Александр Петрушкин

Посеребренная речь местности нашей. Стихотворения

*   *   *

 

…или Воронеж, или алфавит —
возможно, что-то левое болит,
поет в дрозде — как будто перевод —
летит с плеча о землю вертолет.


Среди его порезов, лопастей
январь хоронит голоса гостей
на целлофан, как на лицо, кладет
горячую ладонь — вдруг оживет


и полетит по ветру там, где речь
не успевала мертвецов сберечь —
один из них сегодня мне в окно
стучался ночью и стоял темно


в пятне январском, плакал и болел —
меня печатал или вслух жалел
или Воронеж, или алфавит —
как целлофан, где левое болит.

 

 

*   *   *

 

В полубреду болезни детской
и оспинах ночи дурной,
что в табунах на небо влезла
и там сияет глубиной


своей высокой, как держава,
мотая головой на сон —
нет, речь меня не удержала,
но выгнала на стужу вон —


в полубреду болезни детской —
и аутичной, и слепой —
как слог ребенка неизвестна —
сгущает звук над головой


кобыльей, что мое излечит,
косноязычие и с ним,
как выдох, холод покалечит
и — с бабочкою — отлетит.

 

 

КЕРЖАК

 

Посеребренная речь местности нашей.
Кажется, нечисть обходит берег с ночною стражей
вся заодно, и тонкий пятак рублевый
летает над ней, и латает свои оковы
речка, стоящая посередине кайфа —
типа сто первый спартанец — вот от такого драйва


я прихожу в себя и смотрю за небо,
тоску испытуя по тем местам, где пока что не был
и, вероятно, не буду — поскольку хруста
снега кыштымского ангельского мне не хватает — пусто
в — бренной там — речи, а смотришь в низы и тоскуешь
посеребренной речью, во тьмах пируешь.


Как в кирпиче кержацком надписи Белтшацара
берег стоит, где-то меж левых и правых
сирый с убогим — смотрят и ищут место,
но ошибутся — поскольку всегда здесь тесно
нам остается сплошной и в прорехах воздух,
спрятанный подо льдом, как завета лоскут.


Нечисть исчислена — шелест кошачий вздорный
в рукопожатье земли и воды утоплен,
взвешен, как третий рим, и гудит в собачьем
лае, гоготе селезня в проруби и в чебачьем
немом открыванье зева, в Кроносе с анашою
вот и царапаешь их порванною губою.


Сорвавшись с поклевки, вставши один, без стаи,
ты понимаешь, что снег уже не растает,
не растворишься небу, пока не порушишь ставни —
сколько бы нас не делили тени — Уран остается главным,
даже если уткнешься лбом, что в зеленке, в грунт, и
зреешь в себе, как зренье, и гвоздь погнутый


гемоглобином своим раздражает почву,
и разрывает — как сотню лет — сухой ивы почку,
требует водных весов или снега стражу,
плавая, как чебак, через мглы и сажу
в посеребренной трудной местности или
в том, что из огней неживых пошили


в ста километрах от ямы (читай — Челябы)
шубу волчью вросшую в плечи древесные, дабы
в черной долине буквы текли из снега —
словно нефть, покидающая человека —
в просфоре фотонов, гамма-лучей и света,
что плачет сквозь нас, как вероятность побега.

 

 

*   *   *

 

Я пережил здесь смерть
свою, как эта дева,
лежащая в садах,
касающихся чрева
всех насекомых божьих,
живущих у огня…


О, родина, как смерть,
не покидай меня!

 

 

*   *   *

 

Окажется воздух кессонным,
прошитым, как жабры стрижей,
сшивающих нашу природу
с разрывом, мерцающим в ней.


И, слушая наших качелей иголку,
на входе в золу, надеюсь,
что голос негромкий
свой вынесу, коль не спасу.

 

 

ПРОРОК

 

И в — кувшинов разбитых — чаду
маслянистом, как речь фарисея,
т. е. книжника, т. е. найду
то, к чему до-коснуться не смею


горлом. В страхе животном труда,
будто выдох с тревогой пожатый
в лабиринт — где не глина горит
яко ангел слепой. Из палаты


он несет свое око в руке,
свой язык, что удвоен пустыней
коридорной — как будто бы свет
одиноким случился и — длинным.


Горловина сужается, я
оставляю тебе свое мясо
и смеркается тонкий народ,
говоря в животах у Миасса.

 

 

*   *   *

 

Здравствуй, милый, милый дом —
неужели мы умрем?
неужели все увидим
с посторонних нам сторон?


Неужели, заходя,
Бог оставил нам не зря
зреющий как сердцевина
яблока у сентября
этот дом, своих детей,
предоставленных себе,
пересматривать картинки
в цапках спелых снегирей,


где сухие, как сосна,
ангелы стоят и «ма…»
извлекают, словно «мурку»
из лабальщика зима,


где прозрачна не вода,
но чужие голоса,
что лелеют нашу смертность —
хоть она не холоса


и как хворост тьму сверлит —
ту, которой говорит —
неприличный собеседник,
что в изнанке слов жужжит.


Здравствуй, милый-милый дом,
пробуй язвы языком,
ощущая, как из мяса
вызревает нежный ком.


В клине кошек и старух,
я стою уже без рук,
обнимая ртом скользящим
старый, как мерцанье, звук.

 

 

ОФЕЛИЯ КАК ЧЕРНОВИК

 

Хрустящая Офелия над двойней
своей склонилась умереть, и хочет
не отражаться более в ребенке
и в сумасшедшем, как мужчина. Впрочем,


есть у нее и поперечный выбор:
и вот уже сама бежит, не знает,
не то в грозу, которая с обрыва
сияет ей как бы в начале мая,


не то в войну весь мiр перелицует
и, мертвых душ в лице не отыскав
воды, уже не бабочек фасует,
но для палаты в метров шесть устав


Хрустящая Офелия  отступит
и сквозь воронку удаляя ночи
смотри теперь на этих ребятишек —
один из них раздвоенный хохочет.

 

 

*   *   *

 

У дома, в который вернутся стрижи
ожить от любви и до страха,
лежим мы, товарищ — ты видишь? — лежим
как будто в окружности мрака,


что плотно ложится, как снег, на живот,
сползая на наши колени,
растет то, что позже станет землей,
в которую мы не поверим.

 

 

*   *   *

 

Под райским деревом земля обнажена,
вода бежит невидимая или —
три мертвых лебедя лежали под землей —
гляди, гляди! — они уже ожили,
и вот — бегут прозрачные в метель
три лебедя, три лошади, три хляби,
и март в глазах сухих совсем сухой
простит меня — ни для чего ни ради
под райским деревом прозрачным ни мертва
вода кружит, как женщина и лебедь —
как яблоко и апельсин права,
смущенья и судьбы своей не стоит.
И женщина — невидима, как bля.ь,
прекрасна и обуглена от мужа,
и отражается у дерева в глазах,
как лошадь, что блестит как будто лужа.

 

 

*   *   *

 

Папиросный свет из трясогузки
и низинной крови водяной,
что во мне ты снова в дым попутал
под своею долгою губой?


На губе и на земле чайковской,
как чифир произрастая вновь,
просыпаюсь каждым темным утром,
засыпаю в белый перегной,


что меня звериными очами
плачет и выдавливает в свет
как пернатое еще недо-созданье
из одних особенных примет.


Я тебя в кармане убаюкал —
ты лежишь и тянешь из меня
утро, не похожее на утро,
свет квадратный — русский, как словарь.

 

 

*   *   *

 

Над преисподней — лед, бумажный лед
хрустит и говорит ночь напролет,
ночь напролет — из всяческих затей,
растет из человеческих костей.
Все слишком человечное в аду —
что вероятно = я сюда сойду,
и лед бумажный разгрызет мой рот,
где конопля насквозь меня растет.


Похоже слово наше — тоже ложь,
его не подобрать — попробуй шов
и кетгут, и крючки на вкус прожив,
ты попытаешься лед этот перейти,
перерубить кайлом, хайлом, собой
и бабочкою с мертвой головой,
ветеринаром на одной ноге
с вороной и свободой в бороде.


Опишем все исподнее как рай,
где кислород сочится через край
через вмороженный в бумагу синий лед
которым только кровь от нас плывет,
подобно кровле, Питеру во тьме,
что с Китежем войну ведет на дне
козлиный дом проходит через дым —
что сделаем мы с ним, таким живым?


Куда мы поведем свои стада,
которые, не ведая стыда,
растут в садах овечьих и летят
среди пархатых этих медвежат
на улицу по имени меня —
одну из версий белых тупика,
ложатся вдоль огня, в бумажный лед,
ощупывая тень свою, как ход?


Стада идут здесь, голые стада,
в подмену рая, слова, в имена —
на их знаменах белые скворцы,
и двери, что скрипят на тельце их,
возможны, как за дверью пустота
которая как лед сомкнет уста
бумажные, в которых смерть течет
надежна и густа — как донник в мед.


Пусть пастухи моих живых костей
в ночи шумят, в резине тополей,
и льются сквозь пергамент твердый снов —
пока подложный рай мой не готов
пока хрустит над преисподней лед
мой псоголовый, будто милый кров.
я буду здесь в своих родных садах,
где прячет дерево в самом себе тесак.

 

 

*   *   *

 

он несет кинопленку в своем лице
удлиняется кадр, будто солнцестоянье
удлиняется тень на еще один день
удивляется мир на одно окликанье


и снимая с меня этот гипсовый миф
он сминает стоп-кадры в густую тележку
и скользит мимо слайд изменяющий шрифт
словно был воскресенье

 

 

*   *   *

 

жатва сходит с рук моих
будто зимородок с птицы
и гремит как будто мелочь
по карманам или лицам


и округлый словно сон
ангел забывая слово
оловянное как дождь
обжигается до клева

 

 

*   *   *

 

катая шарики погоды
среди готической породы


небесный пес дрожит как шкура
под ним стоит моя фигура


и вопросительней полиций
грач клювом рыщет себе лица


найдет коль кожи — их склюет
шахтерский совершив здесь ход


перегорает мертвых стол
и удлиняет водный ствол


в смоле готической природы
дыханию оставив соты

 

 

*   *   *

 

Беспечный вечер, как последний,
идет по следу и по краю,
щенком мелькая в щелях чашки,
которую я наблюдаю


здесь на столе, где я однажды
лежать с желтеющим лицом
пребуду, как воображала,
замкнув над осенью кольцо


из Пушкина и графомана,
из лошади и тройки пчел —
как будто бы легла экрана
татуировка на плечо,


как будто смотришь новый эпос,
где я — холодный кинескоп
в непрекращающийся вечер,
который смотрит мне в лицо,


который облаком прикурен,
таскает души через дым,
в щенках, что оживут в отместку —
и в этом весь его мотив,


который горлом мокрым, вязким
озвучит тело на столе,
пока душа из спелой чашки
спешит осою на плече.

 

 

*   *   *

 

Империя грачей в конвертах снега
хохочет, умирая, как земля —
где рай похож на рай и одиноко
лежащий смех в парных спит калачах.
И одиноко дерево сквозь утро
растет до ангела с фольгою в голове
и разбирает механизм, как чрево
что отразилось в разрывной воде
Пока докуришь эту папиросу —
роса початая поспеет отлететь
в свой напряженный и густой не отзвук,
но память, разрезающую смерть,
где сквозь порезы видишь, как гогочет
земля сквозь жабры жирные свои —
наверно, отпустить меня не хочет,
краснея так, что птицы не видны.

 

 

*   *   *

 

Небо запекает полет шмеля —
только успеешь вымолить «б.я»,
ощутить ожог на плече неправом —
и вот уже справа полет торчит,
как штопор, что в пробку воздуха вбит.


От такой прекрасной, как Бог, расправы —
остается четыре страницы лавы
и пустой — как посмертный человек — пашни
остальное, что в темноте, не страшно.


Испечешь полет, будто свой Воронеж,
и боится шмель, что его уронишь,
и слюной с малиной взорвется грудь
у грачей, что воруют новый шанс уснуть.


Вот и весь ожог — насекомых право,
для дыханья ангелов сих оправа:
мандельштам мандельштаму — всегда воронеж,
где — придумав плоть — из нее уходишь.

 

 

МУМУ

 

Грядки обрастают чешуей
птичьей — после зимней, жженой драчки.
приблудилась родина домой,
тычется, как пес, своей собачьей


мордою — как ласточка кружит
у нее в лице ненастоящем
то ли пьянка, то ли черный стыд,
как младенчик голый и незрячий.


Будто лошадь Пушкин плачет здесь
и обходит Гадес, в тьме обходит:
то поднимет родину на вес,
то, как окуня, в гряде воды утопит,


где она русалочьим хвостом
подмигнет из почвы, как из будки,
и затянет воздух узелком
в оспяной кадык у трясогузки.

 

К списку номеров журнала «ЗИНЗИВЕР» | К содержанию номера