АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Пётр Столповский

Дед Ермил. Рассказ

Перо я пустил бумагу бороздить не для того, чтобы пенять нынешним. А чтобы сказать достохвальное слово давешним, ушедшим в разные времена на Божью нивку. Сказать благодарное слово их крепкой родовой памяти. Той святой памяти, без которой чёрство живётся человеку на белом свете. Без которой имя ему зазорное – Иван не помнящий родства. Это ведь мудрой природы дар бесценный – наша историческая и родовая память. Кто бы мы без неё?


В деревне моего детства стыдным считалось не знать наперечёт прародителей своих до седьмого колена, а то и глубже. Да не только перечесть, а так сказать о каждом, будто намедни с ними ручкался, словцом-другим перекидывался. Иные, кто грамоте были горазды, предков своих в заветные бумаги заносили. Поколенной росписью записки те назывались.


В семье нашей многодетной я сызмалу заслушивался взрослых, когда они вечерами в бессчётный раз то об одном предке разговор заводили, то о другом. Старину седую вспоминали, беды-несчастья перебирали, которых не огребёшься, а чаще – былые радости-услады, коих не густо бывало. Дивные случались повествования. Их бы записывать да в книжки пускать, но о том никто и думать не думал – до того ли в крестьянском быту неупокойном. А языком-то каким глаголят! Глубинной Русью язык этот напитан. Дать бы послушать нынешнему учёному лингвисту – от восторга рот затворить забудет.


 


Отец мой Митрофан Семёнович Столповских человеком был образованным, начитанным. Его манили такие глубины веков, которые мне, мальцу сопатому, до времени не дано было постичь.


Шли мы с ним по какой-то надобности просёлком меж колхозных полей. Слева спелые хлеба лёгкими волнами зыблются, справа подсолнухи в истомной жаре притомились, головы свесили, а в безоблачном небе глазом невидимые жаворонки стеклянными переливами заходятся.


– Вот, Петька,– задумчиво говорил отец,– на этой земле, которую мы с тобой топчем, люди жили как бы не миллион лет назад.


– Ух ты!– удивился я.– А миллион – это сколько?


– Прорва времени, вот сколько. Тыщу раз по тысячи отмерь, вот тебе и миллион.


– А у тех людей тоже колхозы были?


– Балда ты, Петька, хоть и в третий класс перешёл. Какие тебе колхозы миллион лет назад? Человек тогда дикий был. Потому и свободный… от колхозов.


Я силился умом смерить прорву эту – миллион лет, и не мог. Это ж такая глыбь немереная!


– А две тысячи лет назад скифы тут жили,– продолжал отец.– Могучее скифское царство себе устроили. Только их отсюда сарматы попёрли. Вояки были эти сарматы, каких поискать, даже Риму грозились. Да и скифы, по чести сказать, не лыком шиты – самому Александру Македонскому дорогу заступали. Был такой завоеватель мира.


«Спать пора, спать пора» – перепёлка голос подала из ложбинки меж хлебами.


– Поцарствовали сарматы лет этак пятьсот, потом пришли другие вояки – гунны. Пришли и турнули отсюда сарматов. Свирепый народ был, скажу тебе.


– А кто этих гуннов турнул?


– Да вроде никто, сами разбежались. Как вождя ихнего не стало, так они врассыпную.


«Спать пора, спать пора…»


Ясно: перепёлка угрозу почуяла, выводок скликает, уводит от греха.


– А наши когда тут жить стали?


– Наши – это, значит, славяне. Ты, Петька, сначала славянин, а уж потом русский. Это знать надо… Вот после гуннов славяне и стали тут жить.


– Пап, а нас никто не турнёт? Мы тут навсегда, правда?


Отец усмехнулся:


– Навсегда, брат, ничего на свете не бывает. Даже солнце не навсегда. Вот, положим, наползёт с севера ледник стометровой толщины и всё подчистую слижет.


– Скажешь, и нас слижет?


– Нас не слижет,– смеётся отец.– Мы с тобой, Петька, впереди ледника драпать будем.


Такая стояла теплынь, так жарко заливались жаворонки, да в ложбинке перепёлка ладно посвистывала, что никак не хотелось верить в ледник аховой толщины.


– Нет, пап, ледника больше не будет,– сказал я как отрезал.


Отец поворошил ладонью мои вихры:


– Молодец, Петька! На кой он нам сдался, ледник… Но тут, брат, заковырка имеется. Что будет – это для всех загадка, даже для учёных людей. А вот что было – это уже история, которую мы с пятого на десятое знаем. Бог с ним, с ледником, сарматами вместе со скифами всякими. Ты, Петька, вот что заруби себе: кто историю не знает и знать не желает, тот всё равно, что косоглазым живёт. Хочешь косоглазым жить?


– Не-е.


– То-то. Потому живи да ушами не хлопай.


Я, вроде, и не хлопал. Благо, ребячья память цепкая, как репях. На лету схватит и во всю жизнь не отпустит. До преклонных лет, ровно живые, будут вставать перед глазами лики людей как бы не с петровской старины. С тех достопамятных времён, когда на реке Воронеж поднимались тугие паруса первых фрегатов Русского флота. В них, в эти гордые кораблики, к слову придись, и деревня наша Нижняя Ведуга, как и прочие в округе, вложила немалую толику труда подневольного. Указом Петра I от 21 марта 1701 года деревня была приписана к Адмиралтейскому приказу. Крестьянину, положим, сеять надо, а уланы его на верфь гонят, да ещё со своей лошадкой. Оно конечно, флот – это и крепь, и мощь российская, широкая дорога в моря-океаны. Так ведь и без хлебушка крестьянского тоже никак…


А если поглубже в веках копнуть, то зел? неспокойно было в наших краях. С Золотой ордой, вроде управились, так ведь южные кочевники сильно стали донимать русичей. Селения грабили да жгли, людей великими тысячами в полон угоняли, в рабство продавали. Потому пращурам нашим пришлось рубить крепости по южному порубежью. После они городами стали – Воронеж, Белгород, Оскол, Острогожск и прочие. Между крепостями на многие сотни вёрст Засечную черту протянули. В безлесье предки поднимали высокие земляные валы. От мала до велика ломили, мозолей кровавых не считали. В лесах же непроходимые засеки городили. Такой они зáвалью древесной щетинились, что ни конному, ни пешему ходу нет.


В одной своей книге я так помянул некую русскую крепость:


«Город пошёл от порубежной казачьей сторóжи. Она заступала разбойную дорогу крымским да ногайским татарам. Когда жадные до русской кровушки супостаты великими кочевыми ордами валом повалили через уброды и перелазы, сторóжа на Омелянке стала больно хлипкой. Взялись обносить её дубовой стеной в полторы тысячи сажень. Народ подобрался вольный да бывалый – стрельцы, пушкари, лучники, а средь них дети боярские. Собралась эта рать из трёх великих русских городов – Москвы, Пскова и Великого Новгорода. Чуть позже прибилась сотня донских казаков, тоже лихой народец. Окапывались на речном обрыве вкоренчиво, на века. Столбы из могучих дубов ставили двумя рядами, торчмя да вприжим. Вкапывали их в землю на три сажени с третью. Над землёй стена высилась на шесть сажень без малости, и была крыта дубовыми ж брёвнами с напуском. С тыльных сторон крепость опоясали глыбким рвом с водой. Споро, безотдышно строили этот девятибашенный щит на омелянской круче. Главная башня грозным перстом поднялась на полтора сорока сажень, татарские супротни, что на Святорусье скреблись, видны были с неё за тридцать вёрст с лихвой. Лютые были сечи под стенами дубовыми да на плёсах омелянских. Конно, людно и оружно поднимались на татарву все, от мала до велика. Ключом била алая кровь из груди русской и из груди татарской. Одним ручьём текла. Одним стоном земля стонала…»


Меж градами-крепостями предки ставили промежуточные сторóжи. Поначалу это были вышки на холмах. Стоило вдалеке замаячить кочевникам, на вышке зажигали дымный костёр. Тут же по цепочке дымы поднимались к небу на других стор?жах, и крепость уже знала: супостаты скребутся, разбирай, братцы, оружие. На месте одной из таких сторóж и появилась деревня Нижняя Ведуга. Словцо это – «ведуга» – от древнейшего в русском языке корня. Ведуга она оттого, что ведала, когда пришёл час отпор давать сýпротням.


Море воды утекло за века. Стёрлась память о том, откуда пришли мои предки – из Москвы ли, из Пскова или Новгорода Великого. Одно известно: были они ратными людьми. Спустя время, когда напасть схлынула и в море Чёрном захлебнулась, ратники сделались черносошными крестьянами, а потом и вовсе крепостными.


 


В память мою особенно вкоренчиво вселились рассказы про деда Ермила Чернышова, жившего в запрошлом веке. Приходится он мне аж пра-пра-прадедом по отцовой ветви.


Ермил Леонович до конца дней своих гордился тем, что был сыном отставного российского солдата, богатыря несгибаемого. Огни-пóлыми кромешные перемог родитель, воды бурливые прошёл, не охнул, а пришло время, он силы остатние потратил на то, чтоб донести раны свои ратные до отчей деревни, до родных могил, чтоб и свою рядышком сыскать.


Дед Ермил стáтью в отца своего – ростом высок, плечами могутен, голову высоко носил. Борода у деда что ворота, вихры русые из кольца в кольцо завиваются. Такого издали заприметишь. Оттого ли, что брови у деда росли суровыми застрехами, потому ль, что искра в глазах не гасла, только иной сторонний человек сразу на ум себе брал: уж и крут дядя, с таким-де ухо востро держи. Подумает этак и промахнётся. Это верно: для пользы дела дед умел характер кремнёвый выказать. А всё ж душой мякушка. Детишки чуяли это лучше всякого, гурьбой за дедушкой Ермилом бегали, сказочку выпрашивали. А нет, так хоть кренделёк, который дед частенько припасал для сорванцов.


Ремесло предок мой взял себе редкое, родовое – крыльщиком хлеб свой добывал. Он и сына своего Ивана на ту же стёжку-дорожку настроил. Сам ремеслу обучал.


Довелось мне как-то в разговоре с образованными людьми помянуть это слово – крыльщик. Мне с вежливым поучительством заметили: такого-де слова нет.


Вот те раз! Как же нет, коль мой пра-пра-пра… как раз и был натуральным крыльщиком.


Раскрыли образованные люди Ожегова, Даля, третий да пятый словарь. Есть, говорят, моллюски крылоногие, рыбы-крылатки, даже мыши крылановые есть. Не удивляйтесь, говорят, но такого слова – крыльщик – нет. А чего, отвечаю, удивляться? У нас, беспамятных, это как водится: заднее место, положим, у всех есть, а слова к нему, прошу пардону, нет.


Русский язык – язык народный, как и всякое наречие. Вот в народе-то и называли крыльщиками тех, кто крыл соломой крестьянские избы. Что и говорить, посамовольничал народец со своим сермяжным просторечием, которое ни в один словарь впихнуть не удаётся…


Крыльщик, доложу вам, почётное ремесло на Руси было. Ведь без доброй крыши – что без разумной головы. К тому ж дед всем мастерам мастером слыл. Чуть не во всей просторной Воронежской губернии Ермила Чернышова знали, от заказчиков отбою не было. Потому как его крыши полвека верой-правдой служили, не текли, избы берегли, студёными зимами печное тепло держали. К тому ж за работу мастер по-божески спрашивал, полушки лишней не возьмёт.


Уговор с заказчиком у Ермила один:


– Мне, хозяин, не перечь. Как скажу, так тому и быть.


Солому для крыши Ермил не всякую брал, на иную, цепами по-дурному измочаленную, и не глянет. Подавай ему долгую да цельную, а такую не вдруг сыщешь. Глину крыльщик выбирает – чуть не на вкус пробует. Бывало, не одну версту круг деревни вымеряет, все глинистые овражки да косогоры излазит. Жерди прижимные и прочее надобное спрашивает с заказчика самолучшее. Иной мужик, набегавшись, уж и пожалеет, что с этаким привередливым крыльщиком связался. Бывало, не вытерпит:


– Ну, Ермил Леоныч, знать бы мне допрежь…


– Крой крыльщика, крой,– усмехается тот в бороду.– Крепче памятка по мне останется.


Доставалось и помощнику, которого Ермил брал из местной молоди.


– Дед, да не всё ль тебе одно, доской я глину приглажу, али ладонью?


– От твоей, паря, доски жди тоски!– мастер строжится.– А ладонь, она от души, ею и гладь. Ишь, пальцы у него торчат, работать не дают!


Под конец на него уж косоуриться начинают. А он, привереда, такую крышу сработает, так её обиходит да стреху как по струнке подстрижёт, что стоит изба ровно кулич пасхальный. Вся деревня на неё дивуется. Мужик потом не раз кому-нибудь из пришлых кивнёт на свою крышу: Ермила Леоныча-де работа, не абы как, я, мол, кому зря и не доверился бы.


 


Так ведь не одним ремеслом славен был дед Ермил. При всей строгости в работе носил он в себе, прямо сказать, детскую душу. Этот бородатый увалень по-ребячьи, до святой слезы любил русские сказки. В деревнях, где подряжался, днём он соломенную крышу ладит, а станет смеркаться, народ к нему, к избе этой потянется. Ребятня, та поперёд всех прискачет. В округе все знают: дед Ермил по давнишнему своему обыкновению сказки будет сказывать. А сказывает он их не по писаному. Уж так краснó да мудрёно бает – заслушаешься. Будто и не крыльщик Ермил это, а совсем другой человек – с весёлой лукавинкой, с голосом, каким он и за серого волка скажет, и за лису Патрикеевну, а то Мишкой косолапым так рыкнет, что иной малец со страху под мамкин подол нырнёт.


Оглядит дед Ермил детвору, глазами её поласкает:


– Ну, сопатые-конопатые, носы утирайте, уши навостряйте. Да чур в носопырках не ковыряться, недолго и без пальца остаться. Знал я одного: до седых волос дожил, так с пальцем в ноздре и ходил.


Смехи да потехи!


– Ох, Ермил Леонов,– которая из баб вставит,– уж ты скажешь, так скажешь!


– А вот и скажу. Как было, так и доложу.


Тут не только смеху хватает, случаются и споры. Он ведь, Ермил-то Леоныч, из каждой сказки самый сок ума-разума вытянуть норовит. Сказка, вроде, проста, что пареная репа, а поди ж ты, добудет то, над чем призадумаешься.


– …Берёт, стал быть, дед золотое яичко да хрясь о столешницу дубовую! Ан целёхонько яичко. Хрясь вдругорядь! Не тут-то было. Баба: ну-к, дай сюды, косорукий. По столу яйцом хвать да хвать! Хрясь да хрясь! Не поддаётся золотое и всё тут. Сидят старые, на яйцо глазами хлопают, как быть, ума не приложат. Глядь, по столешнице мышка-норушка бежит, попискивает. Хвостиком круть-верть, яичко зацепила, оно покатилось, о пол треснулось да и растеклось. Дед охает, мышку на чём свет кроет – урон-то какой! Баба плачет-надрывается, глядит, чем бы мышку-проказницу прибить. А курочка Ряба им: куд-кудах, не голосите уж вы, старые-неразумные, к утру снесу вам не золотое яичко, а простое. Вот так дело-то у стариков завернулось. А мы теперь сиди да умом раскидывай, что с чем ладится, что к чему клеится.


Мальцу востроглазому спросить не терпится:


– Дедушка Ермил, на кой они яичко-то золотое разбивали?


– Не то сам не смекнул? Куда ж они с цельным яйцом золотым попрутся? К примеру, сунулись в лавку, а то и в сам Воронеж с яйцом подались – товару накупить да разбогатеть. А там их цоп! Где золотой штуковиной разжились, у кого спроворили? За виски их да в тиски. В желéзы деда с бабой заковали, берёзки считать услали, откель не ворочаются. Вот старики и придумали яйцо на кусочки поколоть – так, мол, безоплошней будет сбывать.


– А чего ж оно растеклось, коль золотое?


– Э-э, милый мой, вот тут она и есть, заковырка,– хитро улыбается дед Ермил в бороду свою необъятную.– Потому яичко и растеклось, что золото для нашего брата-мужика – туман да мóрок, горе да беда и больше ничего. Мужику велено своё знать, на богачество рот не разевать. От сотворения такой порядок: у царя царёво, у купца суконное, у мужика посконное. Вот и не суйся в калашный ряд, коли рылом не вышел. Мышка-то хоть и погрызуха, а соображение имеет. Дай, думает, уберегу хозяев от лиха, всё ж таки свои, почитай родные. Набежала, разумница, и раскокала яичко.


Тут и взрослые вставят:


– А курица, сталбыть, без соображения – золотое им подсучила?


– Ну, что тебе сказать? Маху дала курочка Ряба, не смекалиста. Но ить стрянулась, не стала больше золотом нестись. Поди, мышка ей растолковала, что да к чему.


Иной въедливый не утерпит:


– Да уж, ясно, как божий день. Нет ходу мужику, коли рылом не вышел – ни туды тебе, ни сюды.


– А куды тебе туды, Филимон?– посмеивается дед.– Чего ты в этой туды забыл? Тебе, Филя, про то знать надо, что мужик – главная на свете сила, земля-матушка им стоит! Не то тебе мало? Ну-ка размысли: кто такой царь без посконного мужика? Побирок, вот кто, христорадник!


– А скажи нам по чести-совести, Ермил Леонов: ты бы не отказался от золотишка?


– Я-то?– будто удивляется дед.– Да я, друг ситный Филимон, дня без золота не живу! Крышу-то Демьяну вашему чем крою? Золотой соломкой, вот чем! Золото так не играет, как эта солома на солнышке.


– Мудришь, Ермил Леонов, прямо скажу, хитришь,– мужик усмехается, своим хитровато подмигивает.


А уж тут дед со строгостью:


– Я, Филя, потому мудрю, чтоб и ты в голову свою хитрости-мудрости маленько забрал. Сам знаешь: тыква без семян – что улей без пчёл…


Мне так думается, что предок мой Ермил и сам бы, поди, не решил, что важнее для него – крыши крыть или сказки говорить. Однако ж в своей деревне одному занозистому мужику – к слову пришлось – отрезал:


– Ежели ты скажешь мне, паря, что худо крыши работаю – стерплю, рта не раскрою. А скажешь, что сказки мои худые – на рога приму.


Так и ходил дед Ермил по весям губернским. Всюду оставлял справные крыши да разумные сказки на особицу. Не спроста и не спуста приклеилось к нему ещё одно имечко – Ермил-сказочник.


Особица ж его в том, что не любил сам себя повторять, всякий раз сказка получалась у него с новыми завитками-изворотами да нехитрой мудрёностью. Она вроде и знакомая, сказка-то, а всё ж таки новая. И уж точно, что на Руси он не один такой затейник-сказочник был, который не просто пересказывал, а творил. Потому-то и сказок русских – море разливанное, а уж вариантов всяческих вовсе не счесть.


Как вычерпает дед Ермил сказочки до донышка, так в Воронеж засобирается. Пешком ходил в град губернский. До солнышка ещё котомку за спину, лапти липовые свяжет, через плечо кинет – чего попусту стаптывать,– и ну вёрсты считать, просторы озирать, жаворонков да кузнечиков слушать.


Хозяин книжной лавки знал страсть этого рослого, бородатого ходока, загодя откладывал ему новую книжицу сказок.


– Господина Афанасьева сборничек, месяц как в свет выпущен.


Ермил сборничек принимал как драгоценность, в полотенце вышитое заворачивал, в котомку поудобнее укладывал – не дай Бог уголок примять.


– Благодарствую,– книжнику с поклоном.– Не больно тонка, на год мне всяко хватит. А там снова пожалую.


– Вы, думается, по слогам читаете?


– Никак нет, грамоте вовсе не разумею. Добрым людям, особливо ребятишкам, изустно сказки сказываю… Да уж я откроюсь вам. Почитай, смолоду неупокой этот въелся в меня – люблю по-новому да на свой лад сказки говорить. Ин раз самому чудно делается: откуда что и берётся.


– Так вам, мил человек… как, простите, звать-величать?


– Ермилом нарекли. Леонычи мы.


– Вам бы, Ермил Леоныч, с Александром Николаичем свидеться, с Афанасьевым. Тем паче, наш он, из Богучар родом. Ведь он чуть не по всей державе сказки собирает, великое, скажу вам, дело делает.


– Знать, хороший человек, коль до сказок охоч. Я б ему столько наговорил, бумаги не хватит. Где ж искать его?


– А искать его в белокаменной. Уж давненько в Москву перебрался, чаю, сразу после гимназии.


– Москва – не ближний свет,– чешет в затылке Ермил.– В этакую даль лаптей не напасёшься. Да эт бы ништо, а вот недосуг мне. К зиме как бы не с десяток крыш сработать надо, обещался людям.


Из Воронежа деду Ермилу прямой путь к пономарю. Гостинец городской ему припас, ещё пяток яиц прихватил. Пономарь всякий раз новые сказки ему прочитывал.


– Научиться бы тебе читать, а, Ермил Леоныч?– пономарь ему.– Читал бы себе, и кланяться никому не надо.


– Тебе, Спиридоныч, не грех и поклониться, чай, голова не отвалится. Коль уж смолоду грамоту не одолел, в старости вовсе ни к чему станет.


Хорошо читает пономарь, с душой. Слушает Ермил, единого слова не пропустит. Одним вечером не управятся, другой прихватят. Бог памятью деда не обнёс, всю книжку от «доски до доски» запомнит.


И снова поплыли по крестьянским избам Ермиловы сказки.


– …Не стала Василиса Прекрасная судьбу пытать, ушла от мачихи-погубительницы. В стольном граде приткнулась сиротинушка. Известно, свет не без добрых людей – взяла её к себе старушка безродная. А уж морозцы запотрескивали. Тягостно Василисе без дела сидеть, так она всю зимушку лён тонюсенько пряла. Потом полотно льняное ткала, день и ночь из-за стана не вставала. А рукодельница, скажу вам, каких ноне днём с огнём не сыщешь. Ну, к весне повершила и полотно выбелила. Глянула на него старушка, ахнула, и словом-то не вдруг нашлась. В ушко, говорит, игольное вденешь полотно это, да всё до конца и протянешь.


– Ну, ты скажешь, Ермил! – баба иная встрянет.– Чай, не паутинка у ней на бердах1 была.


– Ты, Маланья, встреваешь, а ладу не знаешь,– дед ей со строгостью.– Твой правёж сказке без надобности. Приди домой да спробуй, авось и у тебя получится.


– Как же, она спробует!– сбоку хихикнут.– Кабы у Маланьюшки стан был.


– А эт ништо!– другая баба со смехом подхватит.– Неумехе умеху поучать, что прянишки жевать.


– Ну, будет вам,– дед пересмешников окорачивает, дальше сказывает.– Даёт, сталбыть, сиротинка Василиса полотно это старушке: снеси на базар, а что выручишь, всё себе возьми. Старушка ей: да рази ж на базаре товару эткому купец сыщется? Полотно твоё токмо царю впору. Пошла старая к царю проситься. Пустили её. Царь глянул на товар, говорит: сроду чуда такого не видывал. Что просишь за него? А нету ему цены, старушка отвечает. Потому подаренье это тебе, царь-батюшка.


– Оно конечно, со сказочки какой спрос,– не вытерпел востроносый мужичонка.– Уж ты не серчай, Ермил Леонов, а всё ж таки дурёхи они, Василиса с бабкой. Нешто у царя казна пуста? Им бы заломить цену – это бы по совести.


– Окоротись, Потап!– на мужичонку цыкают.– Поперёд ума языком рыщешь.


– Дак а я что… я про то, чтоб по чести-совести было.


– Ишь ты!– Маланья тут вскинулась, которой ткать не на чем.– Где ж у тебя честь-совесть была, когда ты мне хворого поросёнка подсунул?


– Стрянулась! Да не у тебя ль он захворал?


– Будет вам!– по-медвежьи рявкает Ермил.– Дале слухайте… Царь-то – слышь, Потап – старую всё ж таки одарил, с пустыми руками не проводил. А придворным велел праздничных сорочек себе нашить из полотна диковинного, чтоб заморским гостям нос утереть – знай, мол, наших. Придворные всех белошвеек в царстве обéгали, ни одна притронуться не смела к чуду этому. Пошли к старушке. Кто, говорят, соткал, тот пущай и сорочки пошьёт. Оставили полотно и ушли. Василиса посмеивается: а я,– говорит,– знала, что быть тому. Черёмуха ещё не отцвела, уж готова была дюжина сорочек. Понесла их старуха царю. А Василиса принарядилась, русу косу алой лентой переплела, ждёт. Глядь, царский слуга бежит, спотыкается, от спеха задыхается, издаля кричит: царь-государь, мол, искусницу видеть желает. Ну, сиротинушка пошла да пред царские очи явилась. Как глянул молодой царь на Василису Прекрасную, так и речи лишился. Слова растерял, сорочки диковинные вовсе из головы вылетели… Слышь, Потап, сказать тебе забыл: царь-то ещё холостой был. А коли так, со свадебкой особо не тянули, уж гульнули, так гульнули! В царстве том ни прежь, ни опосля такой свадьбы и близко не бывало. Вот тебе, Маланья, и паутинка на бердах. Ить она и есть паутинка – судьбина-то. Никто не знает, куда протянется. Ежели, конечно, не оборвётся до времени.


 


За дедом Ермилом ещё одна слава ходила – криксу заговаривать умел. Кричит иной младенец, заходится, день и ночь рта не затворяет, уж синим сделается. Бедной матери впору умом пошатнуться от чадова крика. Да он уж и не кричит – сипит, вот-вот Богу душу отдаст. И знать никто не знает, что за нéмочь у младенца, чем беде помочь, на этом свете чадо удержать. Тут только одна надежда: ступай, горемыка-мать, деду Ермилу кланяйся, только он может с криксой сладить. До солнцевсхода ступай, по спелой росе.


Дед никому не отказывал. И за всю жизнь ни с одной страдалицы гроша единого не взял – зарок у него такой. С той поры не одно поколение сменилось, а у людей на языке присловье держится: про иного доброго человека скажут: этот, мол, бессребреник, как дед Ермил.


Брал Ермил Леонович на руки синюшного младенца и уходил на зарю, где солнышко ладилось новый день начать. Никому не велел следом идти. А в это время матери надобно было на месте стоять, молитвы творить. Не то, говорит, дело пшиком обернётся.


В поля уходил дед, в перелески. С одним младенцем час вышагивал, на другого и двух часов не хватало. Возвращался к матери усталым, со спящим чадом на руках.


– Забирай, девка, крепким малым вырастет, попомни моё слово.


У той слёза ручьём:


– Ермил Леоныч, да неуж…


– Уж, уж. Ступай, да сама выспись, обличьем вон почернела.


Как дед криксу выгонял, никому не ведомо. А сам он не сказывал, только отмахивался:


– Не то я знаю? Не моё это дело – божье.


Одни говорили, будто дед тайные заговоры знал от криксы, другие разгадку искали в хлебе. Вроде, Ермил Леоныч всякий раз клал себе в карман ломоть свежего, ещё тёплого хлеба. И этим хлебом, значит, выкатывал со спины младенца какие-то чёртовы волоски, от которых тот криком заходился.


Никто не пенял деду Ермилу, что тайну с собой унёс. Унёс – стало быть, так надо… коли дело это божье.


 


К старости годы мелькают, что твои спицы в тележном колесе. Борода Ермилова уж белее холста на морозе выбеленного. Тяжко деду по избяным крышам скакать, уж ни силы, ни дыху не хватает. А виду не подаёт, бодрится. Хвори-немочи терзают нещадно, а он отмахивается от них, будто от слепней надоедливых. Может, раздумывал себе: сяду-де сиднем в избе своей, а сказки-то кто будет сказывать? Уж верно, что не сынок Иван.


 


Мой пра-прадед Иван – сын-то Ермилов – к тому времени тоже знатным крыльщиком стал. Добрая молва о нём не хуже Ермиловой по воронежской земле ходила. Мужик в работе ýстали не знал. И силушкой, и статью в отца пошёл, да ещё как бы не помогутней его был. А всё ж он другого склада человек. Ермил-то говорлив, так и сыплет шутками да присловьями. Из Ивана ж надо клещами слово тянуть. Молчун. И нравом смирный, что телёнок, мухи не обидит.


Но была у него смолоду чудачина – любил на кулачках силой мериться. В те времена ходить стенка на стенку было делом обыкновенным, сказать даже, законным. Что ж, русская забава… Если кто из нынешних считает это дикостью, пускай посмотрит по «ящику» бой без правил. У старинных же кулачников правила были твёрдые. Скажем, упал боец, его пальцем не тронут, потому лежачего бить – себя срамотить. Ребят безусых от кулачек берегли, близко не подпускали. Стенка на стенку ходили те, кто в спелую силу вошёл.


Как запахло народной этой потехой, как задиры-заводилы стали над сýпротнями насмешничать да подуськивать, так в Иване будто бес просыпался. Не удержать, дай силушку спытать. Это уже не смирный крыльщик Иван, а воитель неукротимый. Кулачник же он был редкостный, сказывают, не один мужик от его кулака сох.


Дед Ермил строжился на сына:


– Сколь раз говорено: на кулачки ходить не велю! Отцовским правом не велю! Не бери грех на душу, Ваня, не отмолишь. Узнаю, что ходил, сам тебе кулачки устрою!


Не помогало – ходил. Ни одного битвища не пропускал.


На Иване-то и кончилась стёжка-дорожка крыльщиков Чернышовых. Семён – Иванов сын, а мой, стало быть, прадед – наотрез отказался по крышам с отцом гулять. Про таких в деревне говорили: у него, мол, лень за пазухой гнездо свила. А парень видный, красавец, по нему не одна девка вздыхала. И уж до того манерный, что деревенские только рты на него разевали: где он ухваток барских набрался, не подкидыш ли городской? Помаялся с ним Иван. Один раз попался лодырь под горячую руку, он ему и отрезал:


– Негоден ты, Сёма, для мужицкого дела. Давай-ка, ноги в руки и дуй в город, таких баклушников там за милую душу принимают.


Семён будто ждал такого изворота, подался в Воронеж. Помытарился он там и прибился к колбасникам. Что ж, тоже ведь ремесло. Через сколько-то лет наведался в родовое гнездо. И костюм-то на нём с жилеткой, и при часах-то он на цепочке! Ахают-дивуются бабы деревенские:


– Табе черти! Вот вам и баклушник. Сёма, да ты и впрямь барином сделался!


Семён Иваныч большой палец за жилетку заложит и вполоборота им:


– Берите выше, сиволапые, колбасных дел мастер я.


 


Старость с добром не приходит. Как ни бодрился дед Ермил, а подкараулила его немочь-недужина, не дала довершить последнюю в жизни крышу. Промозглым днём соскользнула нога, и крыльщик мешком ахнулся óземь. Домой на телеге везли, дед молчал, всё в небо глядел неотрывно, будто высматривал там что-то. Хворал всего два дня, родне маеты с ним не было. А как почуял Ермил Леоныч, что всего ничего осталось свету белому радоваться, велел позвать пономаря. Тот пришёл скоренько. Тоже белый, как лунь. Шепчет ему дед – в голос уж не мог говорить:


– Спиридоныч, отбуду ноне. Ублажи Христа ради, проводи душу мою сказочкой.


Какой сказкой пономарь проводил моего пра-пра-прадеда в царство вечного упокоения, о том не ведаю. Думается, была она светлая. Как и тот, кто всю свою жизнь наряжал крестьянские кровли золотой соломой, а души земляков одаривал мудрыми сказками.


 


г. Сыктывкар







1 Форма ткачества.


 



К списку номеров журнала «ДОН» | К содержанию номера