АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Елена Зейферт

ГОРОД ВНУТРИ ПАРКА: Владимир Рецептер. Ворон в Таврическом. Книга стихов. 2006-2008. — СПб.: Балтийские сезоны, 2009.

Владимир Рецептер. Ворон в Таврическом. Книга стихов. 2006-2008. — СПб.: Балтийские сезоны, 2009.

«Погружаешься в парк, как роман, / Где ветвятся живые сюжеты…». Художественное пространство новой книги Владимира Рецептера по ходу ее движения становится адекватным парку. Очертания нового ландшафта обитания лирического героя возникают в книге постепенно — мир получает форму, планировку парка, сужается и расширяется до парка.
Законы возможного видоизменения ландшафта заданы самим автором: «А пространство не ищет финала». Петербург легко узнаваем в книге Рецептера, его очертания не растворяются в «цветах петербургской химеры». Частичка «петербургского, стареющего этноса», лирический герой преображает город. Теперь не парк находится внутри города, а город внутри парка. Деревня как утопическая мечта лирического героя («Хочешь, вернемся сюда на века? <…> Сядем, поедем, вот — облака…») тоже бытует внутри парка и по его законам. Егеря выводят «собачек на овсяный луг», отдыхают, устраивая праздник на свежем воздухе.
В своем интервью с Вячеславом Куприяновым о феномене Райнера Марии Рильке я в свое время спросила: «Бытует известная фраза Рильке: «Если бы моя душа была городом, то она была бы Москвой». Вячеслав Глебович, если бы ваша душа была городом, то каким?». Куприянов ответил: «Мне иногда кажется — лучше бы моя душа была деревней. Так проще ориентироваться…». Лирический герой книги В. Рецептера «Ворон в Таврическом» в своем душевном пространстве совпадает с парком.
Стремление идти «чокнутым канатходцем» «туда, куда долго влекло», и  «одиночество, как коридор, / у которого нет окончанья», вызывают к жизни художественный образ бесконечной прогулки в парке. «Ловитва» для героя «слаще, чем улов». Ловя приметы осени, он продолжает переживать весну («Ты ловишь все приметы…»).
Душа лирического героя эквивалентна и парку, и ворону в нем.

О, парк мой, чуть справа, вблизи от меня,
я чувствую, право, что ты мне — родня,
с замшелым прудом и скамейкой,
и вечно звучащей жалейкой.

(«О, парк мой, чуть справа, вблизи от меня…»)

С дурашливым видом, нетвердым шажком,
мой ворон в Таврическом ходит пешком.
Ему надоело летать, да спешить,
Он хочет, как люди, на старости жить.

Мой ворон невесел, да вряд ли уныл.
Немного он весил, добра не скопил.

<…>

Газетку подстелешь, натянешь треух,
пустого не мелешь и спишь во весь дух.
Все лето в Таврическом ходишь пешком,
да глазом космическим косишь тишком.

(«С дурашливым видом, нетвердым шажком…»)

Описание птицы в парке постепенно переходит в описание героем самого себя.

Сиди да любуйся, но лучше не трожь,
добрей, да темнее в саду не найдешь.
И враг, и товарищ, и птица, и бомж…
Сидишь и не варишь, где сам-то помрешь…

Лирический герой (и ворон в Таврическом) — хозяева парка. Остальные, соприкасающиеся с их миром, «пришлые».
Обитающих в парке человека и птицу объединяют бесцельность прогулок и одновременно внешняя деловитость (а скорее дурашливость), неприхотливость, одиночество, чувство «бездомности». Ощущение себя как «ворона в Таврическом» (или «старого грача», или «стрижа бездомного»), как и ощущение окружающего мира как парка приходит к лирическому герою не сразу, но неуклонно, настойчиво: «Становясь как будто на ходу / вороном в Таврическом саду». Не только сам герой, но и его друзья-ровесники воспринимаются им как «старые вороны» (см. в стихотворении, посвященном Станиславу Рассадину: «Живи молчком, как старый ворон, / кося на пришлых черный глаз»).
Живя в парке, герой сочувствует всему живому и умирающему в нем:

Четыре гибнущие ели
свое сегодня отболели
и пали поперек тропин…
Я возле них стою один,
зрачки расширены судьбою.
И жизнь, и смерть даются с бою,
а боль, утихшая вчера,
нещадна, словно медсестра…

Стареющий человек, выпадая из рутины, живет в контексте птиц, животных, деревьев: «На сколько лет давалось тело / Их (четырех елей. — Е.З.) душам в парковом раю? / В свою ли очередь стою?..». Важным событием является только уход, что яснее, чем человек, осознает собака:

Собака лежит на пороге
затем, чтобы я не ушел.
И все мои страсти убоги
пред тою, что пес предпочел.

И в мудрой его укоризне
не смена погод и свобод,
а знанье, что в нашей отчизне
событие — только уход…

Парк как душа становится «спасеньем от пустоши и нищеты», «отрадой, охраной, оправой». Парк не просто источник вдохновения, он существо, диктующее «слова, убежденья и страсти». Лирический герой записывает откровение парка и исповедуется ему. «Деревья, как стихотворенья, дают дышать».
Стареющий лирический герой сравнивает себя со стареющим парком:

…А парк стареет. Вот старенье,
способное свести с ума.

Опять латают дупла жестью,
увозят срубленный сушняк.
<…>

Идут просушки и подсадки,
Все чаще запрещают вход.

«Паутину отводишь с лица, / и она налипает на руки…». Старение как странное, непривычное ощущение себя другим волнует лирического героя, неустанно называющего себя «вороном» (аллегория мудрости, долгожительства), «старым грачом», «перестарком», «стариком бородатым, кудлатым», «глухим стариком», «старым олухом».
В пожилом возрасте «тело не по душе, а душа не по телу», «после книги шатает», «живешь, как больной». Синонимом жизни пожилого героя становится творчество: «И чокнутый старик / строчит стихотворенье / к последнему впритык / все той же ручкой штучной, / простушкой без затей, / как с жизнью полнозвучной, / боясь расстаться с ней…». В мире «обрастанья вещами», в мире «пустых плащей», владельцы которых умерли, не остается места излишеству: «То и радует нас, перестарков, / Что поблизости лишнего нет». Единственным, что остро необходимо в жизни, помимо еды, питья, сна, становится творчество: «Чистый стол, стопка чистой бумаги, / ручка-шарик, да стержень в запас. / Ведь попадает все с колымаги, / что «Спецтранс» приготовит на раз».
Прошлое становится синонимом совести, честной прямоты жизни: «Что ищешь в горестях былых? / Да чистый звук. / Да честный стих / с помарками и без помарок», «Не лживой жизнь была, не лживой». Без честности и чистоты «пыль прошлого на легкие садится и не дает вдохнуть».
Герою приходится жить во времени, когда «горят, горят библиотеки». «Прощание с библиотекой» — так, по названию одного из стихотворений, входящему и в книгу «Ворон в Таврическом», озаглавлена книга В. Рецептера, вышедшая в 2007 г. в издательстве «Время» в серии «Поэтическая библиотека». Автор прощается и в буквальном смысле с библиотекой, которой «не пережить грядущий переезд», и с «библиотекой» как символом культурных ценностей, копилкой прошлого.
При радующей жизненности, естественности стиха книга В. Рецептера «Ворон в Таврическом» к тому же и тщательно организована. Так, разделенная на 4 части, в 1, 2 и 4 из них она повторяет название раздела в первой или второй строке его первого стихотворения («После книги…» — «После книги шатает. Живешь, как больной…»;  «Пересечение зимы…» — «Пересечение зимы…»; «Ворон в Таврическом» — «…мой ворон в Таврическом ходит пешком…»). Заглавие 3 части дублируется в названии одного из ее стихотворе-
ний — «Жил на свете…».
Не только поэт, но и известный актер и режиссер, Владимир Рецептер в своей новой книге языком поэзии говорит и о театре, в прямом и символическом («жизнь — игра») смыслах этого слова. Можно убежать «со сцены прочь», но все равно окажешься «в другом порочном круге». Нынче «залы прорежены», «зритель не тот». Стал легендой и анекдотом «праведный дух творенья». Изображение тягот выживания в актерской среде («Премьер хотел жену зацапать. / Брал за кулисами за грудь…»; самоубийство уволенного артиста Кафтанова) соседствует у Рецептера с ласковым снисхождением к своим театральным собратьям: «Как к братьям меньшим относись к актерам. / Прикармливай и гладь по голове…». Оксюморон «благородного облика» и «оскала» заложен в «звериной природе» актера.
Обращаясь к литературной классике, Рецептер проявляет необычное свойство продолжения, развития классического мотива. К примеру, четыре старика, несущие умершего юношу в «Скупом рыцаре» Пушкина, порождают в воображении современного поэта «REQUIEM», в котором прошедшие мимо «четыре еврея» влекут за собой развертывание мотивов народа, поколения, истории. Второстепенный мотив рождает масштабные лирические переживания. Пушкинское «Жил на свете рыцарь бедный…»  оживает в стихотворении «Жил на свете…», посвященном памяти типического современного русского поэта.
Лирического героя В. Рецептера характеризует особенное ощущение полноты жизни, благодарной удовлетворенности.

Господи, Господи, что я хочу,
кроме того, что имею?
Да ничегошеньки!..
                              Чем оплачу
Чудную эту затею?

Слово «жизнесмерть», вызванное к жизни В. Рецептером, означает амбивалентное состояние жизнелюбия и понимания неизбежности смерти. В начале книги лирический герой просит возлюбленную не стареть («Не старей, моя радость, замри! / Опрокинь это быстрое время!») и в конце книги это сбывается («Ты умудрилась сорок лет спустя / одним едва заметным поворотом / пронзить меня, как вешнее дитя, / беспечно улыбаясь этим счетам»).
Жизнь вновь и вновь перетасовывается, память влечет к прошлому («калеча старые глаза, читаю письма фронтовые»; мальчик в метро с «цветущим нарывом на носу» как знак извечного повторения событий и ощущений; юношеский сон о девушке как «грех», который «ни вспомнить, не забыть»; «пальтишко-реглан» на старике в метро такое же, как было у героя в молодости).
Тема времени приводит за собой тему смерти. У Рецептера она особенно проникновенна и сопряжена с мотивами родства, дружбы: «Родные, родные!.. Мы с вами!.. / С крестами, потом — под крестами…»; мертвые друзья «появляются вмиг» на юбилейных застольях «из своих ненаписанных книг» («О, какая тоска — уходящая жизнь / и нехватка своих за столом!..»). Смерть для Рецептера, создающего образ «могилы-«коммуналки», — это и своего рода пристанище в кругу семьи.
Лирический герой, «умирая от радости», ждет ласточку. Кушнеровская ласточка-душа влетает в эти строки Рецептера (не зря именно А. Кушнер —автор отзыва о нем в книге «Прощание с библиотекой»). Ласточка Рецептера — «прочерк в небе, разбег, отголосок, черно-белая радость, душа, черновик, карандашный набросок» — черточка между двумя мирами.
Для стареющего человека особенным сокровищем становится молчание, немое созерцание («живи молчком», «молчи, с мобилкой не судачь», «да глазом космическим косишь тишком»).
Молчание и изнутри (особая немота), и внешне (особая глухота).

Господь мне посылает глухоту,
чтобы настроить не на спор и рынок,
а лишь на ту земную частоту,
что ловит бездну звуковых картинок.

(«Господь мне посылает глухоту…»)


И врубается время в звучащий простор.
Электричество. Свет.
                                     Немота…

(«Свет пропал, и приходится свечи зажечь…»)

Глухота и немота даны для того, чтобы успеть «расслышать все до нитки, пока не отчеканена черта, и дата не оттиснута на плитке…». «Светящая русская речь» стиха отодвигает тьму, а «родная глухота становится непостижимым слухом».

К списку номеров журнала «ЗИНЗИВЕР» | К содержанию номера