предметно-вещные» и «прекрасно-ясные», символистам на абстрактность их поэзии, то Маяковский далеко и смачно переплюнул и их: «Нам надоели небесные сласти — / Хлебище дайте жрать ржаной! / Нам надоели бумажные страсти — / Дайте жить с живой женой!»

И, похоже, действительно Итину очень понравились строки про «пыль театров» и «все заново!», если он их вынес в эпиграф статьи. Казалось, еще немного, и он превратился бы в партфункционера, профессионального пропагандиста, чиновника откультуры. Возможно ли было такое? Для этого, правда, надо было бы забыть свою «петербургскую» поэзию и «Открытие Риэля», «Рудина» и «Летопись», Ларису, наконец. И, будь талант Итина и его тяга к литературе, навсегда обрученная для него с Ларисой, невеликими, незначительными, так, наверное, и произошло бы. Но вот 9 апреля, через две недели после публикации второй части статьи о «Мистерии-буфф», Итин публикует свое «гумилевское стихотворение «Синий жемчуг» (вспомним, что был еще «Красный» в архиве Рейснер), значит, его «маяковская» статья была либо заказным материалом, либо увлечением, которого не избежал ни один крупный поэт эпохи: Блок, Пастернак, Цветаева, даже Ахматова.

Маяковский был неизбежен, как детская корь, даже если бы его не насаждали, «как картошку» (Б. Пастернак), ни Луначарский, ни затем Сталин. Как о неизбежном зле писал о нем Корней Чуковский в статье «Ахматова и Маяковский». Перечислив главные его «грехи» («поэт-гигантист» «катастроф и конвульсий», «воспевания войны и революции», «призвал не писать, а вопить», «нигилист и циник с дырою в душе» и т.д.) на фоне неоспоримых достоинств Ахматовой («нестеровское православие: северное, грустное», «дар музыкально-лирический» и «беллетриста», «главное очарование ее лирики не в том, что сказано, а в том, что не сказано» и т.д.), Чуковский тем не менее, «к своему удивлению», обнаруживает, что «одинаково любит их обоих». «Культурная, тихая, старая Русь» Ахматовой и «плебейская, буйная, площадная, барабанно-бравурная» Россия Маяковского для него «две стихии», дополняющие друг друга, «необходимые равно». Добрый дедушка Айболит русской литературы почти двух третей ее существования в XX в., он мечтает о «синтезе этих обеих стихий», находя и той и другой оправдания, не менее «айболитовские». «Если из русского прошлого могла возникнуть поэзия Ахматовой, значит, оно живо и сейчас, — пишет сердобольный петербургский интеллигент Чуковский. — Значит, лучшее, духовнейшее в нем сохранилось для искусства незыблемо». Да и «в маяковщине не все хаос и тьма», «там есть свои боли, молитвы и правды»24.

Эта характеристика Маяковского пригодна, скорее, для его футуристического периода, вплоть до 1-й редакции «Мистерии-буфф», поставленной на сцене в годовщину Октября 7 ноября 1918 г. Но задуманной еще в августе 1917-го. Ко времени 2-й редакции Маяковский уже практически отошел от футуризма, где «болей, молитв и правды» было больше, чем в сатирически-газетной стихопублицистике 20-х гг. Вряд ли Итин все же, при написании своей статьи, читал эту более «политическую» 2-ю редакцию пьесы, впервые опубликованную только 15 июня 1921 г. в приложении к журналу «Вестник театра», до Красноярска если и добравшегося, то, очевидно, позднее июня. Тем было лучше для него, для его творчества, сохранявшего свою солнечность. И это, пожалуй, главное, что должно было зажечь Итина при чтении «Мистерии-буфф» и о чем он не мог не написать в статье — гимн стране будущего на «обетованной земле», которой достигли-таки «нечистые», стране будущих «солнцепоклонников». Уже бывшие «нечистые», они поют целый «Гимн Солнцу», стране Солнца: «Сон вековой разнесен, — / целое море утр. / Хутор мира, цветы! / Ты наш! / А над нами солнце, солнце и солнце. /…Грей! Играй! Гори! / Солнце — наше солнце! / Довольно! / Мир исколесен. / Цепь железа сменили цепью любящих рук. / Игру новую играйте. / В круг! / Солнце играйте. Солнце катайте. Играйте в солнце». Подтверждает солнечную направленность гимна финальное: «Славься! / Сияй, / солнечная наша / Коммуна!»

И если солнце и сердце, «душа», объединенные в один образ «солнца сердца», могли возникнуть у Итина — интуитивно или под влиянием поэзии Бальмонта, Белого и Гумилева — еще до Маяковского и Красноярска, то принять окончательный вид, с утопическо-сказочным уклоном, как «формула», могли быть слиты воедино под влиянием Маяковского. Точнее, его раннереволюционной поэзии. Вспомним явно «маяковское» стихотворение Итина «Приказываю», напечатанное в «Красноярском рабочем» 19 января 1921 г., пафос которого — «переплавить сердце в солнце», т.е. сделать личное общественным: «души поэты должны сковать» ради «огней заводов», которые «сквозь мрак и дали / Планет / Пробьются могучей лавой». Наверное, уже тогда Итин знал «Мистерию-буфф», последние сцены которой изображают город будущего на «обетованной земле». В ремарке значится: «…Громоздятся в небо распахнутые махины прозрачных фабрик и квартир. Обвитые радугами, стоят поезда, трамваи и автомобили, а посередине сад звезд и луны, увенчанный сияющей короной солнца. Из витрин вылазят лучшие вещи и, предводительствуемые хлебом и солью, идут к воротам». Следуют сцены братания «вещей» и «нечистых», подытоженные Батраком: «Давайте, мы будем вас делать, / а вы нас питать». И этот объединенный хор вещей и людей и поет гимн солнечному городу будущего, называя себя: «Мы — зодчие земель, / планет декораторы, / мы — чудотворцы. / Лучи перевяжем пучками метел, / чтоб тучи небес электричеством вымести. / Мы реки миров расплещем в меде, / земные улицы звездами вымостим».

Во 2-й редакции, где описание города будущего занимает целое 6-е действие, больше технических подробностей утопической Москвы: «Домов стоэтажия землю кроют! / Через дома / перемахивают ловкие мосты! / Под домами / едища! / Вещи горою. / На мостах / Поездов ускользающие хвосты». А также: «миллионносильные двигатели», «электротрактор», «электросеялка», «электромолотилка», «и через секунду / хлеба уже печеные», и вещи — «у каждой ручка, / у каждой ножка». С другой стороны, эти технические подробности выполняли агитационную роль: только что был принят план ГОЭЛРО об «электрификации всей страны, и Маяковский тут же откликается на эту «злобу дня». Более приближенной к повестке дня оказалась и утопическая концовка «Мистерии-буфф»: вместо «Гимна» солнцепоклонников автор сочинил новый «Интернационал», в котором, в отличие от «старого», т.е. канонического, победа пролетариата уже свершилась и «будущее время заменено прошедшим, Маяковский тут написал н о в ы йИ н те р н а ц и о н а лП о б е д ы», по мысли Н.В. Королевой25. Исследователь считает также, что «образ солнца» и в 1-й редакции пьесы «отчасти перекликается с поэтической символикой Интернационала», послужившего основой для обеих редакций в целом. Однако в тексте «Интернационала», сочиненном Маяковским от лица «нечистых» солнце вообще отсутствует и как «образ», и как слово.

 

 

Высшая математика утопии: Вольфила

 

И все-таки главным источником для автора «Мистерии-буфф» послужила богатая утопическая традиция, культура утопий вообще. Напрашивается тот же «Город Солнца» Томмазо Кампанеллы. Ну а культивировала эту традицию, вникала в нее, просвещала писателей и интеллигенцию та группа интеллигентов высшего полета, не так быстро поверившая большевикам как власти не утопической, а реальной, которая объединилась в Вольфилу. Т.е. Вольную философскую ассоциацию, или академию, как первоначально хотели ее назвать учредители. В первую очередь, это Разумник Иванов-Разумник, исследователь русской интеллигенции, ее историк, летописец и поклонник, учившийся у А. Герцена народному социализму, у Н. Михайловского — индивидуализму свободно мыслящей личности, основатель «скифства» 1917-1918 гг. как «вечной революционности», «исканий непримиренного и непримирившегося духа», врага «всесветного, интернационального, вечного Мещанина», «скифства», которое он увидел в поэтах, поверивших Октябрьской революции и большевикам — Блоке и Андрее Белом, прежде всего. Когда литсборники «Скиф I» 1917 г. и «Скиф II» 1918 г. исчерпали себя, да и духом «скифства» оказались проникнуты далеко не все их участники (например, А. Ремизов со своим «Плачем о погибели Русской Земли»), Иванов-Разумник задумал создать целую академию с невероятно широким гуманитарным профилем, какой только мог предполагаться, если намереваешься видеть будущее культурное творчество в синтетическом «духе социализма и философии». Так писал Арон Штейнберг в проекте «положения о Вольной философской академии», ранее, весной 1918 г. называемой «Скифской Академией», а к январю 1919 г. переименованной в «Вольную».

Знал ли, слышал ли Итин о «скифах» и их «академии», ибо впервые мысль об ее образовании «возникла в Петрограде в марте-апреле 1918 г. среди петроградцев», а в Москве, где Итин жил той же весной того же года были свои энтузиасты Андрея Белого и весьма энергичного Е. Лундберга. И знать и слышать Итин должен был, так как курировал этот «проект», как мы знаем, сам Луначарский, а Штейнберг, писавший и «Проект», и «Объяснительную записку», был родным братом того И. Штейнберга, который возглавлял Наркомюст. Академия-ассоциация была, таким образом, левоэсеровским детищем, поскольку и Иванов-Разумник, и братья Штейнберги были членами этой партии, а значит и в определенной — и чем ближе к закрытию Вольфилы в 1924 г., тем больше — в оппозиции большевикам. Оппозиционность политическая, партийная, конечно, была. Но главное, что вольфиловцы с большим энтузиазмом готовы были строить нечто небывалое с точки зрения тотально-гуманитарного синтеза самых разных отраслей науки, искусства, творчества. Какую-то грандиозную Утопию, под стать Мировой Революции.

А. Штейнберг писал в «Объяснительной записке»: «Русская революция открывает перед Россией и перед всем миром новые широкие и всеобъемлющие перспективы культурного творчества. Впервые из идеи Единого Человечества делаются практические выводы. Мечта о соборном строительстве единого здания мировой культуры может, наконец, осуществиться в действительности и должна принять характер конкретной организационной попытки»26. Интересно, что «здания», пока что для самой Ассоциации, действительно появились: в Москве на ул. Поварской как «Дворец искусств», и в Петрограде на ул. Бассейной как «Дом искусств», или знаменитый «Диск», «сумасшедший корабль» (О. Форш), а попросту общежитие, где жили и творили поэты и писатели, устраивались выставки и концерты и создавались литературные шедевры. А еще точнее отозвался о таких «зданиях» Д. Мережковский, уже эмигрант, назвав их богадельнями «для умирающих от голода писателей».

Первое заседание Вольфилы состоялось и вовсе на квартире Иванова-Разумника в Петрограде 25 января 1919 г. Но какое значение имели стены обычной квартиры, если закладывался фундамент здания мировой культуры невероятной широты и диапазона уже тематикой докладов, которые вскоре должны прочитать и окрылить ими слушателей «представители философии — Шестов и Штейнберг, теории искусства — Иванов-Разумник и Эрберг, критики — Лундберг, поэзии — Блок и Белый, музыки — Авраамов, живописи — Петров-Водкин, театра — Мейерхольд». А темы докладов уносили ввысь: «История культуры» — А. Белый, «Религия и социализм» — Луначарский и Мейер, «Философия творчества» — Эрберг, «Искусство и революция» — Авраамов и Блок». Не мало было и таких экзотических, как: «Введение в понимание русской литературы» В. Гиппиуса, «Пневматология» П. Перцова, «Социализация искусства» Б. Кушнера (с. 52-53). А позже и вовсе: «Романтическая психология в музыке» Е. Браудо, «Периодические волны в творчестве человека» Н. Пэрны, «Оргиазм» В. Гиппиуса, «Религиозное и иррелигиозное миропонимание в психиатрическом разрезе» В. Рыдлевского и т.п.

Итину это должно было напомнить другое, весьма вольное научно-учебное заведение — Психоневрологический институт и его президента В. Бехтерева, который, кстати, выступил в Вольфиле в сентябре 1920 г. с докладом «О непосредственном восприятии (на основании данных эксперимента)». Но в 1918-1919 гг., когда «Скифская академия» начала работать, Итин был в другой «академии» и тоже «скифской», в изначальном, «диком» значении этого слова, т.е. на Гражданской войне. Дух же того, петроградско-московского скифства / вольфильства как утопического, вселенско-космического размаха мышления и творчества жил в лит.произведениях чуть ли не всех писателей рубежа 1910-1920-х гг. Был он в стихах, статьях, рассказах Блока и Белого, Клюева и Маяковского, Замятина и А. Толстого. Но если бы Итин вдруг чудесным образом перенесся из Красноярска в Петроград весной 1920 г., то, несомненно, был бы среди слушателей лекций и докладов на тему «Солнечный град (беседа об Интернационале)», проходивших 2 мая в «Диске». Трудно определить, когда у Итина, в его сознании и творчестве, созрел культ Солнца и «солнца сердца», но именно в начале 20-х гг. этот культ достиг своего пика в русской литературе вообще. А для Итина в 1921 г., когда в «Красноярском рабочем» печатаются его стихи «Любить хаос горящих миров…», «Приказываю» и статья о «Мистерии-буфф» Маяковского, когда одного из своих детей он так и назовет — Солнце, а в следующем году напечатает поэму «Солнце сердца», а в 1923 г. — одноименную книгу стихов. И, наконец, самое многозначительное: главного героя «Страны Гонгури» он назовет «Гелий», т.е. Солнце по-древнегречески.

Откуда же взялась эта солнечная культура, культ Солнца в первые годы Советской России? Казалось бы, из самой революции и связанных с ней надежд на полностью обновленный, новый мир. Причем из революции февральской, антисамодержавной, когда ликовали и надеялись буквально все, без политических и иных различий. Именно тогда, в начале1917 г. поэт Николай Клюев написал свое стихотворение, целую поэму «Песнь солнценосца», ставшую настоящим гимном «скифов» и «скифской» идеологии гиперреволюции. Но архаичный и одновременно неомифологический какой-то язык «Песни» говорил о том, что все эти чаяния одного дома-общежития для людей, где «Китай и Европа, и Север, и Юг / Сойдутся в чертог хороводом подруг, // Чтоб Бездну с Зенитомв одно сочетать, / Им Бог — воспреемник, Россия же — мать», возникли и бытовали задолго до революции и имеют корни в древности — ересях первохристиан и гностиков. То, чем так увлеченно занимались и что поэтизировали символисты и, в первую очередь, Бальмонт и Белый.

Но если Бальмонт, автор знаменитой книги стихов «Будем как солнце», чье влияние на Итина было, как мы видели, велико, Октябрьскую революцию не принял и с 1920 г. стал эмигрантом, для коммуниста Итина был уже под запретом, то Белый, революцию большевиков принявший, мог бы стать, как и Маяковский, еще одним авторитетом. А может, и был им еще до революции, когда Итин мог прочитать в первом сборнике стихов Белого «Золото в лазури» (1904 г.) такой гимн солнцу, стих, посвященный Бальмонту: «Солнцем сердце зажжено. / Солнце — к вечному стремительность. / Солнце — вечное окно / в золотую ослепительность». Вот и еще один, помимо Гумилева и Бальмонта, источник итинской поэтической формулы, может быть, еще более дословный и объясняющий ее смысл: «солнцем сердце зажжено»! Но для Белого это были не просто обозначения солнца и неба и их цвета, а имело глубокий философско-мистический символистский смысл, проникнутый апокалиптикой Вл. Соловьева, знаменитого религиозного философа: золото-солнце — это надежда на скорое пришествие и воцарение на земле Софии-Вечной Любви и высшей мудрости, а «лазурь» — не столько цвет, а синоним света, «лучезарности». А в целом это — «иконное изображение Софии… Она — пронизана лазурью золотистой… Она опускается с неба на землю, перенося свое золото и лазурь к нам, сюда», — писал Белый в «Воспоминаниях о А.А. Блоке»27. Тем самым Белый свои ранние стихи сделал проповедью философии Вл. Соловьева и поэтической теории Всеединства — видения и утопии. Т.е. Белый был с самого начала своего творчества убежденным утопистом и оставался им и далее в своем долголетнем и фанатичном увлечении антропософией.

Белый вообще легко и бурно увлекался, достаточно было искры. Так, в 1917 г. он увлекся поэзией Клюева и писал о его поэзии уже в 1-м сборнике «Скифов» в статье «Жезл Аарона», восторгаясь «мудрой змеиностью его стихов — «корневой народной силой», «звуко-образами», из которых «звуковой гармонией сына народа» прорастает «вся роскошь позднейших метафор». Это тот библейский образ зацветающего жезла Аарона — «слово-жезл, слово-термин, как жезл Аарона, исходит цветами значений; трезвость логики, не теряя лучей, наливается соками жизни, чтобы стать древом жизни, — которым Белый озаглавил свою статью. «Песнь Солнценосца», прочитанная им в октябре (согласно С. Субботину) 1917 г., вдохновило его на статью-эссе об этом стихотворении. Солнце здесь уподобляется младенцу, рожденному громом, т.е. революцией, которого «культурный» мир, «жрецы храмов Митры (ученые, охранители «кельтов» культуры) испугались, не приняли.И только поистине «народный поэт», которым является Клюев, услышал и увидел, что это «заря, что огромное, громное (так! — В. Я.) солнце восходит над «белою Индией»: «И страна моя, Белая Индия / Преисполнена тайн и чудес». Вместо страха тут — знание и вера, что «за громом: Дитя-Солнце родится. И маги Европы, и глас пастухов перекликнулись: «Красное солнце — мильонами рук / Подымем над Миром печали и мук» «Солнценосцы», таким образом, это «богоносцы», русский народ, пишет далее Белый, богоносный тем, «если сердца его — ясли: а в яслях — Христос, соединитель народов». «Прекрасен Народ, приподнявший огромную правду о Солнце над миром — в час грома», — заканчивает свое эссе Белый, замечающий, однако, что для этого Клюеву надо было соединить «пастушечью правду с магической мудростью»28.

То есть Клюев был религиозен, но не церковно и не православно («Не считаю себя православным», — писал он Блоку еще в 1909 г.), а по-древнему язычески, как минимум, двоеверно, одинаково веря плоти и духу, земле и небу, иначе говоря, гностически. Сюда же, согласно духу времени, у Клюева примыкала главная ересь Серебряного века — хлыстовство. Так что почва для утопизма в мировоззрении и творчестве писателей этой эпохи была самая плодотворная, все та же — гностическая. А «важнейшей чертой гностицизма исследователи считают, — пишет А. Казаркин, — тягу к альтернативному знанию, к перетолкованию основных символов мировых религий»29. Отсюда-то у Клюева такая свобода и такая широта в его «солнценосном» стихотворении, «прорастающем», как жезл Аарона, самыми причудливыми образами. В том числе и чисто утопическими, свойственными жанру утопии, социальной фантастики. Вот как строит поэт утопическое пространство своей «Песни»: «Звонарь преисподней ударит в Монблан», «непомерный язык» колокола которого свил «из рек бечевой» лик архангела; в другой гигантский сосуд — «потир отольются металлов пласты, / Чтоб солнца вкусили народы-Христы»; из него отопьют и «демоны-братья», вышедшие из «адской норы», и свершится главное утопическое действо — создание единого для всех места жительства: «Мы — рать солнценосцев на пупе земном — / Воздвигнем стобашенный пламенный дом», где и сойдутся в «чертог» Запад и Восток, «Зенит и Бездна». Чувствуется, что Клюев, этот почти единственный выразитель «мистического российского крестьянского претворения гностицизма» (Б. Филиппов)30, был чрезвычайно искушен в «русской и иностранной философии, читал в подлиннике и хорошо знал Якоба Беме, а также других западных мистиков и иранских суфиев» (Э. Райс, с.48). И совершенно точно читал утопию Кампанеллы «Город Солнца», может быть, главный вдохновитель его «Песни Солнца». На это указывают, например, его строки о «Премудрости, Любви и волхвующем Труде», которые в виде трех дубов растут из «пупа вселенной», т.е. в «стобашенном пламенном доме. Ср. у Кампанеллы: при Верховном Правителе» Города Солнца, «священнике, именующемся на их языке «Солнце», состоят три соправителя: Пон, Син и Мор, или по-нашему: Мощь, Мудрость и Любовь»31. Клюев допустил только одну перестановку, вернее, замену: вместо «Мощи», заведующей военными силами и делами, поставил «Труд». Но эпитет «волхвующий» возвращает нас вновь к книге итальянского монаха-философа: в главке «О земледелии» сообщается, что «Солярии» (т.е. жители Города Солнца) обрабатывают землю, «пользуясь при этом тайными средствами, которые ускоряют всходы, умножают урожай и предохраняют семена» (с. 166). Ибо крестьянский поэт Клюев под «Трудом» подразумевал, очевидно, в первую очередь, труд земледельческий.

Всеми этими философскими, социальными, политическими смыслами и гранями Солнце как податель света, тепла и символических смыслов щедро одаряло своих поклонников из числа поэтов и философов. Но вот чего не было ни в Клюеве, ни в Маяковском и что сближало солнечный миф Итина и Белого и еще Бальмонта, так это его очеловечение, присутствие «Я» поэта, человекоподобие Солнца и солнцеподобие человека. Итинское «солнце сердца» это ведь и есть синтез двух равных величин в «Я» поэта. Белый усложнял этот синтез эрудицией, символистскими геометрическими построениями, бесконечной «эмблематикой смысла». Будь он только теоретиком, то давно засушил бы свой «золотолазурный» символизм схоластикой, но поэт в нем неизменно брал верх. И даже антропософию в довольно сухом и скучном изложении ее основателя Р. Штейнера Белый пытался оживить. То есть превратить в нечто живое, не в мистическое знание человека, как дословно переводится этот термин, а в поэзию человека в многоипостасности его «тел» и сфер, встраивающих его в еще более многомерное бытие.

По сути, это означало всеприсутствие человека в микро- и макрокосме и, главным образом, в культуре. «Между культурой и сознанием ставится равенство», утверждает Белый в работе «Путь самосознания», — как ставится оно между «абстракциями мудрости» и «существом человека и человечества, понятого как Индивидуум». Индивидуум этот должен уметь не только «анализировать логические конструкции по частям», но и уметь читать целое этих конструкций в связи с целым всей суммы этих конструкций; элементы конструкций… суть знаки алфавита: л, ю, б, о, в, ь; надо сложить из них слово: любовь; лишь в этом осмысливании — оправдание мудрости как человеческой мудрости: антропософии». Это ли не поэтический взгляд на сухую систематику Штейнера, внезапное вторжение примера с главным «человеческим» словом «любовь» в софистику трактата? «Рудольф Штейнер, — продолжает далее Белый, — указывает: на 22 знака мировоззрительного алфавита: 12 мировоззрений, 7 мироощущений, 3 тона, естественно допускающий «12 х (умножить на. — В. Я.)12х7х3х3» вариаций мировоззрительного ритма; возможно не одно, а 145 424 нюансов мировоззрительного осмысливания» и т.д.32. Вот и математику математик Белый сумел включить в свою философию человека, а на самом деле в субъективнейшую эссеистику с отчетливым клеймом своего неповторимого, индивидуальнейшего «Я». Наступившая революция оторвала его от строительства храма антропософии Гётеанума, — чем не наглядный символ утопизма, всегда тяготевшего к архитектурно-градостроительному оформлению? — и побудила к антропософскому оформлению его мыслей и чувств. И тоже эссеистическому, поэтически-философски-мистическому. В центр своей грандиозной, по объему не текста, а мыслей и мыслечувств, работы-брошюры «Революция и культура» (1917) Белый поставил «Я» человека как «вершины громадного конуса (из «догматов нашей культуры»), точки сворачивания спирали, бегущей от основания к вершине этого конуса. Спираль эта может развернуться, «взорваться», особенно в революционную пору и в центре огромного пространства этого вершинного «Я» Белый видит Солнце, сам солнцем не являясь, так как «станет поверхностью жизни оно, может быть, через двадцать столетий».

Главное же, что Солнцем проинтегрирован теперь человек и все человечество, остается ожидать «второго пришествия — пресуществленияв Христе всей планеты и «Я»», обитающих на ней. Христианство вскоре, с превращением революции в социалистическую, сойдет на нет, но пафос нового человека со сложной математикой души будет вдохновлять Белого еще как минимум три года. В 1918 г. большевистское госиздательство напечатает и размножит утопию Т. Кампанеллы «Город Солнца», что, очевидно, даст Белому новую интеллектуальную пищу, и он пишет в одной из работ 1920 г. весьма близко к пониманию Итиным отношений самосознающей личности («сердца») и по-новому устроенного общества («солнца»), «Я» и «Мира», — отношений максимально близких, отношений любви:«В одновременных концепциях индивидуальной утопии человека как храма Космоса и храма человечества, как организма всех в одном («Civitassolis» Кампанеллы) встречают нас первые прорези культуры в собственном смысле, снимающей противоречия личности и общества, субъекта и объекта в «Я» собственно, которое не есть «Я» личности, а — одновременное пересечение «Я» коллектива, «Я» мира и «Я» человека»33. Но тогда «проинтегрировать» все эти «Я» было невозможно из-за вырождения гуманизма в буржуазную культуру, в культ одной личности и только личности. Уникальная возможность появляется после Октябрьской революции, объявившей о Мировой Революции и Интернационале.

А теперь вернемся к заседанию Вольфилы 2 мая 1920 г. с повесткой дня: «Солнечный Град. Беседа об Интернационале». И к Итину, который, будь он тогда на том заседании и услышь вступительную речь Белого о Солнце, Человеке и Человечестве, объединенных в новый интернациональный Город Солнца, мог бы написать свою «Страну Гонгури» иначе. То есть без явного крена в «Я» собственное, еще петербургское, читавшего и знавшего Бальмонта и Гумилева, Грина и Э. По, Уэллса и Горького. Слишком уж мал был его стаж коммуниста и газетчика, просветителя и агитатора, чтобы написать новый «Город Солнца», слишком мало представлял себе Интернационал, который, как мечтал Белый, должен был стать «соционалом» — «являющим знак органического соединения индивидуальных форм жизни в свободной коммуне коммун, организация которой противоположна механизму». В этой огромной коммуне «люди соединяются по глубочайшим своим устремлениям, философским, культурным и эстетическим… близкое слово «товарищ» заменяется еще более близкими «брат» и «сестра» и «все человечество», взявшись за руки, «братски» организует всемирное братство любви», и в этом Интернационале, как «нечто соединяющем, окончательно организующем, будет осуществляться интернационал искусств, интернационал наук, интернационал языков и других проявлений культуры»34. Прообразом его и был «Город Солнца» Кампанеллы, где «человек сливается с Космосом» и «все слиянно с природою нашей» (с. 440). «В Солнечном Граде заложены идеалы органичного коллективизма», — развивает далее Белый свои утопические мечты, — человечество и вселенная связаны в нем; этот Град вырастает цветком из недр мира; он светит; и оттого он — Град Солнца» (с. 441).

 

 

«Страна Гонгури»: повесть-мозг, повесть-полет

 

Мог ли «солнцепоклонник» Итин написать такой второй «Город Солнца», роман-утопию со всеобщей гармонией, рационально, как у Кампанеллы, расписанным и разложенным по полочкам — здесь о «принятии пищи», «об одежде», «деторождении и воспитании родителей», там о «военном деле», «способе ведения войны», тут о «гостеприимстве», «земледелии», «скотоводстве» и т.д.? Для этого надо было начинать «с нуля», писать совершенно новое произведение, и только утопию, потому что Солнце и утопия о новом коммунистическом обществе чуть ли не с 1917 г. и победы обеих революций были отныне неразрывны, почти тождественны. «Утопистом» он делает главного героя, назвав его по-утопически «Гелием», т.е. Солнцем, только вот ничего оптимистически-коммунистического в его жизни и судьбе нет. Весь «оптимизм-коммунизм» он отдал своему альтер эго Риэлю, хранящем явный отзвук гриновской приключенческой романтики. Повесть Итина, разделившись пополам, на два героя и два текста, была обречена на фрагментарность, не захотев стать только утопией, т.е. стройным, гармонически организованным изложением нового устройства общества: в «мир» Риэля1920 г. иной эры врывается «мир» Гелия, а Гелию — авантюристу, революционеру, заключенному, не дает покоя Риэль и его жизнь ученого, изобретателя, мыслителя и поэта. Но вот парадокс: Риэль мог появиться раньше Гелия, быть «первее», изначальнее, и в этой путанице ипостасей героя, трудности, невозможности их различия, разделения, отделения — суть повести. «Я был Гелием и стал Риэлем… вернее, наоборот», — говорит герой35. Прошлое совпадает с будущим, герой их тоже не различает: «Я стал вполне человеком другого мира, с другим прошлым, вне каких бы то ни было воспоминаний о жизни Гелия», — говорит он далее. Ибо важнее для него не временнЫе измерения, а какие-то «сознательные», «мозговые», вне земных мер вообще.

Для этого Гелию надо было оказаться в тюрьме накануне собственного расстрела, т.е. испытать крайнюю степень стресса. Хотя вся его 24-летняя жизнь была, по сути, таким «стрессом», пик которого пришелся на годы Гражданской войны. Итин почти не скрывает сходства жизни и судьбы Гелия со своей, особенно при упоминании американской миссии Красного креста и Красного треугольника и даже цитировании собственных стихов. Дальнейшее чтение повести, при всей фантастичности ее содержания, эти впечатления не убавляют, а наоборот, усиливают: у Риэля оказывается не меньше сходства с Итиным петербургского периода, чем у Гелия — Гражданской войны. Да и повествуя о биографии и творчестве Итина, мы постоянно обращались к «Стране Гонгури»: «Атлантида» Ларисы Рейснер, К. Жаков и его сказки, проза и стихи А. Грина, Э. По, А. Блока, Н. Гумилева, К. Бальмонта, А. Белого, Г. Уэллса, В. Брюсова — все они так или иначе отразились в «первом советском фантастическом романе». Сказать смелее, стали строительным материалом для «СтраныГонгури» — так какой же он тогда «советский» и тем более «научно-фантастический»? Это, скорее, иносказание жизни Итина, его «Я», чуждавшегося внешнего, событийного, стремившегося выстроить главные события своей жизни внутри своего сознания. А фантастика выполняла только служебную, вспомогательную роль. Главные слова-понятия повести — «сон», «дух», «душа», «мозг», и все события повести построены по логике сна, т.е. алогично, непредсказуемо.

Казалось бы, начало «Страны Гонгури» (далее СГ) вполне традиционно: двое «красных», арестованных «белыми», белочехами, ждут расстрела в тюрьме, вспоминая, возможно, перед близкой своей смертью, вехи свой жизни.При этом выясняется, что Гелий — революционер, «совсем молодым студентом» был сослан в Сибирь, но «не выдержал ее огромное однообразие» и, «зная немного английский язык, сбежал в шумный Китай», начав «жизнь моряка и чернорабочего» «южных морей». В одной из «дешевых харчевен для матросов во Фриско» он встретил земляка доктора, тоже эмигранта, но со стажем — после 1905 г. Он был одним из тех, кто уехал из России «искать свободу за Атлантик (так!)». Получив имя «доктор Митчель» или просто «Митч», он «спокойно практиковал в Сан-Франциско (…), старел и не думал больше о борьбе». Знакомство с Гелием изменило его жизнь. Сначала он «устроил Гелия в одно русское издательство», и они вместе начали «вести деятельную жизнь». «Война в Европе заставила их снова занять старые боевые позиции», а «бессмертный семнадцатый год — февраль и октябрь» — вернуться в Россию. Но не в качестве революционеров, а «славных ребят»YMCA и переводчиков «группы секретарей» этой Американской миссии. Оказавшись вблизи войск советской России, они «без предупреждения» покинули американцев и перешли в «коммунистические отряды», где Гелий, благодаря случайности — «полутора годам юридического факультета», стал «членом революционного трибунала». Когда отряды были разбиты, с одним из них он ушел «в тайгу», и «полгода отряд метался по чудовищным лесам и деревням», с «ночевками у костра в морозы и бураны, хороня десятки людей». В декабре их окружили, а «несколько человек оставили живьем». Так Гелий и Митч оказались в тюрьме, имея смертный приговор.

Другой писатель сделал бы эту первую главу зачином каких-нибудь остросюжетных событий с побегом, погоней, спасением — вспомним рассказ Ларисы о побеге из-под ареста в книге «Фронт». Тем более что Гелий имеет такое богатое прошлое авантюриста и моряка, бежавшего из сибирской ссылки, «пропитанного синей солью южных морей», знакомого не только с романтикой, но и с грубой реальностью жизни, по сути, бродяги, жившего «на пароходах, в доках». Об этом говорит его внешность: «Левый висок был рассечен, на руке не хватало двух пальцев и неизвестно, сколько шрамов скрывала одежда, но жизнь и сила бились в нем, как дикий зверь в капкане». Тем не менее, он выбирает приключения не «внешние» — «Как бы вырваться отсюда!» — говорит он после того как по тюремному окну стрелял солдат, — а «внутренние». Страна Гонгури — чудесная страна, где живет прекрасная женщина, часто являвшаяся ему, начиная еще со студенческих лет («еще на севере я испытал глубокий экстаз… и запомнил имя женщины… ее звалиГонгури»), оказывается более привлекательной, чем реальная Россия эпохи Гражданской войны. И если раньше такие «экстазы» и видения были эпизодическими: смутные детские ощущения («когда я лежал с книжкой под головой в зеленой тени и стрекозы пели в небесной сини»), как «отвлеченная гипотеза», «бледный намек», уже в «морские» годы, когда нечаянный переход и приключения «в совсем другом мире» помнились смутно, то теперь появилась возможность перейти туда надолго, может быть, навсегда.

Но оказывается, что Гелий не может покинуть свой мир насовсем, потому что он не отделяет себя от Риэля, живущего в СГ, так как страна эта — часть его «Я», его сознания, его мозга. Он знает и чувствует это, но не может поверить в то, что эта Гонгури — страна и женщина — только плод его воображения, настолько реально все происходящее с ним в роли Риэля. Тут-то и вся «соль» повести: она не синтез реального и фантастического, не «фантастический реализм» Гофмана, Гоголя и Достоевского, сатирическая или политическая гротескная фантастика Булгакова и Платонова, а противосинтез. То, что нераздельно вообще, в принципе, по природе сознания героя Итина. Гелий, вольно или невольно, стремится к чистому сознанию, все впечатления которого обитают, как люди в многоквартирном доме, каждое в своей ячейке. То или иное обстоятельство — стресс, сильная эмоция (восторг, ярость, гнев, страстная любовь…) — заставляют выглянуть «обитателя» наружу, и тогда в повести Итина появляются либо воспоминания из жизни автора, либо аллюзия, цитата из известного произведения, либо, наконец, конструкция его ума и воображения, абстрактная, конкретная, живая — разделить, классифицировать здесь трудно. Так же движутся и события повести и ее словесная ткань: как высветится «окно» в «домике» сознания Гелия, так и записываются Итиным определенный эпизод, следует та или иная фраза.

Раскроем, наконец, полностью наше понимание «СГ» и способа ее написания: за нашей метафорой «дома»-сознания Гелия кроется более понятное и естественное — его мозг. Тот таинственный человеческий орган, который волновал самого Итина с ранних лет его жизни — заболевания костным туберкулезом и операции на левой височной доле головы (вспомним «рассеченный» левый висок Гелия!), учебы в Психоневрологическом институте, возглавляемом В. Бехтеревым, крупнейшим в мире ученым-«мозговедом», «петербургской» его поэзии, где столь часто встречаются сюжеты ментальных путешествий, сновидений, «наркозов» сознания. Гипноз и гипнотические состояния, пробуждавшие самые неожиданные свойства человеческой души и духа, а часто и другие жизни, в других эпохах и измерениях, также немало занимало, как мы уже писали, ученого. Оказывается, что мозг таит в себе какие-то небывалые возможности, что он потенциально всемогущ, велик и обширен, содержа в себя планеты и галактики, целые вселенные. Именно мозг — Голубой Шар Неатна, ученого из СГ, исследует Риэль, делая свое открытие. Вглядываясь в него, он видит все происходящее на «планетке», т.е. Земле. И с его разрушением другим гонгурийским ученым — Лонуолом, гибнет и Риэль, а затем и Гелий, а затем и заканчивается повесть Итина.

И начинается она, вернее ее основная, «гонгурийская» часть, тоже с мозга. Доктор Митчель, «изобретатель экспериментов», возвращает своего сокамерника Гелия в СГ с помощью гипнотического на, который «больше, чем сон», вызывающий в душе гипнотизируемого «какие-то неисследованные силы», «увлекая в свою таинственную бездну». Интересно, что Митчель не усыпил, не загипнотизировал Гелия, а «приступил к своим внушениям» только когда он заснул. Такая методика — двойного сна, словно углубляющего героя до самого дна его подсознания, — видимо и позволила достичь эффекта полного присутствия в СГ. Которая оказалась страной не столько девушки по имени Гонгури, сколько страной его, Гелия, «Я»: его биографии, его жизни, причудливо преломленной полетами его фантазии. Полетами в прямом смысле, ибо герои произведения, по сути, только и делают, что летают.

Едва начав рассказ о своей настоящей родине, Гелий-Риэль говорит об Онтэ, «за 500 лет до моей эры открывшего способ уничтожать зависимость от притяжения мировых тел».«Тяжесть», это «проклятье», теперь двигало машины («огромные массы поднимались вверх и, брошенные обратно, давили на гигантские рычаги, двигавшие бесконечные системы машин»). Можно было «изменять очертания материков, переносить и уничтожать горы» и самому летать, научившись «управлять миниатюрным аппаратом, состоявшим из пояса, уничтожавшего тяготение, и двигателя». Одни из самых поэтичных картин повести — описания таких «индивидуальных» полетов Гелия, за которым стоит Итин, мечтавший о таких полетах, как мы знаем из его стихов и очерка «Выше птиц», может быть, больше всего. «Какое удивительное ощущение бесплотности словно от наркоза, я испытывал, поднимаясь все выше и выше вместе с другими крошечными существами! И всегда я стремился лететь скорее других, парить над другими, всегда был один…»Именно в полете он увидел однажды своюГонгури наяву, а не на портрете. С высоты полета он увидел впервые и замечательный город под названием Лоэ-Лэлё, где должен был встретиться со знаменитым ученым и путешественником Везилетом.

Но перед этим Гелий-Риэль успел в немногих словах объяснить устройство СГ и разницу между двумя ее «народами» и «материками». В этой скороговорке только что очнувшегося от двойного сна Гелия нет чего-то очень уж отличающегося от других фантастических и утопических романов. В 1920 году «после Революции», т.е. где-то в ХХХХ-м веке мы видим «странные размеры» «пород животных и растений, приносивших гипертрофированные плоды», «план» Страны Гонгури как «очаровательного сада» с «поясами: какао, кофе, пшеницы, меды и т.д.», города как «группы зданий», «вернее, каждое здание было городом, населенным несколькими десятками тысяч людей, законченными в своей внутренней жизни и соединенными токами со всем миром». Вообще, Гелий-Риэль, да и Итин не слишком вдаются в научно-техническую сторону жизни людей далекого будущего. «Летящему», как его герои, тексту повести более подходят такие фразы: «Машины были совершенны, души людей еще более».

И вот доказательства того, что «СГ» — и книга, и создание фантазии писателя — не так уж запредельно далеки от жизни ее автора, т.е. Итина начала ХХ века. В словах об уничтожении «права власти — подобия кнута и других воспитательных атрибутов» и «невозможности преступлений» («исключения подлежали ведению врачей») слышится явный отзвук юридических фантазий и мечтаний М. Рейснера. Чуть ниже, когда Гелий-Риэль говорит доктору о том, как гонгурийцы научились использовать энергию «мира», покоряя ее «организующей силе духа», о «плане всей страны Гонгури» и о «коллективном творчестве», преобладавшем «в народе и стране Талла», можно безошибочно говорить о влиянии повестей «Красная Звезда» и «Инженер Мэнни». Например, «План Великих Работ» по прорытию каналов на Марсе, проводимый Мэнни. А в работе заводов («Фабричный городок»), воспитании детей («Дом детей») даже в творчестве и лечении людей в марсианском мире А. Богданова нет отличий, так как главное там не в частностях (деньгах, различии возрастов, строгих ритмах и рифмах и или крови) и не в частном человеке, а в коллективе и его правильной организации в массу.Ибо все возможно — и нужно! — представить себе в виде «устойчивых и развивающихся систем», «сочетаний» и «комбинаций», поразительно одинаковых, совпадающих, будь то природные, жизненные, космические или даже бытовые. Все они организованы «небольшим числом методов», а точнее, «тремя универсальными методами», открытыми инженером Нэтти, последователем инженера Мэнни из романа с одноименным названием.

Есть в этом не менее поразительная перекличка с повестью Итина, с ее «мозгом», открывшим Риэлю неиссякаемость, вездесущность и бесконечность жизни в любой частице материи, но при главенстве и вездесущии мысли. Ср. с «величайшим открытием» Нэтти — «всеобщей организационной наукой», «универсальной наукой» — «орудием научно построенной социальной жизни в ее целом», основанной на исследовании «элементов вселенной — электронов, атомов, вещей, людей, идей, планет, звезд». Вряд ли Итин заимствовал у Богданова и в «большом» и в «малом», скорее, совпадал. Но все же следы чтения им книг крупного теоретика социализма, главного эмпириомониста России и фантаста-утописта начала ХХ века можно увидеть или расшифровать. Хотя бы в том же «онтэите», снимающем в нужный момент притяжение, с помощью которого можно летать. В «Красной звезде» Богданова Мэнни говорит об открытии «целым научным обществом» «минус-материи» из «элементов, отталкиваемых земными телами», найденных «при анализе строения материи»36. Эта минус-материя и служит марсианам при создании летательных аппаратов. И все же сухой, рационалистический, чисто головной дух и стиль книг Богданова поэту в прозе Итину был чужд. Хотя мы не раз еще вернемся к этим неординарным произведениям Богданова.

 

 

Грани, герои, открытия

 

Вот и рассказ Гелия о СГ — не трактат и не доклад с прямолинейным и равномерным движением мысли слова, как у Богданова, а всплески мыслей и чувств, как протуберанцы на Солнце. Он и сам признается: «Невозможно передать мои впечатления в порядке их последовательности». И не только потому, что он был там «не больше 24 часов», а потому, что так устроен «аппарат» его мировидения и мироощущения — калейдоскопично, подобно вращающемуся шару-многограннику под лучами солнца, высвечивающему ту или иную свою грань. Следующая «грань» и эпизод повести — полет юного Гелия, «школьника», на планету Паон с экспедицией Везилета, одного из «гениев» второго материка и народа СГ — Генэри. Этот межпланетный полет потому и мог состояться, что «каждая мысль» этих гениев, входящих в «выборную ассоциацию Ороэ», «должна была осуществляться, хотя бы для этого потребовалось напряжение всех народных сил». Вообще в Генэри хоть и соблюдался строй жизни «наших коммун», но, в отличие от Талла, имелись все признаки вольного города. Например, такие анахронизмы, как деньги («алмазные диски с изображением фигуры Энергии»), единица которой «равнялась определенному количеству радия». Ну а, по сути, управлявшие городом «гении» весьма похожи на духовную аристократию из древних утопий или художественной элиты Петербурга начала ХХ века. Можно усмотреть в противопоставлении Генэри — Талла и отзвук романа Е. Замятина «Мы», антиутопии-памфлета на ближайшее будущее советского государства. Но вряд ли Итин мог тогда, в 1921-22 гг. прочесть этот еще не опубликованный тогда роман, разве что услышать на чтениях в «Диске» или в Вольфиле. От которых был в 4 тысячах километрах.

Зато в другой «грани»» «СГ» — рассказе о пребывании экспедиции молодого Везилета на планете Санон, явно видны сюжетные линии фантастической повести В. Брюсова «Гора Звезды» (1899). У Итина вынужденные жить среди «неведомого племени темнокожих» генэрийцы в знак дружбы с ним обучили «многому» самого способного из «темнокожих» — Умго, который потом, поняв, «что белые люди не боги», поднял против Везилета и 300 его спутников вооруженное восстание. Ср. у Брюсова: «300-400» негров-рабов восстали против своих белых господ — потомков марсиан лэтэев, и предводитель восставших Итчуу, убив одного из тех, кого они считали богами, «неудержимо засмеялся»: воскликнув: «— Лэтеи — люди!... Они умирают»37.

Следующая «грань» этой III-й дикарской главы «СГ», повествующей о приключениях миссии Везилета, Риэля и их спутников на Паоне, имеет уже не литературное, а биографическое происхождение. За перипетиями и тяготами потерявших при посадке генэрийцев и Риэля на дикую планету звездолет, несмотря на фантастическую экзотику, легко узнать скитания Итина по степям и дебрям от Уфы и Челябинска до Красноярска во время Гражданской войны. Вот типичное описание инопланетного пейзажа в повести: «Безграничный лес, лесом покрытые горы и в центре свинцово-мутная река — широкая, как море». Есть там и «огромные деревья», «серая пелена туч», «шапки льда и снега» на горах. Есть и проговорка: «Мы переживали множество странно новых впечатлений, так знакомых нам теперь, на Земле, после долгих дней сибирской тайги». Вообще, повесть Итина оставляет впечатление лихорадочно быстро, на вдохновении, написанной и не редактированной, будь то сюжет или язык и стиль. Таково доверие автора непосредственности своих чувств. Паонская эпопея оказалась написанной языком приключенческой беллетристики со всеми признаками символистской приподнятости Брюсова или Бальмонта: «Иногда звериный вой раздавался слишком близко, и тогда я убивал хищников, пока они не проникались страхом к пришельцам высшего мира и не ушли совсем. И всю ночь в лесу был слышен непонятный треск и гул, словно там гулял пьяный языческий бог».

То, что убивал Риэль оружием не охотничьим, а каким-то «электрическим», картины практически не меняет. Олицетворением этого фантастического дикого, сверххолодного края явились и дикие четверорукие сверхсильные обезьяны и некий огромный, как «живая гора, клубившаяся паром», «демон» — Левиафан. Их жертвой стала Нолла, которую Риэль успел нежно полюбить, и в этом причудливом мире итинской повести, порой, сверхфантастической, порой, явно автобиографической, ее смерть означает гибель, видимо, той слишком романтической, петербургской любви, которую он испытывал до революции к Ларисе Рейснер. Заметим, правда, что имя этой молодой женщины из экспедиции Везилета«с такими ясными и одухотворенными глазами, что казалась совсем нездешней», практически совпадает с именем возлюбленной инженера Мэнни по имени Нэлла. Так же, как в повести Богданова, Нолла у Итина имеет только условно-поэтический образ: «певучий голос» и «сияние мысли». Не зря она сама поэтесса, стихи которой вспоминает Риэль; кстати, рассказ о жизни Везилета на Саноне является одной из ее поэм. От Ларисы в Ноле есть и революционный дух, когда она славит «страсти», стремление к победам, «волшебные поэмы борьбы», все это — удел победителей. Голос Ларисы слышится и в оправдании насилия во имя лучшего мира: «Ты думал, — отвечает она на вопрос Риэля о том, что генэрийцы будут ли «насиловать женщин и отнимать детей» при дальнейшей колонизации планет, — что жизнь это только то, о чем говорят в школе? Милый Риэль! Если бы это было так!»Нэлла у Богданова только жена Мэнни, только отражение его способности любить, но любить творчески, космически вечно: «Еще миллионы лет будет сиять солнце, — говорит она готовящемуся к смерти Мэнни, — вечно будет продолжаться борьба жизни; бесконечное число раз повторится в женщинах будущего, становясь все более прекрасной и гармоничной, душа Нэллы». В «Красной звезде», хронологически более поздней по сюжету, чем «Инженер Мэнни», она, уже «немолодая особа», работает в «Доме детей», воспитывая их по-коммунистически, т.е. без «атавизмов» индивидуализма.

А Нолла у Итина, умирающая от лап паонских хищников, «повторяется» в другой девушке — Гонгури. Ведь именно среди вещей Ноллы находит портрет ГонгуриРиэль, и ее облик навсегда переворачивает его жизнь: «Невероятная страсть» и в то же время «далекие и полные мысли глаза», заставляющие думать о «подвиге высшего существа», разбудившего в ней этот огонь, разбудили и в Риэле решимость «навсегда оставить спокойную мудрость Талла ради безумных опасностей» открывшегося перед ним «Мира». И, действительно, по окончании экспедиции Риэль навсегда переедет в столицу ГонгуриЛоэ-Лэлё, станет членом Ороэ, куда будет избрана и Гонгури, тоже поэтесса. Но не любовь, а ревность и уязвленная гордыня явятся главной побудительной причиной его открытия, гигантской научной работы, которую он проделал, чтобы сравняться с ней в членстве в Ороэ: «Как, — думал я, волнуясь, — какая-то девушка, сочиняющая стихи, носит эмблему Рубинового Сердца, а я торчу здесь! Нет, так не может продолжаться дольше!» Это, несомненно, все та же Лариса, но увиденная с другой стороны, иными глазами, чем Нолла. «Я увидел ее на экране гордую и чудесную, с невидящими очами, стоявшую перед мировой толпой». Прочитавшим первые главы нашего повествования не надо напоминать, что в многогранной натуре Ларисы Рейснер эта «гордая чудесность» была не последней чертой ее личности. И потому вряд ли будет натяжкой прочитать главу IV повести в свете петербургской жизни Итина и его отношений с Ларисой. Скорее всего, она стала для Итина тем, чем Гонгури для Риэля — «знаменем на пути возвышения». Только реальный Итин начал писать стихи, пока не написал поэтическую прозу «Открытия Риэля», высоко оцененную Ларисой и Горьким. А нереальномуРиэлю — насквозь творческий Лоэ-Лэлё и его лаборатории в «величайшем в мире здании» — «Дворце Мечты» (ранее «Дворец Революции», потом «Храм Истин»), которые помогают прийти к идее будущего открытия. Для этого, правда, ему пришлось испытать уже не ревность, а настоящий гнев, когда был он «испепелен» взглядом «скрытого негодования»за одно лишь приглашение повеселиться в кругу «таких же красивых существ, как я». Рожденная этим гневом клятва «звездному небу, что какой угодно ценой стану достойным хотя бы лучшего взгляда Гонгури», исполнилась, сбылась, слава и успех пришли после четырех лет работы в «лабиринтах Дворца Мечты» и «Мастерских авторов».

Но можно ли сказать, что своей неземной фантазией и весьма прозрачной, угадываемой фантастикой — за Дворцом Мечты явно виден Петербургский университет — Итин далеко ушел от своих собственных открытий, которые принес ему жизненный опыт участия в революции и Гражданской войне? Ведь открытие Риэля произошло из стремления «достигнуть громадного, почти бесконечного увеличения и собственными глазами посмотреть, из чего состоит Мир». А разве такое желание не явилось у Риэля уже ранее под влиянием его героической жизни и приключений на Паоне, когда он в итоге решил оставить мир умозрительной мудрости Талла ради того реального Мира, все более открывавшегося перед ним? Тут-то и обнажится другой, более широкий и значимый смысл того, что случилось с самим Риэлем, а не только с его открытием: случилось открытие не какое-то «лабораторное», кабинетное, произошло ОТКРЫТИЕ РЕАЛЬНОЙ ЖИЗНИ — и для Риэля, и для Гелия, несмотря на его «тысячи приключений», и для Итина, для которого планетой Паон зашифровано открытие Сибири как школы суровой, реальной, настоящей жизни. Фантастика, выходит, была всего лишь иносказанием этой простой и очевидной истины, легко разгадываемым шифром?

Пожалуй, это слишком упростило бы повесть Итина, который открывал в ней не только иную жизнь за рамками петербургских университетских «лабиринтов» книжного, «количественного» знания, но и грани своего «Я»: прежде всего, полеты духа и лабиринты своего мозга, к которым он всегда питал немалый интерес. Ибо открытие Риэля, такое грандиозное, космическое, состоящее в возможности «громадного, почти бесконечного увеличения», чтобы «собственными глазами (по)смотреть, из чего состоит Мир», обнаружении жизни — «мелькающего вихря светящихся точек» в любом «куске вещества», при помощи замедления «эфемерных, мимолетных явлений», «замедляя само время», может, оказывается, обернуться открытием столь же бесконечных возможностей мозга. Целая вереница картин, сцен, эпизодов из жизни некоей «планетки» ждали Риэля, когда он рассматривал в окуляре своей машины помещенный туда светящийся Голубой Шар, взятый им из рук «статуи мыслителя». И все эти картины, как кинолента, показывали одно насилие, независимо от эпохи — «дикарско»-первобытной или недавнего прошлого городов и деревень, на суше и на море, ибо везде там шли войны, такие жестокие и кровопролитные, что ранили в самое сердце впечатлительного первооткрывателя. Но еще более впечатлило и в итоге заставило принять яд то, что этот Шар оказался мозгом Неатна — великого мудреца гонгурийской древности. Об этом говорит РиэлюВезилет, «Мир — мозг», — повторяет уже Гелию доктор Митчель. И это заставляет усомниться в том, что виденное им действительно происходило. Есть, конечно, и другое, «естественное» объяснение: Риэль-Гелий настолько ужаснулся нескончаемому насилию на этой планете, особенно войнам как «коллективному самоубийству», превращающему жизнь всех людей в Ад, что отказывается признать это реальностью. Не зря в один из многочисленных перерывов в рассказе от имени Риэля Гелий говорит Митчу: «— Ты, конечно, понял: это наша Земля».

Еще легче в описаниях военных кошмаров увидеть впечатления Итина от Гражданской войны, продолжающих «сибирскую» тему путешествия на Паон. Но почему бы не быть и объяснению «неестественному», тому, что все это только «картинки», «слайды», фантазии мозга Неатна, который был настоящим «чудовищем», самым «мрачным из всех умов», хотя и гением «во всем, начиная с психологии и теории болезней и кончая его поэзией»? Потому и сохранил его мозг, препарированный затем его учеником Деем в Голубой Шар, только мрачные, болезненные впечатления. Значит, надо было просто уничтожить этот вредный мозг, что и сделал другой знаменитый ученый из ГенэриЛонуол. Но успел (этот Шар) погубить и Риэля, который так гордился своим открытием живой материи, составляющей весь Мир, но не вынес того, что эта жизнь сама себя убивает. Спасительным явилось бы третье объяснение, что все это сон (бред, кошмар), но Риэль в это уже не верит. И вот последняя его предсмертная мысль: существует бесконечность не только всеобщего потока жизни, но и души, понять которую столь же трудно, как и мозг («Разве есть понявший душу, — пролепетал я»), и Риэль — только одно из ее воплощений. Умерев Риэлем, он воскресает Гелием, а Гелий, ждущий смерти, расстрела, впадая в высшую, гипнотическую, стадию сна (впрочем, как сказал доктор Митчель, «не следует уподоблять гипнотизм сну»), может вновь стать Риэлем. Или кем-то еще, ведь история СГ насчитывает как минимум сорок веков. Не зря его путь заканчивается «по-буддийски», ожиданием нового воплощения: ждущий в любое мгновение смертельного выстрела в спину, Гелий идет «вперед, не оглядываясь, подняв голову, улыбаясь навстречу ветру, небу и солнцу. / Он ликовал. / Он возвращался в Страну Гонгури».

И подтверждая тем самым нашу мысль о «повести-мозге», похожей на Голубой Шар-многогранник, поворачиваемый машиной Риэля разными своими гранями. Биография автора повести Итина, которую легко можно вычитать из текста, превращая «СГ» в квазифантастику, должна нас интересовать меньше всего. В той же мере, что «биография» прочитанных им книг, так или иначе определивших облик повести. Главное, что нужно увидеть, почувствовать, ощутить в ней — это почти осязаемое «Я» Итина. Но не литературно, в традициях и понятиях «теории литературы» (автор-рассказчик в его ипостасях Гелия-Риэля, образ автора или скрытый автор), а как важный орган, едва ли не в физиологическом смысле слова, который продуцирует мысли и чувства, образы и понятия, фантастику и реальность. Не пытаясь их разъединить. Как нельзя отделить Гелия от Риэля и Риэля от Гелия. И в этом вся суть повести. Отсюда же и эта «физиологическая» слиянность сна и яви, сновидения и действительности, образов вымышленных (от Страны Гонгури до «атлантозавра») и реальных (сибирские ландшафты). И это не литературный прием, не символизм (хотя и он здесь присутствует), а особенность мировидения, так сказать, всем мозгом, а не только поочередно, поипостасно: через дух, душу, мысль, чувство. Итин знает, учившись в Психоневрологическом институте (помним и мы, когда заглянули в 1-й части нашего повествования в учебник В. Бехтерева), как выглядит мозг, его удивительное строение, лабиринты отделов и участков — в одном только продолговатом мозге их были десятки: большие оливы, тройственный нерв, веревчатое тело, клиновидный пучок и т.д., — отвечающие за ту или иную эмоцию, инстинкт, ощущение вкуса, запаха, цвета и т.д.

Возможно, что он присутствовал и на вскрытиях. Потому и мог предполагать, что тайны и загадки мозга мистичны и с физиологической точки зрения. Не зря ученый и врач-экспериментатор доктор Митчель, в котором можно предполагать и Бехтерева, не просто гипнотизирует, а по сути, ставит эксперимент над Гелием как одним из лучших представителей человеческой породы. С первого взгляда Митч понял, что Гелий — человек необычный, может быть, человек только отчасти: «Он сразу заметил напряженное от потока мысли лицо, красивое и странное, с легкой улыбкой тайной радости!» — таков был Гелий в матросском трактире в Сан-Франциско. И, может быть, в Россию и в Сибирь из тихой Америки он поехал из любви к экспериментам — не случайно Гелий говорит ему в тюрьме: «Четыре года я знаю тебя, четыре года ты возился с научными опытами и теперь, лицом к лицу с палачами, ты остался все тем же изобретателем экспериментов, каким был». А доктор, как изобретатель или просто человек, изумляется, насколько меняет этот гипнотический сон и без того красивое лицо Гелия: «Такими обыкновенно изображают существа высочайшего типа», «люди давно бы стали богами, если бы в них однажды вспыхнул огонь, пламенеющий в этом юноше!» — восклицает он, глядя «в гипнотизирующую одухотворенность лица Гелия». И это еще одна важная эстетико-физиологическая тема повести — евгеническая: Итин явно мечтал о радикальном улучшении человеческой расы в будущей жизни, в Новом Мире, как он любил повторять.

В том числе и в стихотворении с характерным названием «Наша раса», написанном, видимо, в том же 1922 году, после издания «СГ». В нем повторяется мотив какой-то влекущей в неизведанное «непонятной силы», появившийся еще в дореволюционных стихах (душа, которую «влечет… к источнику сжигающих огней» — «Эмпедокл»; «безумный искатель чудес, / Он отдался наркозам / Ожемчужинах в море небес» и «каждая греза к солнцу влечет» — «Синий жемчуг»; «во мне горят огромные мечты, / Кристаллы грез огромной красоты», ждущие своего «Мира» — «Бесцельность»; «в душе цвело неясное безумье», воплощающееся в воскрешение времени «древних мифов» — «В душе цвело неясное безумье…»). В стихах послереволюционных этот мотив так и дышит возможным и близким воплощением этих «неясных безумий» и «к непонятной влечет судьбе», пишет он в «Нашей расе». И далее: «Это бьется, сжигая по жилам, / Солнце разных зовущих небес. // На плечах светозарная масса, / Лучезарной памяти сад... / Небывалая наша раса / Никогда не вернется назад»38. Это раса солнцепоклонников-«гонгурийцев», и имя «Гелий», т.е. «Солнце» — знак принадлежности к ней. Потому и фантастика Итина в его повести — показ, прежде всего, жизни этой новой «небывалой» расы разносторонне красивых людей, расы гениев, день и ночь работающих во Дворце Мечты и Мастерских Авторов, которые были «в принципе всемогущи» и «каждая их мысль, — как мы помним, — должна была осуществляться». Потому-то Гелий и смог сделать свое открытие, что стал «одним из них», сменив математически правильное существование в Таллана свободное (правда, и для некоторых пороков, например, винопития) в Генэри. Кстати, один из возможных переводов названия этого «материка» СГ — от слова «Генератор», генератор энергии. Ибо в Гонгури уже знают, что весь мир — энергия и умеют «превращать друг в друга любые вещества».

 

 

Риэль и Ариэль

 

И все же первое, на что обращает внимание Гелий, начиная свой рассказ о СГ — открытие-изобретение способа преодолеть земное тяготение. Из всех технических подробностей этого открытия упоминается только специальный пояс для индивидуальных полетов: повесть ведь не научно-техническая, а иная. Итину не интересно, как человек научился летать без летательных аппаратов, главное, что это становится неотъемлемой частью его мироощущения, нацеленного на полеты фантазии и духа в бесконечности постижения жизни. По сути, эта способность к полетам — реализованный, воплощенный сон, где границы реальности легко преодолимы. Неслучайно слова «полет», «летать» и производные от них уступают в частоте только словам «сон», «дух», «мозг». И это не просто «слова», а координаты художественного мира повести Итина и его СГ, которую меньше всего представляешь страной в обычном, географическом смысле, с долготой / широтой. Это именно утопия в точном переводе означающая «без места», а в применении к повести Итина и без возможности хотя бы мистифицировать место нахождения утопической страны. Ибо даже самые известные утописты, Т. Мор или Т. Кампанелла помещали свои государства, по крайне мере, где-то на Земле, среди океана, на островах, куда нечаянно попадали мореплаватели. Страну Гонгури найти может только сам Итин и его герои, так как находится она в иной среде — в области сна, куда может попасть только дух, духовное (астральное) тело героя и его автора, путем возбуждения особых, «таинственных» свойств и глубин своего мозга под влиянием гипнотического сна и существовать в нем главным образом в полете.

Не зря рассказ Гелия об этой «воздушной» стране начинается с высоты: «Я, Риэль, видел сегодня мир с непоправимой высоты…». С этой высоты, по сути, рассказывается и обо всей СГ, не исключая экспедиции на Паон и тем более «поэмы» Ноллы о Везилете и Саноне. Вплоть до характера самой этой страны и ее сути: «Волшебная легкость — основа нашего мира», — говорит Риэль, испытывающий«удивительное ощущение бесплотности, словно от наркоза», летая над Гонгури. Любимое развлечение, отдых 24-летнего Риэля — кружиться в небе среди «таких же красивых существ, как и я», «ловить птиц и отпускать их с розовыми розами», там он впервые и увидел своюГонгури. Более того, свое открытие он совершил, глядя на Землю тоже с высоты — «физической», в окуляре прибора, и духовной, думая о чудовищной отсталости людей, научившихся только убивать друг друга. Этим объясняется и остраннения в описаниях происходящего на планете, которые являются не специальным, «толстовским», приемом, публицистически-сатирическим (есть это и в утопиях, особенно в антиутопиях), а именно взглядом «с высоты», отчасти и «свысока». Например: «Я заинтересовался толпами одинаково одетых мужчин, шагавших в ногу, возбужденно горланивших и вооруженных длинными ружьями, оканчивавшихся ножами». Или о танках: «Какие-то громадные машины двинулись, … изрыгая дым и огонь и, казалось, никакая сила не могла остановить этих чудовищ. Они переползали ямы, взбирались на холмы и двигались, почти не меняя направления, давя раненых и человеческие трупы». Предсмертное видение Риэля — это тоже мысль, мечта, образ полета. Риэль говорит Гонгури: «Ты видишь перед нами этот сад, с темными силуэтами деревьев, дальше ты видишь горы и представляешь Море и наш город и, наконец, более смутно, весь наш обширный мир с его великим человечеством, его гениями, любовью, красотой… Выше! (…). Мелькают звездные системы, косматые туманности, остывшие солнца и потом нас окружает безмерная пустота… дальше! (…) Скоро вся видимая вселенная становится маленькой ограниченной кучкой яркой пыли. В отдалении появляются другая, третья, множество таких же звездных скоплений. Мелькают миры, исчезают в перспективе разнообразные предметы, когда быстро летишь невысоко над землей и смотришь назад… Дальше!...»и т.д.

Такие полеты могут совершаться наяву, в мечтах, во сне, они воодушевляют или подавляют героя («Я устал, Гонгури, от этой подавляющей бесконечности, от бесконечности возможностей, от невозможности бесконечности постижения»), но главное, что он уже не может не летать, ибо это в самой природе Риэля. Таким образом, он уже человек только отчасти, своего рода воздушный «Ихтиандр», без полета не могущий существовать: высокое развитие всех его способностей, особенно духовных и интеллектуальных в сочетании с высокой поэзией его стремлений и, наконец, «летучестью» заставляет говорить о его «ангеличности», сплаве человека и ангела, причастного небесным иерархиям. Тут надо обратить внимание на имена одного и того же героя повести. Риэль, кроме найденного нами буквенного совпадения с именем одного из героев А. Грина, очень близко имени одного из ангелов — Ариэля. Подробный обзор религиозных и мистико-оккультных токований роли этого высшего ангелического духа завел бы нас слишком далеко от повести Итина. Отметим только его двоякость — одинаковую принадлежность к светлому и темному мирам, он и ангел и демон одновременно, посредник между Высшими и Нижними мирами. Не зря и сфера его деятельности — «средняя»: воздух (эфир) и вода.

Итин знал об Ариэле, очевидно, из англоязычной литературы, которой увлекался как англоман, к тому же практиковавшийся в английском языке. Действительно, например, у Дж. Мильтона в «Потерянном Рае» упоминается Ариэль (или Ариил), сражавшийся на стороне Сатаны с небесными войсками Уриила и Рафаила: «Не мешкал Абдиил, громя орду / Безбожную; двойным его ударом / Был Ариил сражен и Ариох» (перевод Арк. Штейнберга). Однако, скорее всего, Итин был знаком с Ариэлем по пьесе Шекспира «Буря»39. Находим подтверждение в «СГ», в главе III, где автобиографический Гелий, вспоминая о своих таежных скитаниях, говорит: «Солдаты сначала искурили мой томик Шекспира, потом принялись за рукопись», кстати, называвшейся «Империализм Солнца». Можно даже подозревать, что эта книга Шекспира Гелия-Итина была на английском языке. Шекспировский Ариэль — это весьма расторопный слуга герцога-отшельника Просперо, научившегося на своем острове изгнания чародействовать. Именно Ариэль поднимает бурю, чтобы на остров попали враги Просперо и получили наказание, умеет он и нырять на дно морей, летать «на острых крыльях северного ветра, работать «в жилах смерзшейся земли» (перевод О. Сороки), превращаться в морских наяд, Ириду и Цереру, петь волшебные, колдовские песни. Особенно колоритен он, перевоплотившись перед врагами Просперо в гарпию, вещающую о наказании за их преступление медленной смертью. Ариэль, хоть и под другой личиной, но обличает их злодейство весьма искренно: «Вы — три преступника. Могучий рок, / Владычествующий в подлунном мире, / Вечно несытым волнам повелел / Вас изрыгнуть на этот дикий остров, / Где нет людей. / Вы недостойны жить. Ввергаю вас / В безумие /(…) / Напоминаю вам великий грех: / Вы трое свергли Просперо с престола / И на погибель обрекли его / С малюткой дочкой / И теперь примите отсроченную кару»40. Вспомним, с какой болью смотрел Риэль на беды и горечи Земли. Но, в отличие от Ариэля, его одолевает не мщение, а сострадание, переходящее в оптимизм, фатальный оптимизм: «Но ураганы проходят. Являются гении, Мир становится прекрасным». Он чувствует единый поток жизни, сосуществование в нем царей-деспотов и избранников народа, преступников и рабов, убийц и пророков, остановить который, как-то изменить его нельзя. Здесь-то и проявляется, берет верх земная часть натуры Риэля-Гелия, уставшего от бесконечности этой «Жизни однообразной», благо, что он смертен. Потому-то он Риэль, а не Ариэль.

Тем не менее, эта религиозно-мистическая, «ариэлевская» составляющая, вольно или невольно, проявляется в повести, как и в Риэле есть Ариэль, поскольку его стихией является полет, духовная жизнь, небесные сферы. Эта двойная природа героя повести Итина вполне отражает счастливо найденную до написания «СГ» еще в поэзии формулу «Солнце сердца», у которой есть и другое наполнение, помимо поэтического. Вернее сказать, у нее своя история, и весьма древняя. Согласно традиции масонов-розенкрейцеров, «Солнце есть центр энергии хранилище силы», а также «Сердце вещей», а Сердце как «центр жизни каждого живого существа», может «вырасти до Солнца», если «обогревается Светом Логоса», причем «земное солнце есть образ и отражение невидимого небесного Солнца», т.е. «области духа» (Ф. Хартман. Секретная символика розенкрейцеров. // М. Холл, с. 163)41. Особенно развиты были эти представления у средневековых алхимиков, считавших сердце образом солнца в человеческом теле, как солнце стоит в центре солнечной системы, а золото — изображение солнца на земле. При этом тот же древний символизм человеческого тела отводит сердцу «высший духовный центр», как «наиболее духовному и таинственному органу в человеческом теле»; мозг, связующий высшие и низшие миры, называется «вторым центром», а третий, низший «опускается до положения наинизшей физической значимости — воспроизводительной системы» (М. Холл, с. 258).

Интересно, что лучшим и гармоническим типом личности является «мозговой», ибо именно мозг «осуществляет связь, которая через рациональный разум объединяет жизнь с формой». И, кстати, соответствует «типу» летающего Риэля-Ариэля, властелина воздуха и воды. С другой стороны, мозг философы-эзотерики соотносили с Луной, т.е. ночной стороной жизни, а сердце оставалось с солнцем. Между этими двумя «центрами» и проходит жизнь и судьба Риэля, чье открытие обязано мозгу, а инициация, говоря оккультно-масонским языком, — сердцу. Ведь именно Рубиновое Сердце вместе с нитью черного жемчуга получают при вступлении в члены ассоциации гениев Ороэ в Генэри. И вновь не удержаться нам от символизма средневековых мистиков, восходящего к древнейшей традиции толкования сердца как места Бога. Об этом пишет Я. Беме, толкуя символическое изображение перевернутого сердца, внутри которого содержится четырехбуквенное имя Бога на еврейском языке: «Мы, люди, имеем одну книгу, которая ведет нас к Богу. У каждого она внутри него, и представляет она бесценное имя Бога. Его буквы — это пламя Его любви, которую он в бесценном имени Иисуса открывает нам в Своем Сердце. Читай эти буквы в своем сердце и духе, и с тебя довольно этой книги. Все писания детей Бога направляют тебя к этой книге, потому что в ней заключены все сокровища мудрости. Эта книга — Христос в тебе» (М. Холл, с. 255). Если скажут, что нас занесло куда-то далеко в сторону от книги Итина, то вот вам еще один не единожды повторяющийся в «СГ» известный своей древностью символ: «глаз существа высшего мира», глядящий на Риэля и словно испытывающий его на гениальность. Это другой, «великий Риэль», думает он, который уже не «мучается от пороков нашей жизни, как я от жизни страшных дикарей Голубого Шара».

Вот и выходит, что, пытаясь представить себе жизнь Нового Мира, которому открывает дверь новая, Советская власть, Итин думает категориями Старого, очень Старого Мира, первоисточного: начинать-то надо, после разрушения, все сначала, с элементарного и одновременно глобального — с человека и его места в мире и вселенной, с его души, духа, мозга. Вот почему в повести так много Итина, с помощью Гелия и Риэля, через них, сквозь них рисующего свой вариант будущего. Больше похожий не на хорошо продуманные утопии от Мора до Богданова, а на мгновенный сон, грезу, видение, на своеобразное лекарство против смерти и всей пугающей реальности России и Сибири времен Гражданской войны.

 

 

Итин и Зазубрин

 

Во вступлении к книге «От издательства» так и пишется: «Издавая в настоящее время эту небольшую книжку, Государственное издательство надеется, что ее высокие переживания дадут читателю радостный отдых и новый импульс энергии на тяжелом пути в Страну Будущего». Предшествуют этому заключительному абзацу предисловия рассуждения автора, почему-то очень настойчивые, что «искусство должно существовать и передаваться другим», несмотря на перипетии истории и, как правило, «гибельную» для него среду. Не исключая нынешнюю, т.е. начала 1920-х гг., «материальную нужду». Даже В. Ленин и его цитата о невозможности «начать социальную революцию без фантазеров» призваны на помощь. И книга вполне ответила этому посылу и требованию: «искусства» в ней больше, чем «социализма», «общества», политики и т.п. Того независимого, свободного искусства, «расцвет» которого «еще впереди», пишет автор.

Ошибемся ли мы, предположив, что им, автором предисловия, является сам Итин, который рассказывает тут и о предыстории появления своей повести — «Открытии Риэля», принятого Горьким осенью 1917 года? Мы уже говорили о том, что «Риэль-1» написан все-таки до 1917 г., вопреки тому, что можно было подумать, читая строки этого предисловия. «Значительно поработал над ней», как пишет Итин, не значило, однако, что он поменял в повести что-то принципиальное, пошел по стопам Маяковского, славящего Коммунию и Интернационал, признавался бы в верности партии и ее вождям. О коммунах в «СГ», точнее в стране Талла сказано только один раз, Гелий вступил не в компартию, а стал «членом ревтрибунала» и в «коммунистических отрядах», видимо, толком не состоял, так как «с одним из них», читаем в повести, ушел «в тайгу», да и Ленина упомянул и процитировал только один раз, и то в предисловии. Которое, если принять, что написал его именно Итин, а не «Госиздательство», и показывает всю меру аполитичности Итина в январе 1922 г. в Канске-Енисейском — так, вместо подписи, значится в конце предисловия. Кстати, очевидно, еще и потому, что, как вспоминал позднее Итин, книга была издана почти подпольно, без разрешения, и потому «светиться», подписывая свое имя, не было никакой необходимости.

Там, в этом глухом, почти захолустном городке Красноярской губернии перед Итиным особенно ярко должно было вставать недавно пережитое, едва-едва отстоявшееся после слишком быстрой смены событий и размеренной жизни в дореволюционном Петербурге. Так что «переработка» «Открытия Риэля» в «Страну Гонгури», как мы полагаем, шла именно по этой, биографической линии:

I глава — тюрьма, «белые», расстрел, пик Гражданской войны: это 1919 год, колчаковское время;

II, III главы — Паон и Санон, тайга, холод, опасность, смерть (Нолла и Марг): тот же 1919-й, время скитаний Итина по Сибири;

IV глава — учеба Риэля во Дворце Мечты и работа в Мастерских Авторов над изобретением, аудитории, библиотеки, «борьба идей», лекции Везилета: Петербург и университет 1912-1916 гг.;

V глава — картины жизни Голубого Шара — дикари, «столица светлокожих», армии, войны, танки, «чума», «эриннии» (картины голода, безумия, ожиревшей сытости): отклики и на Первую мировую войну в «Риэле-1», и на Гражданскую войну, 1914-1919 гг.;

VI глава — усталость от видений и своего открытия, встреча с Гонгури, любовь, клятва Неатна, посвящение в Ороэ, рассказ Риэля на заседании памяти Неатна о своем открытии первом (Земля = Ад) и втором («великий Риэль иного мира, созерцающий нас, как мы — карликов Голубого Шара»), уничтожение Лонуолом Голубого Шара, слова Гонгури, что «планетка — сон, кошмар», с которым готов согласиться Риэль, его самоотравление: самая сложная, синтетическая, ее «биографическое» время можно соотнести и с дореволюционным, и с послереволюционным, когда Ад самоубийства людей продолжился и в 20-х годах.

Тут-то и необходимо сказать о влиянии романа «Два мира» В. Зазубрина на «СГ». Следы чтения Итиным этой книги можно увидеть, главным образом, в V главе, где так много картин ужасов войны и ее последствий. «Металлические чудовища медленно проехали по этой массе(«убитых и потерявших сознание». — В. Я.), мешая вместе грязь, мозг и кровь»; «на одном из трамвайных столбов медленно, как маятник часов Дьявола, качался черный труп повешенного»; «Я видел человека с простреленной головой. Он, несомненно, был мертв, но все-таки шел вперед, и его лицо горело от сверхчеловеческого возбуждения. Я видел, как целая фаланга солдат, одетых в серое, была разрезана пулеметной гущей, словно они сразу переломились надвое — фокусные куклы! Наконец, сошлись совсем близко, и я почти услышал внезапно наступившую тишину. И потом животный рев, крики невыразимого ужаса и внезапной боли и мерзкий железный лязг»; «Всадник не спеша занес высоко над головой изогнутую ледяную саблю. Страшный прорез пришелся между плечом и шеей. Человек упал, но все еще был жив. Тогда всадник снял с руки длинную пику, и я увидел, как голая нога три раза беспомощно поднималась кверху при каждом нажиме… И все это совершалось чудовищно медленно и обдуманно!» и т.д.

Итин мог не только читать «Два мира» одним из первых, но и видеть их автора, жившего в Канске с 1920 г., ибо сам туда прибыл весной 1921 г. по распоряжению Красноярского губкома. Сцены войны такой силы, на грани натурализма и экспрессионизма, почти по Л. Андрееву, почитаемого Зазубриным, не могли не воздействовать и на автора «СГ». Который, может быть, уже начинал писать «свою» Гражданскую войну, традиционную, реалистическую повесть-воспоминания. И тут вдруг приходит, неведомо откуда и от кого, рукопись его «Летописного» «Открытия Риэля», где антивоенный, против Первой мировой войны, пафос, которым так был увлечен Горький и авторы его журнала, был, по его словам, едва ли не главным, причиной появления «Летописи» вообще. Тут-то Итина, наверное, и озарило: эти два «пафоса» — против ужасов Мировой войны и войны Гражданской — объединить, тем более они так легко резонируют друг с другом. Интересно и другое: пацифизм Итина так похожий на пацифизм Зазубрина, если вспомнить первое, «рабочее» название «Двух миров» — «За землю чистую» и главного героя — поручика Барановского, простирался и на партийную борьбу, партийные «миры» и «классы». То, что Итину претило деление людей по идеологическому признаку, мы знаем из апрельского письма Ларисе 1918 г.: «Что теперь говорят про людей? Комиссар, большевик, контрреволюционер. Это все: пусто». В том же письме, как мы помним, упоминаются австралийские муравьи, которые, будучи разрезанными «на две части», «начинают яростно сражаться друг с другом», до смертельного исхода. И вдруг, в той же V-й, «зазубринской» главе своей повести Итин пишет об «удивительном сорте гигантских муравьев» на Паоне, с которыми происходит то же самое, что и в Австралии. Два мира, «белых» и «красных», две половинки одного «муравья», одного народа, яростно сражаются друг с другом — какая удивительная перекличка двух новоиспеченных сибирских, канских писателей, для которых любая война и вражда людей отвратительна и достойна только экзотически-насекомых сравнений!

Но минует 1922 год, и Итин посвятит Зазубрину стихотворение, где будет оправдывать террор, ЧК, маузер во имя победы над собой, вернее, своим «вторым «Я»: «Я люблю борьбу и, чем — трудней, тем больше», — напишет он уже в первой строке42, «наступая на горло» своей же «Стране Гонгури» с ее отрицанием всякой борьбы и насилия. Но иначе оставаться жить в Советской России уже было невозможно. Здесь, в СССР, нужна была четкость позиции, нераздвоенное, цельное «Я», «в подвалах мозга» надо было навести порядок, «пригвоздить ревущие века», пристыдить чекиста Срубова из зазубринской «Щепки» (очевидно, ей и посвятил Итин это стихотворение) за то, что он не выдержал испытания террора, покончил не со своей раздвоенностью, а с собой. Итин не захотел стать вторым Срубовым, человек новой, «нашей» расы не должен делиться надвое, как в «СГ» — на Гелия и Риэля. Сила, которая влечет в лучшее будущее, не должна быть «непонятной», как и судьба, а сердце этого будущего не должно принадлежать «разным зовущим небесам».

Все 20-е годы станут для Итина школой избавления от всех этих раздвоенностей и «непонятностей», и потому этот Итин, мучительно встраивающийся в «расу» «напостовцев», «рапповцев», «настоященцев» в этой книге нам менее интересен, чем Итин — гражданин Страны Гонгури. Об этой людоедской школе «обтесывания» Гелиев-Риэлей или Барановских-Срубовых мы уже рассказали в нашей книге о Зазубрине и повторять пройденное в лице Итина, который был человеком иной расы, иного мира уже в дореволюционное время вряд ли стоит. Лучше запомнить Итина с пропиской в Гонгури, чем в СССР, где он продолжит сжимать пальцы «на горле своего Я», заземлив гонгурийские полеты Риэля до полетов на земных самолетах в повести «Каан-Кэрэдэ» и до покореженного «советской» правкой «Открытия Риэля» («Риэль-2») 1927 года, предприняв серию экспедиций и очерковых произведений не на Паон и Санон, а на Карское море и продолжив менять «расу»до совсем уж махрово советских стандартов, став редактором «Сибирских огней» в одной упряжке с «настоященцами», молча пропуская в печать оголтелые статьи против «зазубринщины» в начале 30-х гг. Малоинтересен Итин и как делегат съездов, оратор, функционер. И только гибель в 1938 году покажет весь трагизм его судьбы, которая должна была сложиться совсем, совсем иначе.

Должна, потому что «Страна Гонгури» была не столько повестью, сколько судьбой. Расстрелянный Гелий, которого нельзя было расстрелять, — «всего лишь звуковой взрыв» — а наоборот, только воскресить, вернуть с ликованием в Страну Обетованную, туда и возвращается. Итин тоже должен был вернуться, как минимум, в Москву, а лучше в Петроград. Как не должен был быть расстрелянным Николай Гумилев, о гибели которого Итин мог узнать во время работы над переделкой «Риэля-1» в «СГ» и мог придать Гелию-Риэлю черты неправедно убиенного поэта, в одном ряду с «белогвардейцем» Георгием Масловым. Поэты не умирают, не гибнут, они возвращаются в свое солнечное отечество, в свои Гонгури. Отклик на расстрел Гумилева в виде рецензии на его последнюю книгу Итин даст в «Сибирских огнях» только в № 4 за 1922 г. — лишь спустя год. Известно восхищение историков и литературоведов, оценивших смелость Итина. Но разве «СГ» не была в значительной мере первым и главным откликом на эту смерть поэта? Поэзия дореволюционная, петербургская, истинная, а не лозунговая, «маяковская», требуемая Новым Миром, объединяла их судьбы — убитых революцией Маслова и Гумилева, задушенного отсутствием воздуха Блока, вытолкнутого в эмиграцию Бальмонта, ушедшего во внутреннюю эмиграцию Грина и недолгого эмигранта Андрея Белого, «эмигрировавшего» затем в антропософию и «московское чудачество».

 

 

 

 

Прощальный полет.

Утопический эпилог к «Стране Гонгури»

и петербургской биографии ее автора

 

Московские донкихоты

 

Страна Гонгури — страна всех поэтов, поэтов подлинных, ибо они граждане иных планет, миров и галактик, духа, души, мозга. И если даже физически Итин был «Гелием» в Канске, а потом в Новосибирске и в «Сибирских огнях», то другим своим телом, «Риэлем», был везде, где хотел быть.

Вот Лоэ-Лэлё, т.е. Москва начала 1922 года. Вот Михаил Рейснер, «старший друг», коллега по юриспруденции, учитель, начальник, гений! ВсвоегоВезилета из «СГ» он вложил и что-то от Рейснера, его атеизм, разоблачение гипнотизирующего обмана религии, а вернее, алчных священников, помогал ему в написании разоблачающих «святые мощи» газетных статей. Но не он ли подал Итину главную в «СГ» идею — гипнотического сна, уносящего Гелия в чудесную страну гениев и изобретателей в образе Риэля? Да, как писал Рейснер, «подсознание при этом освобождается от контроля разума» и наступающее при этом «одурение» используется «гипнотизерами» для внушения поклонения псевдобогам и святыням. Но он-то Итин, на сознание и подсознание разум человека и его «Я» не делит. Он вообще не делит и не отнимает, а только прибавляет и суммирует — Гелий + Риэль + … = Итин. Вот очередная книга М. Рейснера. Боже мой, «сборник революционных пьес» «Бог и биржа». Гос. издательство, 1921, 30 000 экземпляров! Может ли искусство, о неизбежности которого он писал в предисловии к «СГ», быть научно-популярным, для массового потребления, 30-тысчнотиражным? Его 86-страничная, карманного формата книжка в 500 экземпляров не для масс, хотя и разошлась «массово», как бумага для самокруток. У книги Рейснера, кстати, бумага для такого «массового» использования вряд ли годится — слишком плотная, гладкая, лощеная. Но все равно одноразовая, для агиток.

Ведь что такое эта пьеска «Вселенская биржа», как не грубо-гротескная сатира: где-то в каком-то неимоверном будущем на «Вселенской всевеликой и державной бирже» есть «Отдел по продаже и покупке живого человеческого тела с принадлежностями». И вот Шакал покупает «20 пудов крепкой мускулатуры по силомеру с крепким сердцем и по возможности малым … мозгом», Жаба — «дамское тело» для «заведения», Удав — «писательские мозги» для производства чтива и т.п. Все тот же «Рудин» с его сатирой без стеснения и границ! Другая сатира, пьеса «Если капитал победит», тянет уже на антиутопию в духе «Мы» Замятина. О государстве циничных буржуев, существующих за счет труда «морлоков» — выродившихся не без помощи науки потомков прежних рабочих», где «помощью» является «гипноз, внушение и хирургия», т.е. «небольшое прижигание» и «операция в сфере больших полушарий мозга», — и морлок излечен от «мания большевистароссика». И вновь гипноз поставлен Рейснером в ряд вредных воздействий, делающий человека слабоумным идиотом: порываются ходить на четвереньках, мурлыкают, хрюкают, идиотски улыбаются, поют. Прочитал ли Итин эту 140-страничную книжку в стиле фельетонов «Рудина»? «Небесную механику» о технике оболванивания людей (например, излечение «паралитика») гипнозом, вытесняющим сознание подсознанием, мы уже цитировали. Может быть, глянул в «Три Иисуса», который мог привлечь его интересным приемом растроения образа Христа: «Иисус I» — человек, а не Бог, «сын человеческий, сын Иосифа и Марии», отец его был «плотником в Назарете» и учил он «истине и правде», а «Иисус II» приписал ему, настоящему, то, что он не говорил, тем более не писал: идеологию покорности и подчинения («любите врагов ваших» и т.д.) власть имущим. Иисус же I, наоборот, говорит: «Да кто же вас спасет, если вы сами себя не спасете!» А вот Иисус III и вовсе палач, благословляющий на казнь сотни бунтовщиков. Есть тут и деловитый подсчет-инвентаризация (список») «чудотворных святынь»: «Святой Андрей — 5 тел, 6 голов 17 рук и ног; святой Анны — 2 тела, 8 голов, 6 рук» и т.д.

Да, растроение Христа по идеологическим признакам, вряд ли сопоставимо сего Гелием-Риэлем. Мог, пробегая глазами маленькую пьесу «Пророк» «из истории революционных движений Израиля в 3-х сценах» зацепить взглядом «Азарию, друга Ишбаала», князя Гадары — хитрого и корыстного угнетателя. Появляется он, «юноша Азарий» всего только один раз в эпизоде, произносит одну фразу и исчезает. Так вот и он, ВивианАзарьевич Итин, сын юриста Азария из Уфы, лишь промелькнул в биографии видного ученого и государственного деятеля советской России, и канул в Канск, как в Кану Галилейскую.

Но и пьесы Рейснера ведь так же канут в Лету. Сам автор в этом признался в предисловии: призванные «произвести, так сказать, более «глубокую вспашку» революционного и социалистического сознания», чем просто «политическая сатира и агитация», они, пожалуй, на таком же уровне и остались. Какая же тут может быть «глубина», если и образы грубоваты и плакатны, и пьески на 20-30 страничек, для передвижных агиттеатров. Это не Луначарский, который свои пьесы тщательно декорирует, соблюдая «костюмность» сюжета и действующих лиц, и формат выдерживает сценический, для полноценного театра, а не площадного действа. Но и у него все спрямляет революция — навязчивая идея его пьес. Итин, пролетая от дома одного драматурга-замнаркома Рейснера к другому наркому-драматургу, но действующему, видит на его столе новенькое издание его «Фомы Кампанеллы» — пьесе об авторе утопии «Город Солнца». Пока нЛуначарский на работе в Кремле, он влетает, благо окно приоткрыто, в комнату, листает книгу.

Но о самом Городе Солнца, том, что вышел из-под пера Итина как город летающих гениев Ороэ — Лоэ-Лэлё и чтущих память Неатна, автора поэмы «Ад» и «мистической клятвы» (о силе и красоте Истины: «солнце немеркнущем», «страсти, сжигающей души», жизни-жертве ради Нее, победы над демонами с поднятым в честь победы «Ее факелом» и даже вопреки ангелам продолжения этого истинного пути, чтобы быть как боги, чей мозг Риэль исследовал в виде Голубого Шара, погибающего в адских самоубийственных войнах) — так вот, о солнечном городе своей мечты Кампанелла у Луначарского говорит только в эпизоде, ближе к финалу. И то как о видении, мираже. Итин-Риэль, вчитываясь в строки этого небольшого эпизода, сравнивал его со своей Страной Гонгури, ибо во сне, тоже не простом, а каком-то особенном, Кампанелла видит главу Города Солнца Гога, «владыку высшей мудрости», соединившем «все наши знанья … в челе святом. И на основе их блюдет единство Земли, благословенной Солнцем». И здесь та же триада: мозг («чело») — Солнце — сердце («ты будешь жить в сердцах людей»). А самое главное, что Гог и есть сам Кампанелла, то же лицо, «но преображенное и прекрасное». То есть то же двуипостасие, как и Гелий-Риэль. Только у Луначарского Гелиос — не Гелий, третье, высшее лицо (как «Риэль великий», наблюдающий за Риэлем). Но говорит он вполне «политические» речи о будущем коммунизме: «Твои мечты когда-то будут явью, / И поздние потомки в честь твою / Воздвигнут статуи. И поздние поэты, / Твои друзья-ученики, с любовью / Для новой жизни воскресят тебя»1.

Так Итин воскресил в Гелии Риэля и вместе с ним всех поэтов, которых в красной советской России либо убили, либо изгнали. Видно, как и Луначарский не хочет гибели Кампанеллы, бросающего смелый вызов оккупантам Италии испанцам. И более того — своим братьям по монашескому ордену — доминиканцам, щедро давая им выговориться. И то ведь, сам превеликий оратор, поговорить любит. И кто не поручится, что устами своего героя рад говорить сам Анатолий Васильевич, знаток языческих и герметических знаний: «Дух мой не как у других. Во мне пламя и ярче и гармоничнее (…). Я прислушиваюсь к себе, и вот голос Бога звучит во мне, и даже двух. Солнце поет во мне и песня его сливается, как два напева ладного хора с далекой песней небес, коей отзвуки таятся в евангелии». Он всерьез говорит, что он «человек посланный Богом, чтобы (…) на месте мерзости вашей создать здесь жизнь, полную света сердечного и музыки духа». И вот она формула Итина, которую, однако, по Луначарскому, знал еще великий утопист и гражданин Города Солнца Кампанелла: «Надо, чтобы много солнца было в сердце, тогда сатана не войдет туда. Даже ночью солнце должно оставаться в сердце». Но, в отличие от героя Итина, герой Луначарского хочет построить город таких людей тут, в Калабрии, ведя не только диспуты с иезуитами, но и бедняков на восстание. Его не убивают только потому, что он искусный астролог, дар которого использует сам Папа Римский.

Во II-й части («Герцог») Кампанеллу и вовсе из еретиков переводят в колдуны. Никто, ни герцог Оссуна, ни его жена Иоанна не понимают его и сторонятся. В финале он «Один!» и путь его лежит в «вечный Рим. В вечность» — удел одиночек. И Итин как автор стихотворения «Знак бесконечности» это должен был понять как никто. Тут же на столе он увидел какую-то рукопись, страшно торопливо написанную, трудноразборчивую. Оказывается, Луначарский писал и третью часть этой пьесы под названием «Солнце», несмотря на то, что две части «Фомы Кампанеллы», поставленные на сцене, тот самый простой народ, для которого такие, как Кампанелла хотели построить Город Солнца, пьесу не приняли и не поняли и вообще сомневались в необходимости выводить на сцену главным героем такие чуждые народу фигуры: «У нас есть более близкие и знакомые нам революционеры-герои»2, — писал один из рабкоров: Итин заметил тут же рядом с рукописью, газету «Рабочий зритель» с отчеркнутыми наркомом строками. И далее: «Фома Кампанелла — монах с крестом в руке, что уже плохо действует на рабочие массы и не располагает зрителя в его пользу». Вряд ли и его «Страну Гонгури» поняли те же «массы» и расположили читателя в свою пользу. Впрочем, нет, «расположили». Бумагой, на раскурку. И в этом есть что-то языческое, мистическое, даже оккультное, какой-то древнейший обряд вдыхания текста, самого по себе мистического, в легкие, через кровь вместе с дымом, проникшего во все органы, ткани и уголки тела и, конечно, в мозг. Почти причастие! И как близки этому рассуждения Кампанеллы в споре с прожженным материалистом Гассенди: «Чую жизнь в земле и солнце, чую всякие великие души вокруг, но еще слишком груб и мало понимаю, как часть тела моего не объемлет мысли целого «Я» (с. 276).

Да, Страна Гонгури кругом, здесь, рядом, как воздух, эфир, эссенция жизни, проницающая собой все вокруг. Но, увы, только для одного Итина, как солнцепоклонничество существовало только для Кампанеллы. Это и восторг и трагедия — знать, ощущать, жить в этом высшем мире размером в целую страну и с таким вибрирующим музыкальным названием: «Гон-гу-ри» и понимать, что другие не видят и не слышат и не чувствуют ее. Как Брюсова некогда удивляли младосимволисты: «Они ее видят, они ее слышат!». Они и Дон Кихоты, живущие неприемлемыми и немыслимыми для остального мира законами справедливости, благородства, доброты. Ибо они люди другого мира, другой «расы», вызывающие у людей «этого» мира только насмешки и желание издеваться над ними, в лучшем случае признать их сумасшедшими. И если Герцог и его придворные издеваются над Дон Кихотом в пьесе Луначарского «Освобожденный Дон Кихот» (1921) «правильно», как чуждая ему «раса», то вожди восставших бедняков Дон Балтасар и Дриго пытаются доказать ему, что их добро «с кулаками» — с убийствами и казнями врагов революции выше и гуманнее «крохоборческой лояльной благости» Дон Кихота.Но в их революционном «добре» больше логики, чем сердца, иной «породы», другого склада души, духовности. «Да, мы тираны. Да, мы диктаторы (…) на короткий срок (…) мы угнетаем, чтобы вскоре никого нельзя было угнетать на свете»3, — говорит Дриго. Столь же «умственна» и воля этих железных революционеров, признающихся: «Пойми же, старик, пойми, посмотрев в мои волчьи глаза, что казнить других мучительнее, чем страдать самому (…), на нас венец терновый, каждое насилие наше впивается иглой в наши виски… Довольно болтовни. С этим старым фофаном как раз и сам станешь сентиментальным», — говорит Дриго Пас Дон Кихоту.

Так говорил, наверное, и Ленин самому Луначарскому и до этого Горькому, убеждая их в необходимости революционного насилия, но, видно, до конца не убедил, потому что, как правильно заметил Луначарский, в словах своего Дриго, любое насилие, неважно, во имя чего, уродует самого подобного «гуманиста», мучит его совесть и душу, терзает ум («впивается в виски»), подрывая в итоге психику.Риэль Итина едва не сошел с ума только при виде ужасов войны — «обычной» или Гражданской, неважно, а если сам участвуешь в этом… Ведь чекист Срубов из «Щепки» Зазубрина, который еще в 1922 г. мог познакомить с ней Итина, устно или письменно, дав почитать рукопись повести своему канскому земляку — прямой наследник поручика Барановского из его же «Двух миров»: один в основном смотрел, но остался «в уме», другой участвовал и ума лишился. Но представителям двух миров в пьесе Луначарского никогда не понять друг друга именно как существ с разных планет: «Моя правда сама великая. Она вне пространства и времени и она гласит: не твори зла» (с. 491), — говорит Дон Кихот.

«Донкихот»-Итин своей «СГ» тоже хотел сказать об отвратительности насилия и зла и вечной правде искусства, дающего чувство полета и невиданной свободы, то, что зовется поэзией. Но и его не поняли, потому что в новой стране с моралью Дриго и Срубовых «абстрактный коммунизм» смешон и безумен, как любое донкихотство. Как и Фому Кампанеллу, Дон Кихот а в пьесе Луначарского освободили сначала из герцогской тюрьмы, а потом мечтают освободить от«старого» мира несправедливостей и зла, с которыми он воевал с картонным мечом. В «обетованную землю» победившей революции ее вожди и «позовут» Дон Кихота, чтобы «помочь нам творить добро». Здесь-то они и отпразднуют свое превосходство над «стариком», которому они обеспечили Рай, где «освобожденный Дон Кихот найдет гармонию и свет». Тут-то он, по пьесе, и сдается, каясь, что, «делая добро, самое непосредственное добро, человек может посеять огромное зло». Что подтверждается освобождением Дон Кихотом из заключения злодея Мурсио, который сразу же начал подавлять революционное восстание.

 

 

«Человекомания» Горького

 

Но пока Дон Кихот, за это деяние просто изгнанный из стана революционеров, остается в одиночестве — обычный финал подобных произведений о слишком больших и смелых мечтаниях. Мог ли в этом смысле «освободиться» и Итин, если его «СГ» считать такой попыткой ухода / отлета из стана революционных «гуманистов» Советской России? Об эмиграции коммунист Итин, к тому же женатый и семейный, вряд ли думал. Но надо ли как-то специально об этом думать, если крылья онтэита, взятые напрокат у Риэля-Ариэля, унесут туда, куда пожелают освобожденные Страной Гонгури дух, сознание, разум и сердца «пламенный мотор», работающий не на бензине, а на Солнце, солнечной энергии? Поэтому, дочитав «Освобожденного Дон Кихота», напомнившего изгнанников «абстрактного гуманизма» из страны гуманизма революционного, практического, Итин вспомнил, конечно, о Горьком.Чародее Горьком, без которого он потерял бы и рукопись, если бы в 1921 г. одна вероятная посыльщица с апреля этого года в Афганистане.

А произошло это, видимо, так. Собираясь покидать советскую Россию, Горький разбирал свои домашние архивы — завалы с письмами и рукописями бесчисленных самодеятельных авторов, жаждавших прочтения своих произведений именно Горьким, как вдруг обнаружил архив «Летописи», журнала, закрытого в конце 1917 г. Конечно, нахлынули воспоминания, ностальгия по временам борьбы с вежливой царской цензурой, почему-то такой крамольный журнал не закрывавшей. А сколько талантов собралось тогда вокруг него, особенно молодых: Вс. Полонский, В. Шкловский, Лариса Рейснер… И еще этот, красивый брюнет с таким необычным именем. Да, она-то, Лариса его и привела с рассказом, кажется, фантастическим, против войны, еще подумалось, не специально ли под программу «Летописи» написанным… Надо же, вот и он: «Открытие Риэля. Вивиан Итин». Красивый почерк, с завитками. Адрес: «Петербургская сторона, пер. Татарский, 4». Живет ли он там сейчас? Нет, помнится, Лариса говорила, что переехал в Москву, а там…

Тут позвонили в дверь — очередной проситель за очередного посаженного Зиновьевым. Ну нет, подумал Горький, выходя из кабинета, очередной жертвы большевикам на алтарь их кровавой революции не будет. И надо разыскать этого Вивиана, если он еще, такой небольшевистский, похожий на «белого» офицера или иностранца, с такими задумчивыми глазами, жив. Да еще с такой прозой хрупкой, запредельной, но нескладной, смутной — думал Горький, рассеянно разговаривая с посетителем, который под каким-то «литературным» предлогом просто выпрашивал денег. Нет, твердо решил он, надо его найти, послать рукопись — для печати, работы или для души, неважно. Без таких Вивиановони совсем оскотинятся, перебьют и передушат все живые души, оставят только своих большевистских роботов. Горький подозвал секретаря и попросил его разыскать любым способом и во что бы то ни стало этого человека — он показал рукопись, фамилию и адрес на первой странице — и каждый день сообщать ему о результатах поисков. Прошел месяц, чуть больше, и скоро секретарь подошел к Горькому с сообщением, что Итин разыскан в Сибири, рукопись выслана по адресу в Канске-Енисейском. Горький хотел было упрекнуть молодого секретаря, что тот не сообщил ему об этом до отсылки, чтобы он написал Вивиану письмо, подбодрил бы, пожелал успехов. Но потом спохватился: он же собрался уезжать из России, и вряд ли письмо эмигранта, которое, конечно, прочитают те, кому нужно, пойдет писателю на пользу.

4 декабря 1921 года Горький был уже в Германии, решив для начала отлежаться в туберкулезном санатории в дачном Санкт-Блазиене (Шварцвальд), пройти, так сказать, профилактику, санитарный кордон. Такой же своеобразной санацией, способом выздоровления от «красной» заразы, стала третья часть автобиографической трилогии «Мои университеты». Да, видимо, Германия, заграница, эмиграция мыслилась Горькому такими «университетами». Тогда как начальную и среднюю школу он прошел в России босяцкой, а после революции, когда казалось, что попал сразу в академию (затея со «Всемирной литературой»), понял, что надо начинать тут едва ли не с детского сада — ему ли, 53-летнему? Тогда-то и написал свою пьесу-сценарий «Работяга Словотеков» о беспробудном лентяе и идейном пустобрехе с говорящей фамилией. Такие вот Словотековы, понял Горький, и будут строить Советскую Россию. В «очень загрязненной комнате», швыряя будильник, поднимающий его на работу, он бормочет в полусне: «Товарищи! Все за работу. Организуемся, покажем…»4 Кругом потоп («лопнула труба водопровода»), стоят трамваи, «мальчишки-спекулянты сахар продают, краденый», три месяца не работает прачечная, а он только еще пытается надеть сапоги. Но, едва встав, «падает на постель, погружаясь в тяжкий сон», усыпленный сладкими словами: «Организация, коллегиальность, концентрация, централизация, рабочая энергия, утилизация, экономика, Ма-аркс, Ма-аркс, империализм, Лапландия, Антанта, Че-ка, Пе-ка, Це-ка, товарищ. И т.д. — бесконечно» (с. 182-183).

Пьеску поставили только один раз, 16 июня 1920 г., и потом к ней не возвращались, больше не ставили и не публиковали. Понимали, что Горький советскую власть не любит и вряд ли с такими мыслями тут долго продержится. Так и случилось, и вот в санатории он пишет «Мои университеты», где неприглядная, казалось бы, тяжелая, пьяная, грязная жизнь его детства показана, однако, очень любящими, сочувственными глазами. «Очень загрязненная комната» Словотекова куда грязнее этой дореволюционной трудовой и человеческой-человечной жизни, потому что загрязнена она неживыми, казенными, усыпляющими разум и совесть словами. А у Горького есть Плетнев с «зародышами разнообразных талантов» и жизнь в «странной и веселой трущобе «Марусовке», есть мелкий лавочники книголюб Деренков «с добрым лицом в светлой бородке и умными глазами», а еще «плотники, грузчики, каменщики», Яков, Осип, Григорий, которые и «воплощают в себе красоту и силу мысли, в них сосредоточена и горит добрая, человеколюбивая воля к жизни, к свободе строительства ее по каким-то канонам человеколюбия»5.

И тут Итин, прилетевший в Шварцвальд ночью и мягко приземлившийся у рабочего стола Горького в его санаторной палате, самозабвенно читавший рукопись «Университетов» возле кровати спящего писателя, наткнулся на абзац: «Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил легкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя донельзя глупым, снова работал в булочной» (с. 84). Он, Итин, в сердце видел источник солнца, света, силы, энергии, полетов, благодаря ему он хотел постичь бесконечность иных миров, без него он не увидел бы Страны Гонгури сквозь лики и судьбы Гелия и Риэля, без сердца нет души и тех миров и существований, которые ждут человека после смерти. Выстрелить самому в сердце — значит, предать себя. И пусть Горький не попал тогда в сердце, но ведь хотел попасть и все равно ранил его, а может, и убил, представляя, как пуля входит в него, как рвется то, что казалось ему только органом для перекачки крови и средством устранить себя из жизни. Которую он вроде бы любил, любил ее людей, несмотря ни на что. Итин мог бы понять его, как понимал своего Гелия, не выдержавшего боли от происходившего на Голубом Шаре, в конце концов, уничтоженном — и принял яд. Скорее всего, Горький убивал себя от избытка жизни, как Захар Воробьев у Бунина. Недаром он чуть выше — Итин перелистнул — пишет, что «меня тянуло во все стороны…, но я никуда не поспевал и жил «ни в тех, ни в сех», вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлестывала меня невидимой плеткой» (с. 80).

Да, Итин мог бы оправдать Горького — он не знал, как сделать сердце шире, он не знал еще Блока, Бальмонта, Белого, Гумилева, уподобляющих сердце солнцу. Он так и не узнал их потом как следует, его «солнцем» оставалась его «босяцкое» прошлое — самострелом 1888 года он законсервировал себя в том времени и с тех пор жалел и болел за людей как за Плетневых и Ромасей, как за себя, навек заболев «человекоманией». Артамоновы и Клим Самгин с их душевным хаосом при сугубой приземленности существования так и остались предметом его дум. Тысячи страниц, тысячи персонажей, сотни книг, тома собраний сочинений — и 86 страничек его «СГ». А может, он, Итин, слишком быстро, торопясь скорей издать «нелегальную» свою книжку, в 24 часа и 24-летним, закончил земной и небесный путь своего двуликого героя. Может, слишком далеко залетел он в эмпиреи, как Данте до Рая, так и не узнав всех прелестей земных — подлинных и мнимых? Может, надо было написать что-то вроде «Аэлиты», которая уже созревала в забубенной голове отрекшегося от своего эмигрантства Алексея Толстого? Как и Горький, он тоже был тогда в Германии, но уже в Берлине — столице начальной русской эмиграции, где шли бурныне процессы брожения: кто остается по «эту» сторону «бугра», а кто уезжает по «ту», в Советскую Россию.

 

 

«Аэлита»: в присутствии Итина

 

Соблазненный ли «красной» агитацией Бориса Пильняка и просоветской газеты «Накануне», или просто соскучившийся по родине, милому Петербургу-Петрограду, этот весельчак, душа компании, «Алешка» Толстой, но он именно в начале 1922 года делает окончательный выбор в пользу России. И тут же пишет «Аэлиту» — фантастику, отягощенную политикой или политику, закамуфлированную фантастикой. Хотя и то и другое Толстому, по большому счету, было только материалом для сюжета — и чем авантюрнее, тем лучше. Итин с рассеянной улыбкой наблюдал, смешавшись с толпой гостей дома Крандиевских в Берлине, как Толстой, не смущаясь многолюдьем, прямо тут, в гостиной, отстукивает на ремингтоне свой первый большевистский роман, сочиняя его буквально на ходу. Да и Госиздат, заказавший произведение, ждет-не дождется.

И что могло выйти из такого «гостиного» романа, можно ли на ходу показать человека, душу, его глубину, полеты духа? Сам Итин, правда, тоже писал свою «СГ» в канском кинотеатре «Фурор» при свете коптилки, спал там, «накрывшись старой картой, / С дыркой у Кавказских гор». Но можно ли сравнивать? Оказывается, можно! Толстого именно такая обстановка возбуждала, оживляла произведение. Она, эта обстановка, эта летящая строка на пишмашинке, словно участвующая в песнях, танцах, разговорах, застольях, чувствуется и в лихом начале романа. В объявлении на «листке серой бумаги, прибитом к облупленной стене пустынного дома» с приглашением инженера М.С. Лося «желающих лететь 18 августа на планету Марс явиться для личных переговоров» туда-то и во столько-то. Затем эта «обстановка» персонифицируется в красноармейца Гусева, крутящего любовь с марсианкой Ихошкой и без лишних раздумий бросающегося в авантюру с «присоединением к Ресефесеер планеты Марса» и необходимой для этого революцией.

Незаметно подойдя ближе и скользя взглядом по отпечатанным листам, Итин подивился, как лихо использует Толстой сюжеты, мотивы, образы фантастики Уэллса и Э. Берроуза — расхожего чтива в те годы! — вплоть до прямых совпадений. Особенно про гигантских пауков и летающих кораблях, вскоре сражающихся в местной гражданской войне. Толстой призадумывался, сочиняя марсианские названия и имена: «Талцетл» — Земля, «Соацр» — Солнце, «Тума» — Марс, «Лизиазира» — горы, «Азора» — долина. Тяжелые, со скоплениями согласных, похожих на имена божеств древнеамериканской мифологии ацтеков и майя. И вдруг — легкое, воздушное: Аэлита. Где есть и полетное «аэро-», но и тяжеловатое «-лита» — камень. Так и хочется поправить Толстого: «Аэролита» — летящий камень, метеорит, аэролит. Правда, сам автор разъяснял: «АЭ — видимый в последний раз» и «ЛИТА — свет звезды». Но Толстой даже подпрыгнул на стуле от такого удачно придуманного имени. Это же пол-успеха романа, подумал он, привычно меряя написанное денежными купюрами будущих продаж. И тут же достал из отпечатанной рукописи первую страницу и, зачеркнув начальный «шпенглеровский» заголовок «Закат Марса», крупно написал: «Аэлита». И подумал, как похвалит потом его будущий роман Горький, может быть, так: «Написана «Аэлита» очень хорошо и, я уверен, будет иметь успех». Как ни странно, именно так, в тех же словах, классик пролетарской литературы потом и напишет.

Толстой, несомненно, обладал какими-то паранормальными способностями, чем-то вроде ясновидения, как, впрочем, многие писатели и поэты, творческие люди Серебряного века. Вот и здесь, когда, познакомив «Сыновей Неба» Лося и Гусева с Аэлитой, писатель чуть остановился, обдумывая следующий эпизод, и его что-то заставило обернуться и встретиться глазами со стоявшим среди гостей Итиным, читавшим через плечо Толстого лист, заправленный в машинку. И вдруг перед внутренним взором писателя предстали страницы итинской «СГ»: чудесная девушка, давшая название целой стране, гениальный ученый-изобретатель Риэль, горделиво влюбленный в нее, его открытие Голубого Шара, сделанное благодаря ей. И тут же застучал клавишами машинки: «…Лось и Гусев увидели в углублении ее ладони бледнозеленый туманный шарик, с небольшое яблоко величиной (у Итина это «величина» человеческого мозга. — В. Я.). Внутри своей сферы он весь двигался и переливался…. Вглядевшись, Лось вскрикнул: на ладони Аэлиты лежал земной шар»6. Подобно Риэлю Итина она, вместе с землянами, видит в шарике картины жизни, правда, только Петрограда: «Полосы дыма, зарево, скачущие лошади, какие-то бегущие, падающие люди». Напечатавши эти слова, Толстой еще раз обернулся, думая вновь увидеть странного молодого человека, стоявшего, как ему показалось, будто в какой-то дымке и словно просвечивавшего насквозь. Но его уже не было: Итин успел отойти в угол комнаты, где было укромнее и потемнее.

Через час к Толстому подошла жена с новым гостем и уговорила отвлечься и отдохнуть: все вдруг, чуть ли не хором, решили прокатиться за город, и дом опустел. Итин вновь подошел к рукописи, уже довольно пухлой стопкой лежавшей на столе, пробежал глазами написанное. И тихо воскликнул: Толстой, стой же лихостью, с какой описывал бесшабашные приключения землян на красной планете, целыми страницами излагал доктрины новейших мистиков — теософов и антропософов. Было дело, играл Толстой в чудесное и до революции. В пьесе «День битвы» (1913), изобразив будущую империалистическую войну. Или в недавнем «Графе Калиостро» (1921), где «насмешливо показал «чертовщину», с другой стороны, показав немалый интерес к ней, пусть и черпая сведения из мистических романов В. Крыжановской-Рочестер7. Но только ли оттуда? Есть явные параллели с произведениями Брюсова — например, совпадение человеконенавистнических идей Тускуба с Теотлем из одного брюсовского романа, указания на знакомство писателей в 1917 году, когда Брюсов читал цикл лекций «Учители учителей» (опубликовано в «Летописи» Горького) в основном об Атлантиде и атлантах. Скорее всего, именно интерес к этой загадочной цивилизации свел Толстого с поэтом М. Волошиным, давним адептом антропософии, где атлантам отводится ведущая роль в учении о расах.

Итин читал: «Истинный мир есть движение разума. Начальная и конечная цель этого движения непостижима. Разум есть материя, более твердая, чем камень и более быстрая, чем свет. Ища покоя, как всякая материя, разум впадает в некоторый сон, то есть становится более замедленным — воплощением разума в вещество. На степени глубины сна разум воплощается в огонь, в воду, в воздух, в землю. Из этих четырех стихий образуется видимый мир. Вещь есть временное сгущение разума…. В межзвездном пространстве разум — в совершенном движении. Человек есть мост между этими двумя состояниями разума. Через человека течет поток разума в видимый мир. Ноги человека вырастают из кристалла, живот его — солнце, его глаза — звезды, но голова — чаша с краями, простирающаяся во вселенную». Это учение марсиан под знаком «Головы Спящего Негра» и оказалось расовым: черную расу племени Земзе покорила красная раса Уру, смешав кровь и усвоив таинственную «способность чувствовать природу вещей; их, в свою очередь, завоевала раса «невиданных людей», «оливово-смуглых, с длинными горящими глазами и носами, как клюв. Они хитры и умны и называют себя «сыны Аама» (с. 87-88). Так и появилась Атлантида и атланты со своими идеями о материи как спящем разуме и человеке — «владыке мира».

Итин вспомнил, что тогда, в американской миссии 1918-1919 гг. среди пестрых групп не отличавшихся правоверным христианством американцев бродили подобные же идейки, да и красный треугольник, как и скрещение треугольников в «печати Соломона» как раз и означало человека, его обращенность и к земле и к небу. Старо это уже и действительно пригодно только для бульварных романов какой-нибудьКрыжановской-Рочестер. В своей «СГ» он и преодолел эти расхожие схемы: сон у него не летаргия, не камень или вода, в наоборот, раскрытие великих возможностей человека и его сознания, это бесконечность открытий, из которых Риэль успел сделать только два или три, это предвестие главного открытия — окончательное устранение границы между сном и явью. Да и отношения между солнцем и сердцем и Итина не только анатомически-оккультные, а творящие: если сердце не заполнено солнцем, оно не может ни творить, ни любить. Риэль тоже полюбил по-настоящему Гонгури только когда вместил в свое сердце весь Голубой Шар, расширил его до планетарных, космических масштабов, и герои у него, прежде всего поэты, увенчанные знаками Ороэ — Рубиновым сердцем и черным жемчугом. Итин вспомнил беглое упоминание того же «сердечного» камня у Толстого при описании заброшенного дома: у одной статуи на голове был «золотой обруч из звезд», надо лбом переходящий «в тонкую параболу», внутри которой «заключались два шарика: рубиновый и красно-кирпичный», что означало, как догадался Лось, Землю («рубиновый шарик») и Марс («кирпичный»), а парабола — «знак власти над двумя мирами».

Нет ли и в его «СГ» в «Рубиновом Сердце» Ороэ — знака гонгурийской элиты гениев — этого красного марсианского оттенка, союза с Марсом, любви землянина и марсианки? Да есть ли в его повести вообще любовь и почему он так мало написал в ней о Гонгури — девушке-поэтессе, слишком гордой и красивой, чтобы влюбиться в нее так самозабвенно, как Лось в Аэлиту? Он ведь и летит на Марс без осознания цели: «Лечу, чтобы прилететь», — говорит он Гусеву. Да и Аэлита у Толстого лишена гордыни дочери Тускуба, она бредит землянами, в ней течет кровь древних пришельцев с Земли, из Атлантиды — Магацитлов: «Милый великан, унеси меня на Землю. Я хочу видеть зеленые горы, потоки воды, облака, тучных зверей, великанов…» Она больше любит эту Землю из своих снов, чем Лося, которого она «не умеет любить», хотя в итоге и жертвует собой ради этой любви. И долго еще будет слышать вернувшийся на родимую планету Лось этот двоякий зов: «Где ты, Сын Неба? И «Где ты, где ты, любовь?» И как тут не услышать голос самого Толстого, жутко соскучившегося по России: где ты, Россия, где ты, моя любовь? У Итина, Россию будто бы не покидавшего, если не называть эмиграцией его жизнь в Сибири — этой дикой полу-России, Гонгури неизбежно уподоблялась Ларисе Рейснер, а вместе с ней той европейской России, где был Петербург-Петроград и культура Серебряного века. И потому назвалон свою повесть не «Гонгури», а «Страна Гонгури» — можно ли представить, чтобы Толстой назвал свой роман «Страна Аэлиты» или «Земля Аэлиты»?

И все же Итин, вновь пролистав роман Толстого, может быть, впервые подумал: почему же он так мало написал в своей повести о той, кого полюбил и в честь которой назвал страну далекого будущего, и он, Гелий, и Риэль? Любил ли он больше все-таки себя, а Ларису любил не до конца, не до донышка, больше символ в ней любил, чем человека? Она теперь в Афганистане, далековато будет от Берлина. Тут раздался шум подъехавшего к дому автомобиля, приглушенный говор и громкий голос Толстого, рассказывавшего, как всегда, что-то веселое. Итин приоткрыл окно и взлетел в звездное небо. Но, увы, онтэита оставалось слишком мало, хватило бы до Петрограда. И вдруг он увидел, как красная звезда на небосводе блеснула ярким светом, а через мгновение перед ним высветился облик Аэлиты, как он представлялся ему по описанию Толстого: Бело-голубоватое удлиненное лицо… немного приподнятый нос, слегка удлиненный нос, рот были по-детски нежны». Она сказала ему что-то по-марсианскии в руках у Итина оказался тот самый «бледнозеленый туманный шарик», показывающий «любое место земного шара». Аэлита кивнула, чуть улыбнувшись, и растворилась в звездном небе. Он понял, что это не просто подарок, а помощь, которую оказывают тем, кто любит, но не может сейчас быть рядом с предметом своей любви.

 

 

Ларисина «Гонгури»

 

Он вгляделся в шар, нашел евразийский континент, представил, как на карте — он представил именно ту, которой укрывался в канском кинотеатре — выглядят очертания Афганистана и сосредоточился. «Озео, хо суа», — «Сосредоточьтесь и вспомните», будто услышал он просьбу-приказ Аэлиты Лосю и Гусеву для показа родного Петрограда. Итин мог сосредоточиться и вспомнить не Афганистан, конечно, а Ларису. И тут туман на поверхности шарика прояснился, и он увидел Ларису. Она ехала на коне, любимом Кречете, в кавалерийской шапочке, через двор посольства куда-то в город, в живописно-средневековые кварталы Кабула и еще дальше, за город. Едет по-мужски, ладно, уверенно, вопреки азиатским предрассудкам, так что сначала ее часто «принимали за стройного, привлекательного юношу»8. Живая, загорелая, азартная, она не утратила своей красоты, хотя изможденность, даже болезненность угадывалась в чертах ее лица: следы перенесенной малярии — шарик показал картины ее страданий от пятидневных приступов болезни. Показал он и как Лариса играла в лаун-теннис с эмиром (кавалерийская шапочка — его подарок), беседовала на дипломатических приемах с сотрудником турецкого посольства, потом итальянского, персидского, как устраивала торжественные обеды, музыкальные и литературные вечера с воспоминаниями о Петрограде и флоте, чтобы развлечь моряков из посольства — некоторые из них пели, играли на инструментах, плясали, как сама она плясала на празднике независимости Афганистана. И все же это другая Лариса — не девушка из рыцарских времен, попавшая в Петербург начала ХХ века, в которой было удивительное, сочетание нереальной красоты и холодного, мужского ума. Это была уже женщина, особенно когда принимала гостей в посольстве, и у нее появлялись солидность, осанка, вес (в том числе и «физический», телесный) почти что государственного деятеля: все-таки жена посла СССР в Афганистане Федора Раскольникова. Она и подписывалась теперь: «Л. Раскольникова».

Та Лариса оставалась собой, а не Раскольниковой, только в своих афганских очерках: экзотика этой оставшейся в средневековье страны удачно совпадала с «экзотикой» ее стиля. Как напишет чуть позже критик Александр Воронский, «каждый ее очерк, каждая статья походили на дерево, отягченное щедрым изобилием плодов. Как в огромном и разнообразном цветнике, глаз разбегался в этом богатстве уподоблений, образов, неожиданных и метких определений, в этом узорном кружевном плетении, в этой восточной яркости, пестроте и насыщенности»9. Нашла ли она здесь, в этой затерянном во времени стране свою Страну Гонгури, страну мечты и красоты, пусть и не совпадавшей с реальным Афганистаном, но изображением ее творчества, идеала?Нашла ли она свою Атлантиду, о которой написала почти десять лет назад пьесу?

Итин жадно читал страницы рукописи ее первых афганских очерков, которые возникали в шарике, как кадры кино или слайды проектора и узнавал черты ее, ларисинойГонгури: «Здесь не может быть истории, этого искусства мертвых. Все относительно на куске земли, где песок смешан с солью и солнечным светом». «Горы как-то неожиданно, почти внезапно сменяют плоскогорье. Лава, железо и коричневый мрамор висят зубчатыми глыбами над краями тенистых пропастей, вдоль которых солнце медленной золотой завесой опускается в неизмеримую глубину. Их непередаваемый беспорядок и великая стройность не изменялись со дня мироздания, они лежат здесь, на краю мира, точно вникому не ведомой мастерской, приготовленные для постройки, для творческого акта, который не совершился». Лариса этот акт и совершает, заглядывая в живую душу этих ландшафтов, и видит, как, «где-то в глубине пластов лопнули гранитные жилы. Может быть, сердце, оживлявшее семью великанов, переполнилось огнем и лавой и разорвалось на каменные брызги. Или, утомленные вечным окостенением, горы захотели жить и идти и, оторвав от земли уже мертвое тело, изошли кровью (…). Но все кругом — обрывы, скалы, пыль и щебень — все пропитано пурпуром, все красно и розово (…). Из такой глины был вылеплен человек»10.

И все-таки из глины! Астрального и эфирного тел, полетов, духовной субстанции, бесконечности мыслей и снов тут нет. Потому что дальше Лариса показывает Афганистан, который на карте, а не какую-то другую страну, на карте политической, где есть «Дом машины» («Машин-хане») и ткацкая фабрика, «Плац-парад» и служилое офицерство, общественная больница, англичане и экзамены, гарем, геополитика и фашисты в Азии.

Нет, не написала бы теперь Лариса ни новую «Атлантиду», ни «Страну Гонгури», ни «Аэлиту». Она ныне Раскольникова, а он хочет помнить Ларису из Санкт-Петербурга, и потому в Афганистан не полетит. Лучше в Петроград. Можно и остаться, чтобы жить там в Санкт-Петербурге своего светлого прошлого и потом сразу — в лучезарном будущем, лишь бы не в настоящем. Ведь его Гонгури созвучнее все-таки не каким-то экзотическим странам, а Петербургу и Петрограду, даже фонетически:

 

ГонГУРИ — ПетербУРГ: -ГУРИ / -УРГ

 

ГОНГури — ПетрОГРад: -ОНГ / -ОГР

 

 

С Гумилевым

 

Итин уже приближался к заветному городу, пролетел облака и парил над окраинными улицами, как вдруг услышал «вороний грай / И звоны лютни, и дальние громы». Улица была незнакомой, по ней шел человек молодой, хрупкий на вид, то ли военной, то ли гимназической выправкой, но не юноша. Удлиненное, бледное лицо, раскосые глаза, конический череп… Итин чуть не вскрикнул: это был Гумилев! «Шел я по улице незнакомой / И вдруг услышал вороний грай…» — это ведь «Заблудившийся трамвай» из «Огненного столпа», вспомнил он, книги, изданной сразу после его расстрела 25 августа 1921 года, а сейчас начало 1922-го. Время вернулось назад, Петербург — город-чародей, узнаю его характер! И вот откуда явился мойРиэль, для которого нет последовательности времен, а только последовательность впечатлений. «Я прочитал это в книге 1921 года, а теперь увидел в 1922-м», — отгадал Итин.

Гумилев, заметив Итина, еще парящего в воздухе, кивнул ему и пригласил вместе с ним вскочить на подножку летевшего то ли по рельсам, то ли по небу трамвая. Итин не услышал, а угадал в своем сознании слова Гумилева: «Да, с тех пор, как я написал это стихотворение, я путешествую на этом трамвае, как по расписанию: огибаем стену, проскакиваем сквозь рощу пальм, затем через Сену, «потрем мостам», к вокзалу, где «можно в Индию духа купить билет». Итин помнил, что вслед за этим начнется то самое блуждание «в бездне времен», где будут «зеленная» с продажей мертвых голов вместо капусты и брюквы, палач, «срезающий» поэту голову, затем «дом в три окна и серый газон», где жила Машенька, память о которой возвращает его почему-то в век «напудренных кос» и «императриц». Заканчивается маршрут Исаакием с «молебном о здравье Маши и панихидой по мне». В промежутках этого невероятного маршрута — кадры — или воспоминания о ней? — земной жизни поэта, его последнего петроградского двухлетия: избрание председателем Союза поэтов вместо Блока, разрыв с Ольгой Арбениной на балу в Институте истории искусства, альманах «Дракон», Кронштадский мятеж, сто тысяч злополучных рублей от В. Шведова, рукопись «Огненного столпа», путешествие в Крым, встреча с Ниной Берберовой — последней полулюбовью, и, наконец, расстрел. «Или, как там у вас, возвращение в Гонгури?» — спросил Гумилев Итина без тени улыбки.

Вместо ответа Итин процитировал тот же «Трамвай»: «Понял теперь я: наша свобода / Только оттуда бьющий свет, / Люди и тени стоят у входа / В зоологический сад планет». Кстати, о планетах, — услышал он, как ему показалось, голос Гумилева. Некто, назвавшийся Райфельдом, сообщил, что якобы я нахожусь после своей смерти на Юпитере. Большая честь, потому что, согласно «Божественной комедии» Данте, на этой планете обитают только «справедливые короли и воители, носители имперской идеи»11. Интересно, продолжал голос Гумилева, что сообщил он все это нашему общему знакомому, академику-китаисту Алексееву — помните его книгу о Сы-кун-Ту, такое не забывается! Прочитал бы этот Райфельд, к примеру, станс VIII, где еще до «Божественной комедии» написано о «великом Небе, что движет / Энергией». У Данте поэтичнее, зато малоинформативнее. Помните дальше: «Это его (поэта) душевное напряжение может быть названо / присутствием космической мощи» — важно ли тогда, товарищ из Одессы (а Райфельд — одессит), на какой планете пребывать? У Сыкун-Ту сказано еще лучше: «К Небу и Земле в троицу становится поэт / Ивнечеловеческие преобразования природы / и людей ему общи».

С этим чувством, подумал или сказал Гумилеву Итин, я и написал «СГ», ибо все, что там происходило, преобразовано в том числе и «внечеловечески». А помните, услышал Итин, есть у Сы-кун-Ту и точное планетное местонахождение в стансе VII: «Поэт делает сущностью свою простоту, он копит / в себе чистое. / Сев на луну, он обращается к сверхчувственной природе (дао)». Да, оживился Итин, это любимый станс Ларисы, она еще в своей рецензии 1916 года в «Летописи» процитировала начало станса про переплавку: «Душа поэта проходит как бы сквозь внутреннюю плавку, переходя в лучшее». Лариса, Лариса, вздохнул голос Гумилева, так ведь хотел я в этом 1916-м, чтобы уней открылся «третий глаз», искусство (мастерство?) видеть сокровенное, как новый Актеон смотрит на открывшуюся ему Диану — на природу поздней осени. Ее чисто головной ум, непробиваемую рациональность хотел исправить, вылечить тем, что больше всего любил сам — страстью к путешествиям. Написал в том письме, о котором сейчас вспоминаю, первый маршрут, который пришел в голову: «У Вас красивые, ясные, честные глаза, но Вы слепая, прекрасные, юные, резвые ноги и нет крыльев; сильный и изящный ум, но с каким-то странным прорывом посередине. Вы — Дафна, превращенная в Лавр, принцесса, превращенная в статую. Но ничего! Я знаю, что на Мадагаскаре все изменится. И я уже чувствую, как в какой-нибудь теплый вечер, вечер гудящих жуков и догорающих звезд, где-нибудь у источника в чаще красных и палисандровых деревьев, Вы мне расскажете такие чудесные вещи, о которых я только смутно догадывался в мои лучшие минуты»12.

И что в итоге? Красная валькирия и подруга Троцкого, флотский педагог, кроющий матросов отборным матом и с ними же едущая в Кабул «в сапогах и мужских шароварах и шлеме со звездой», поющая песни в окружении гарцующих, ухающих, свистящих, приплясывающих балтийцев на глазах потерявшего дар речи муллы, может быть едущего из самой Мекки (Л. Никулин). Хотя провожал я ее, вновь вздохнул Гумилев, в Петрограде апреля 1921 года все-таки в Индию, и эти слова запомнил: «Если речь идет о завоевании Индии, мое сердце и шпага с ними». Но смотрела она на Индию уже другими глазами — Раскольниковой, жены посла и корреспондентки «Известий» и «Правды», только как на угнетенную Англией страну: из-за гор Гиндукуша ей «слышны предсмертные хрипы подавленных восстаний… зарево аграрных бунтов и шумные митинги забастовавших рабочих плантаций в Бомбее и Калькутте». Мне такое она не написала бы, только очередному Райфельду, извините, А. Ротштейну. Ему же, как переводчику «Афганистана» в рижском издательстве, исповедовалась в своих «эстетических слабостях»: «импрессионистическом языке», потому что, видите ли, иначе нельзя передать «запах цветущего миндаля, пестрых ароматов базара» и т.д. «Индию духа» заслонил стиль, все более популярный у советских прозаиков — так называемый орнаментальный, на самом деле ублюдочный, плебейский, варварский.

Да, ответил голосу Итин, я ведь тоже у себя в повести писал великую поэтессу Гонгури с той Ларисы, которая учит еще неопытного Риэля: «Нельзя постигнуть тайны материи, не зная тайны Духа». Причем Риэль, т.е. я, комментирует это как «поэтический идеализм», который вызывает «только снисходительную улыбку». В реальности, в 1922 году, все поменялось с точностью до наоборот. И возьми нынешняя, афганская Лариса в руки мою «СГ», «скептическая улыбка» была бы, наверное, идеальным откликом на книгу. А скорее всего, что-нибудь нецензурное. Зато как она меня изобразила в своем «Автобиографическом романе»! — откликнулся голос Гумилева. Не знаю, благодарить ее или нет, снисходительно умиляться или недобро усмехаться. Ибо сама она в этих фрагментах не знает, как относиться ко мне — казнить или миловать. И этот неподражаемый «афганский» стиль: писала или дорабатывала она текст, начатый четырьмя годами ранее, в начале 1922 года. Оцените: у меня там «безжалостный лоб», «неправильные пасмурные брови» и «обворожительный кристальный взгляд», который «прям, широк, как гирлянда на дверях новобрачных из жестких еловых ветвей с голубыми лентами и горными цветами». Впечатляет?

Но это ведь все от ума, ее витийствующего ума. А ее сравнения вторят моим критикам, включая советских: «стихи-мавзолеи», «каждая книга Гафиза (т.е. моя) — пещера пирата» с похищенными драгоценностями и изысканной снедью, а также цветами, «засохшими без воздуха, в густой темноте». И еще у меня «беззаконная муза», не верящая, что «гнев, медленно зреющий, может упасть на ее певучую голову, лишенную стыда и жалости» — это, наверное, о большевистской революции, мою голову, в конце концов, таки «срезавшей». Как и напророчил себе в «Трамвае». И как тут не вспомнить одного такого головореза, критика, теперь уже советского, Сергея Боброва, продолжал голос. В своей рецензии в уважаемой и толстой «Красной нови» он разнес мой «Столп» и заодно уж всю мою поэзию в придачу. Тут и «махровый эстетизм», и «малоупотребительные слова из практики нарочитого и редкого коллекционерства», «богоборчество некваликованной (так!) религии мысли, примитивный демонизм» и «налет определенной игрушечности», и «реквизит высокопарного чудака», — в общем, весь набор штатного антигумилевца. Дальнейший ход мысли легко предугадать: война и революция якобы разбили этот будто бы «игрушечный» мир, но оживили игрушки и идолов в стихах «Леопард», «Звездный ужас» и привели автора к «трагедиям пушкинского размера», т.е. к «Заблудившемуся трамваю», многозначительно сравниваемому с «Медным всадником». «Душевная паника нацело схватила заглядевшегося эстета», — формулирует критик, цитирующий далее известные нам строки о свободе как «только оттуда бьющем свете»13.

Это Октябрьская-то революция — «Медный всадник»? Да можно ли сравнивать диктатуру Хамов и иззабугорных Лениных, Троцких, Зиновьевых с величественной империей, сотворенной Петром Великим, империю, за которую я воевал и славил войну и за что потом меня назовут трубадуром «ницшеанской морали сильных»», идеологом «буржуазного паразитизма», фашистом и расистом, «певцом колониализма» и «агрессором» (Б. Михайловский, 1939). Итин и сам ясно видел, что за такой «империализм», опошленный, выродившийся, плебейский Гумилев воевать бы не стал. Казнить императора, пусть и такого слабого, как Николай II! Он и сам, наверное, узнав о расстреле царской семьи в Екатеринбурге в июле 1918-го, сказал бы: «Никогда им этого не прощу», как сказал И.Е. Куниной Гумилев, напугав ее своей яростью и сдавленной болью. Так что если и была трагедия, то не творчества и не жизни, а всей России, которую еще не поняли, не узнали, приняв, наоборот, за что-то эпическое, преддверие Нового Мира, Светлого Будущего. Не увидел этого Бобров, кощунственно назвав описанную нами трагедию «пиитической», носящей «в значительной мере книжный характер». И никакого желания взглянуть шире и выше затверженных слов и рамок журнала «Красная новь», где поместил свой малооригинальный опус.

К нему, в первую очередь, должен был адресовать Гумилев свою статью «Читатель», посмертно опубликованную в Берлине в 1923 г. Из нее следует, что читателем Бобров был никудышным, а «игрушечной» оказалась его статья, будучи агиткой, однодневкой. И вот Гумилев разъясняет читателю Боброву азы: поэзия предстает другой стороной религии, «и та и другая требуют от человека духовной работы», от «читателя» в том числе. Бобров же оказался «читателем-снобом», который «считает себя просвещенным» не столько в «искусстве поэта» (технике стиха, подражаниях, традиционных направлениях), сколько в соответствии новой революционной идеологии. И только «читатель-друг»14 поймет его стихи как свои («как бы написавшим данное стихотворение»), всю их онтологичность, т.е. связь с Бытием, космосом, иными пространствами и мирами.

Это больше, чем стихи, сказал бы читатель XXI века Ю. Зобнин, так же услышавший голос Гумилева, это «симфония религии и культуры, конечно, ибо я — поэт!» И еще рыцарь, «Золотой Рыцарь». Ю. Зобнин оказался более начитанным, чем Бобров, читателем, отыскав редкий рассказ того же названия, где Золотой Рыцарь, побеждающий семерых английских рыцарей-тамплиеров, заблудившихся «в глухой долине восточного Ливана», оказывается не метафорически преображенным Солнцем, испепелившем воинов, а самим Иисусом Христом, весело пирующем с верными своему долгу тамплиерами. Евангелическим и масонским одновременно. Ибо рыцарство мыслилось Гумилевым в одном ряду с понятием «ордена рыцарей» (ср. акмеистический «Цех поэтов»), а это, помимо переносного понятия «православного воинства» на фронтах войны, обнажало стойкий и давний интерес поэта к масонству. Не зря его стихи так часто связаны с главным масонским постулатом — «постройкой Храма, опирающегося на Третью книгу Царств Ветхого Завета», его каменщиков-строителей, наследников великого мастера Хирама. Собственно, далеко и не надо ходить: в том же «Огненном столпе», в первом же стихотворении книги «Память» Гумилев пишет: «Я угрюмый и упрямый зодчий / Храма, восстающего во мгле. / Я возревновал о славе Отчей, / Как на небесах, и на земле». А если открыть цикл «Душа и тело», то за Богом, судящем прения души и тела, скрывается тот же зодчий Гумилев: «Ужели вам допрашивать меня (…), кто, словно древо Игдразиль, / Пророс главою семью семь вселенных…».

 

 

«Он возвратился в Страну Гонгури»

 

И всю эту глубину, всю эту симфонию, весь этот объем «души и тела» поэта свести к одной только «книжности», а трагедию — к стилизации пушкинских трагедий, чуждой советской власти? Не писал и не мог написать Гумилев своей «Страны Гонгури» в 1921 году, надеясь, как Итин, на то, что искусство когда-нибудь станет «независимым, свободным», чей «расцвет еще впереди». Тем более цитировать слова Ленина о невозможности «начать социалистическую страну без фантазеров» или «представлять себе конечную цель» (т.е. коммунизм), ненавидя прошлое. Так писал Итин в предисловии к «СГ», когда Гумилев уже год, как окончательно утрачивает лояльность к советской власти, ранее как-то еще импонировавшей ему своей «просветительской политикой»15, например, «Всемирной литературой» и т.д. И только сейчас Итин услышал эти слова чтимого им поэта, сохраненные В. Немировичем-Данченко: «Да ведь есть же еще на свете солнце и теплое море, и синее-синее небо. Неужели мы так и не увидим их… И смелые, сильные люди, которые не корчатся, как черви, под железною пятой этого торжествующего хама. И вольная песня, и радость жизни». Если бы услышал их Итин тогда, летом 1920 года, может, прожил бы другую жизнь? Понял бы, что советская власть готовит людям совсем не Страну Гонгури, красивую утопию, а жуткую реальность Страны Гулаг? И тогда пошел бы он за Гумилевым в белогвардейское подполье, распространял бы листовки с лозунгом Кронштадского восстания: «За Советы без большевиков!» и был бы арестован в Доме искусств в ночь с 3 на 4 августа вместе с Гумилевым по Таганцевскому делу «Петроградской боевой организации»?

Представим, дорогой читатель, что это произошло. Тогда судили бы его как бывшего бойца русско-чешского полка, а не сотрудника американской гуманитарной миссии, хранившей его и от «белых» и от «красных». Потому он и остался ни «белым», ни «красным», пока в 1938 году его не расстреляли именно как «белого», хотя он так старался быть «красным». А по сути, его должны были расстрелять еще в том же 1922-м. Вернее, он сам себя тогда расстрелял, своей даже не рецензией, а небольшим откликом в «Сибирских огнях», в самом конце № 4-го, на странице 197 в скромной рубрике «Библиографический справочник» 50-ью короткими строками в колонку, посвященных посмертным изданиям стихов и рассказов Гумилева. В этом отклике виден давний читатель и почитатель поэзии и прозы Гумилева, настоящий знаток его творчества. Приводя строки его стихов «для», цитирует он «сильных, злых и веселых, / Убивавших слонов и людей, / Умиравших от жажды в пустыне, / Замерзавших на кромке вечного льда», Итин отзывается как о чем-то родном и близком ему — об «экзотической романтике», которая «звучит и не забывается и напряженно зовет к недостигнут ой цели».

Но тут звонкого тенора Итина-1-го перебивает глухой баритон Итина-2-го: «Автор неисправимый аристократ», оттого и показывает только «Африку негусов и Китай богдыханов», а знание того, «Как не бояться, / Не бояться и делать, что надо», пригодится не где бы то ни было, а «в пламенной буре революции». Над тем, что рассказы Гумилева слабее стихов и несут печать «слишком явного подражания Эдгару По», Итин-1-й, кажется, не злорадствует, тем более что сам испытал влияние американца. А дальше он, этот истый гумилевец, Итин-1-й, и вовсе берет верх над брюзгой Итиным-2-м, приветствуя «ясный и бесстрастный эстетизм поэта, радостно принимающего всякую жизнь, и сожалея о том, что сон о казни героя одного из рассказов Гумилева оказывается вещим». Но подлинно саморасстрельным стал последний абзац этого текста: «Значение Гумилева и его влияние на современников огромно. Его смерть и для революционной России останется глубокой трагедией. И никто, надеюсь, не повторит вслед за поэтом: «Как все это просто, хорошо и совсем не больно»16.

Видно, как тонко и глубоко поправил здесь Итин «сноба» Боброва: да, смерть Гумилева трагедия, но не очередного «книжного» поэта, а всей России. А вот эпитет «революционной» — от Итина-2-го, который вряд ли знал, что основатель лит.группы «Центрифуга» обучался «Грамоте» (так назывался манифест группы), ругани и очернению еще в 1914 году на своих коллегах по футуризму: «Наглость зарвавшейся банды», «предатели и ренегаты», «самозванцы», «трест российских Бездарей», «трусы и еще раз трусы»17. Гумилев просто подвернулся под руку, но уже на стадии, когда его рецензент-футурист стал пока не коммунистом, а «кокаинистом, близким к ЧК и вряд ли не чекистом». Георгий Иванов, вспоминавший подобным образом тогдашнего Боброва, мог, конечно, где-то и преувеличить, если бы это не подтверждали другие мемуаристы. А картина получалась неприглядной: во-первых, Бобров говорил: «Нам, большевикам», во-вторых, называл хладнокровное поведение Гумилева на расстреле «фанфаронством», «пустым молодечеством», в-третьих, искренне сожалел: «Шел бы к нам, сделал бы большую карьеру»18. Это «шел бы к нам» сгубило многих «попутчиков», решивших, что они смогут тоже когда-то сказать: «Мы, большевики», навсегда оставаясь небольшевиками, обрекая себя на терзания, компромиссы, шифровку и кодирование своих подлинных мыслей в гротески, фантастику и проч. «орнаменты». Смотрит он в зеркало своих поступков, речей, произведений такой из «ушедших к ним» и видит два лика: «Я»-1-й, «Я»-2-й…

Петроградский трамвай Гумилева остановился у Исаакиевского собора. Поэт молча и грустно смотрел на Итина, стоявшего в глубоком раздумье. Он бы мог рассказать автору «Огненного столпа», что ему есть, куда идти: дома его ждут не только жена и дочь Гонгури, которая в шесть месяцев уже «лепетала: папа и мама… папа и мама..»19, но и приглашение в «Сибирские огни» и столичный Новониколаевск, будущий Новосибирск, и хорошие перспективы после двух лет сибирской невнятицы. У него уже практически готова рукопись «Солнца сердца», сборника стихов, посвященных Ларисе Рейснер, задумана пьеса «Власть», рассказ «Урамбо» и есть много-много желания писать, работать, радоваться жизни. Гумилев протянул Итину ладонь, в котором лежал шарик, похожий то ли на темно-зеленый шар Аэлиты, то ли на Голубой Шар Неатна. Итин понял, что может увидеть свое будущее. И вновь на бледном лице поэта не было улыбки.

Итин нерешительно взял шар, провел рукой по его поверхности — на шкале высветился 1928 год. Он сидит за столом, пишет письмо Горькому о некоей группе «Настоящее», ее вожде А. Курсе, газете «Советская Сибирь», вспомнившей вдруг его отклик-заметку о Гумилеве шестилетней давности и слова о его, Гумилева, «большом влиянии на современную поэзию» в связи с тем, что один мальчик в этом 1928 году посвятил свои стихи Гумилеву.Ему верится, что горьковская «статья, заметка, интервью — безразлично — это (закрытие «Сибирских огней». — В. Я.) предотвратит, по-настоящему поможет»20. На лице пишущего неподдельная тревога. Неуверенно, уже с опаской, провел по шару еще раз. 31 августа 1934 год. Москва, зал заседаний 1-го съезда Союза советских писателей, он на трибуне. Напоминает слова Горького о «постыдном и непонятном безразличии» критиков и литераторов «к литературе областей и союзных республик», рекламирует «Сибирские огни» как крупный литературный журнал, лабораторию «писателей из молодежи» и сибирской глубинки, взывает к сознательности «писателей из союзных республик», пренебрегающих поездкой в Сибирь21, убеждает в культурной продвинутости края. И чувствует, что слышит его один Горький. На групповом фото тех же дней он смотрит не в объектив, а именно на Горького как на единственную и последнюю надежду. Ему хочется узнать, сбылась ли надежда, хочет провести по шару еще раз. И чувствует предупреждающий взгляд Гумилева: лучше не надо.

Итин понимает и в поисках окончательного ответа смотрит уже в глубину своей души, своего мозга, будто хочет сам себя усыпить гипнотическим сном, в котором мучительной проблемы выбора пути можно избежать. Сквозь сон или туман он видит, как садится вместе с Гумилевым в «заблудившийся трамвай», идущий навстречу «нашей свободе» и «оттуда бьющему свету». Последние колебания устраняют библейские слова, давшие название книге Гумилева: «В столпе облачном ты вел их днем, в столпе огненном — ночью, чтоб освещать им путь, по которому идти им» (IX, 12). Он или кто-то в нем знает, что этот путь, выбранный еще в Петербурге, единственно верный. И не знает, не видит, что он же возвращается в Сибирь, в Канск. Там его ждет известие о смерти Гонгури, годовалой дочери, вместе с которой будто бы умерла и его повесть. Но он упрямо пишет: «Мой дух оглох от вечной бури, / От жажды синих берегов, / У нас могилы без крестов, / Но тем сильнее зов лазури»… Ему кажется, что гипноз прошлого прошел, и он начинает новую, теперь уже точно настоящую жизнь: «Опять начну на все готовый, / Кровавя губы, новый путь». И, словно Риэль, спрашивает Гелия сквозь века или пространства: «Но выдержит ли сердце грудь / Дробить привыкшее оковы?»22.

Он дописывает строку, ставит вопросительный знак. Но витать в облаках он будет теперь не в Стране Гонгури, не в воображении, а на самолете и осваивать не астральные пространства, а приполярные края и акватории. Ему кажется, что он ответил на вопрос. Впереди были 16 лет жизни, похожей на сон.

А где-то в ином, лучшем мире цвела, летела, купалась в стихах его подлинная жизнь. Окоторой он узнал только после 22 октября 1938 года — после расстрела в подвале новосибирского НКВД. «Он возвратился в Страну Гонгури».

 

 

 

Примечания

 

Часть III

 

1. «С момента вступления в партию я был завгубюстом (Красноярск), входил в коллегию ГУБ Ч.К и подписывал смертные приговоры белогвардейцам». // В ГубЧ.К. — ГАНО, п-6, оп. 2, д. 1295, л 26.

2. Итина Л.В. Поэт, писатель, путешественник. // www. vestnik.com. / issues / 2004 / 0303 / win / itina. html. С. 4.

3. Красноярский рабочий, 1920, 5 сентября, с. 4.

4. Литературная жизнь России 1920-х гг. События. Отзывы современников. Библиография. Том 1. Ч. 1. Москва и Петроград 1917-1920 гг. — М.: ИМЛИ РАН, 2005. С, 180.

5. Бальмонт К.Д. Собрание сочинений. В 7-ми.т. Т. 6. — М.: Книжный клуб Книговек, 2010. С. 27, 107.

6. Красноярский рабочий, 1920, 13 октября. С. 2.

7. Красноярский рабочий, 1920, 26 октября. С. 2.

8. Красноярский рабочий, 1920, 19 сентября. С. 2.

9. Красноярский рабочий, 1920, 2 октября. С. 3.

10. Красноярский рабочий, 1921, 19 января. С. 3.

11. Итин В. Автобиографическая справка. // ГАНО, п-6, оп. 2, д. 1295, л. 32 об.

12. Красноярский рабочий, 1920, 18 декабря. С. 3.

13. Красноярский рабочий, 1920, 24 декабря. С. 3.

14. Рейснер М. Теория Л.И. Петражицкого, марксизм и социальная идеология. — СПб, 1908. С. 188-190.

15. Рейснер М. Нужно ли верить в Бога? О вере, церкви и государстве. — М., Издание 2-е, дополненное, 1922. С. 16. Далее ссылки на это издание.

16. Луначарский А.В. Религия и просвещение. — М.: Советская Россия, 1985. С. 188.

17. Красноярский рабочий, 1920, 12 сентября.

18. Красноярский государственный архив. Ф-49, оп. 2, ед. хр. 6, л. 7.

19. Красноярский рабочий, 1921, 6 марта. С. 3.

20. Красноярский рабочий, 1921, 25 марта. С. 3.

21. Храповицкий Л. (Рейснер Л.). Через Ал. Блока к Северянину и Маяковскому. // Рудин, 1916, № 7. С. 7-8.

22. Катанян В.А. Маяковский. Хроника жизни и деятельности. — М.: Советский писатель, 1985. С. 101.

23. Там же, с. 137.

24. Чуковский К. Сочинения в 2-х т. Т. II. Критические рассказы. — М.: Правда, 1990. С. 334.

25. Королева Н. В. «Мистерия-буфф»: от первой редакции ко второй. // Творчество Маяковского в начале XXI в. Новые задачи и пути исследования. — М.: ИМЛИ, 2008. С. 447.

26. Белоус В.Г. Вольфила. 1919-1924. — М.: Модест Колеров и «Три Квадрата», 2005. С. 45.

27. Белый А. Собрание сочинений. Воспоминания о Блоке. — М.: Республика, 1995. С. 107.

28. Белый А. «Песнь Сонценосца». // tlena-t.t. livejournal.com./8024.htlm.

29. Казаркин А.П. Клюев и гностицизм. // Николай Клюев: образ мира и судьба. Научный сборник. — Томск, ТМЛ Пресс, 2010. С. 53.

30. Цит. по: Казаркин А.П. Клюев и гностицизм, с. 47.

31. Кампанелла Т. Город Солнца. // Зарубежная фантастическая проза прошлых веков. — М.: Правда, 1989. С. 137.

32. Белый А. Путь самосознания. // Белый А. Душа самосознающая. — М.: Канон+, 1999. С. 48-49.

33. Белый А. Пути культуры. // Белый А. Символизм как миропонимание. — М.: Республика, 1994. С. 310.

34. Белоус В.Г. Вольфила, с. 439-440. Далее ссылки на это издание.

35. Итин В. Страна Гонгури. Повесть. Стихотворения. — Канск, 1994. Далее цитаты из этого издания.

36. Богданов А.А. Крансая звезда. Роман-утопия. // Богданов А.А. Вопросы социализма. Работы разных лет. — М.: Политиздат, 1990. С. 108.

37. Вечер в 2237 году. Т. 10. Русская фантастика конца Х1Х-начала ХХ вв. — М.: Русская книга, 1998. С. 74.

38. Итин В. Стихи 1912-1937 гг. — Минск, Книгосбор, 2007. С. 55-56.

39. Мильтон Дж. Потерянный Рай. — М.: Художественная литература, 1982. С. 177.

40. Шекспир В. Мера за меру. Король Лир. Буря. Пьесы. — М.: Известия, 1990. С. 234.

41. Хартман Ф. Секретная символика розенкрейцеров. // Холл М.П. Энциклопедическое изложение масонской, герметической, каббалистической и розенкрейцерской символистской философии. — Новосибирск: Наука, 1993. С. 163.

42. Итин В. Стихи, с. 53-54.

 

 

Эпилог

 

1. Луначарский А.В. Фома Кампанелла. Историческая драма. // lunacharsky.newgod.su/lib/dramaticheskie-pro. С. 50.

2. Литературное наследство. Т. 82. Из истории советской литературы 20-30-х гг. Новые материалы и исследования. — М.: Наука, 1983. С. 265.

3. Луначарский А.В. Пьесы (серия «Библиотека драматурга»). — М.: Искусство, 1963. С. 490.

4. Горький М. Полное собрание сочинений. Художественные произведения в 25-ти т. Т. 19. — М.: Наука, 1973. С. 179.

5. Горький М. Полное собрание сочинений. Художественные произведения в 25-ти т. 16, с. 35. Далее ссылки на это издание.

6. Толстой А.Н. Избранные сочинения в 6-ти т. Т. II. — М., Советский писатель, 1951. С. 63.

7. Бритиков А.Ф. Русский советский научно-фантастический роман. — Л.: Наука, 1970. С. 57-58.

8. Л. Рейснер в воспоминаниях современников. — М.: Советский писатель, 1969. С. 69.

9. Воронский А. Литературные записи. — М., Круг, 1926. С. 160.

10. Рейснер Л. Избранное. — М.: Художественная литература, 1965. С. 100, 104, 106-107.

11. Зобнин Ю.В. Николай Гумилев. — М.: Вече, 2013. С. 30-31.

12. Цит. по: Пржиборовская Г.А. Лариса Рейснер (серия ЖЗЛ). — М.: Молодая гвардия, 2008. С. 171.

13. Бобров С. Н. Гумилев. Огненный столп. К-воПетрополис — СПб, 1921. // Красная новь, 1922, № 3. С. 264.

14. Гумилев Н.С. Читатель. // Гумилев Н.С. Письма о русской поэзии. — М.: Современник, 1990. С. 62.

15. Зобнин Ю.В., с. 471.

16. Итин В. Гумилев. Огненный столп — сборник стихов. Издание «Petropolis», 1921. «Фарфоровый павильон» — китайские стихи. «Мик» — африканская поэма. «Тень от пальмы» — рассказы. Посмертный сборник. Издательство «Мысль» — 1922. // Сибирские огни, 1922, № 4. С. 197.

17. Н. Асеев, С. Бобров, И. Зданевич, Б. Пастернак. Грамота (Центрифуга). // Поэзия русского футуризма. — СПб: Академический проект, 2001. С. 632-633.

18. Иванов Г.В. Собрание сочинений в 3-х т. Т. 3. Мемуары. Литературная критика. — М.: Согласие, 1993. С. 169.

19. Итин В. Стихи, с. 38.

20. Литературное наследство Сибири. Т. 1. — Новосибирск: Западно-Сибирское книжное изд-во, 1969. С. 38-39.

21. Первый всесоюзный съезд советских писателей. 1934. Стенографический отчет. — М.: Государственное изд-во «Художественная литература», 1934. — М.: Советский писатель, 1990 (репринт). С. 628-629.

22. Итин В. Стихи, с. 41.

 

К списку номеров журнала «МОСТЫ» | К содержанию номера