Алексей Антонов

Азъ есмь

Темна грамматика у нас. 

И объяснить умом нельзя, 
Как жёсткий мужественный «азъ» 
Стал женственным певучим «я». 
Влас Родославцев 

 


ГОРОД 
1. 
Городок наш, Ушкуев, был заложен в седой древнерусской доисторической древности буйными вечевыми новгородскими ушкуйниками и упоминается в летописях считай с ХII столетия. Точно я не помню, но что-то там насчет приидоша бяше в лукоморскую пустынь о седьми лодиях, людно и оружно, порубиша, полониша и разогнаша поганых, срубиша град леп, здрав и крепок. И прозваша оный Ушкуем. Ну, как-то так. 
Потом, уже, веке в XVII, пришли сюда угрюмые гонимые нелюдимые староверы то ли федосеевского согласия, то ли поморского толка и обосновались чуть поодаль, в Богородицкой слободе за по-ихнему Староладожским, а по-нашему Пустозерским вонючем ручьём. Жили не то чтобы мирно, а скорее параллельно, старательно друг дружку не замечая. Потомки ушкуйников рыбачили и пьянствовали. Раскольники огородничали и молились. Всего было вдосталь. Делить было нечего и говорить тоже особенно не о чем. Девок ни те ни другие на сторону не выдавали. Не кумились. Домами не знались. Праздновали каждые своё. Молились каждый своему Богу. И Бог, видать, забыл и тех, и этих. И ангелы вознеслись недосягаемо высоко. И уже из заоблачья и не видели людей. Пришлецы даже городок наш стали между собой называть Хмуровым — в честь своего благодетеля. Но инда вельми обаче свой закут. Только одно было общее — река. Широкая, плавная, главная, рыбная. 
2. 
Но это уж Хмуровым они его окрестили позже, когда добрались сюда купцы Хмуровы, когда устроили соляные варницы, когда всё смешалось. На Хмуровых работали и те, и эти. Но и корней не забывали. Да что корни, когда и так с первого невооруженного взгляда видно, кто чей этнический потомок. Ушкуйник дебел, кудряв, шумен, широк в душе, в плечах и далее везде, глаз имеет бойкий, лик широкий и красный, речь зычную, пахнет от него рыбой и водкой. Раскольник же тих, бледен, впалогруд, молчалив, светлым взглядом обращен как бы внутрь, благоухает елеем. Да, и вот ещё. Ушкуйники по субботам скопом громко парились в артельной ватажной своей мыльне, а раскольники каждый ставил на своем огороде какую-никакую баньку, чтобы на худой конец в ней напоследок и сгореть дотла во имя Божие. Правда, раскольники потихоньку начали выпивать, а ушкуйники — задумываться о Боге. Ченьдж. 
3. 
Первый Хмуров, на старости отойдя от дел, воздвиг деревянный храм, второй — каменный моленный дом. Третий — кабак. Вот эти строения, да еще просторный, двухэтажный, корабельного леса, на века рубленый дом, и окаймили первую и единственную в Ушкуеве площадь. Которая так и называлась — Площадь. Но пришло время — эксплуататоров Хмуровых расстреляли, варницы оскудели и иссякли, храм и моленный дом закрыли, кабак переименовали в «Общепит». А город наш стал зваться Красноушкуевым. 
Нынче же городок наш, снова уже Ушкуев, мал, сер и неказист. Храм стоит в лесах: всё не могут отреставрировать, хотя уже прислан и старичок-батюшка, поставленный к нам за пьянство. В моленном доме — «Промтовары» (ныне «Секонд-хэнд»), «Продмаг» (ныне «Минимаркет») и аптека (и поныне «Аптека»). «Общепит» теперь — кафетерий «Красный мак» (но скоро, говорят, будет «Макдональдс» с верандой на аж 8 посадочных мест). В хмуровском доме — наша ушкуевская администрация под трёхполосым выгоревшим флагом, и по выходным — американское кино и Цоева дискотека в бывшей купеческой столовой, которая и бывший клуб «Романтик». А во флигеле — детская библиотека, потому что взрослые у нас читают только ценники. Посредине же бугристой площади имени Ленина стоит невысокий облупленный Ленин с накрашенными хулиганьём губами. Наша площадь как бы перетекает в городской парк — узкую чахлую аллейку на самом берегу Сочвы с тремя инвалидными скамейками, одноногим гипсовым татуированным пионером, трубящим в обломок горна, и погасшим Вечным Огнём. Парк наш, к счастью, непосещаем, и я люблю до или после службы постоять в одиночестве у воды просто так, ничего такого не думая. Летом время от времени проплывают мимо меня буксиры, отягощенные плотами. А на плотах сушится бельё, играет гармонь, варится тройная уха. И как бы другая жизнь проплывает перед глазами. Куда-то в большие заасфальтированные и освещенные чужие города. 
4. 
Постою так, бывало, постою у воды и иду мостками через этот пограничный наш ручей, а потом по грязи — по улице Б-ни Морозовой (бывшей Краснопролетарской), Аввакумовым (бывшим Пионерским) переулком. Иду домой, в свою Беспоповскую (бывшую 3-его Интернационала) улицу, в родительский еще, ещё дедовский домишко, где окна кухоньки глядят на улицу, а светелки — на бесконечный запущенный огород, спускающийся к невидимой вздыхающей реке. Но я больше на кухоньке, потому что люблю и умею готовить. Только вот аппетит неважный. Язва. Гастрит. 
5. 
И мне бы по призванию в кулинарный хоть техникум, лепить бы на занятиях пельмени, слушать на лекциях про блюда из неведомых трепангов, печь заданные на дом пироги с яблоками. Но батюшка с матушкой запретили. Какие, сказали, там, у плиты, посты? Какие радения? А мы из рода в род книгочеи и начетчики, люди письменные, читающие и взыскующие. Так что одна тебе, отрок, дорога. Вот я по ней и пошел. Поехал в областной центр, поступил на библиотечный факультет пединститута. Да ведь и фамилия у меня библиотечная. Писцов. Евгений Писцов. То ли благородный, то ли лишний. Учился легко, потому что был единственным «мальчиком» на курсе. И дамское начальство меня берегло. Но сокурсницы, почуяв моё к ним полное равнодушие, быстро отвернулись и облили с ног до головы полным презрением. 
А потом вернулся домой. В нашем Ушкуеве легко родиться, да трудно его покинуть. Все мы без разбора встречаемся рано или поздно на болотистом нашем Вознесенском кладбище. Где и окончательно догниваем. Уходим вниз. В почву. В воду. К подземному Богу. Поэтому Вознесенское — как бы божественная шутка. Нет вознесения. Не бывает. Вовсе. 
По приезде матушка с батюшкой, помолясь, считай насильно женили меня в ЗАГСе на дебелой бухгалтере, однокласснице Светлане Павловне. Но ненадолго. Полежали мы с ней молча, поглядели в потолок, а потом гляжу — гляжу уже один. Совсем один, потому что и родители к тому времени, кажется, уже померли. Впрочем, тут я нетверд. Не помню, кто сначала, кто потом. 
6. 
А служу я тут же рядом, в двух шагах, в детской библиотеке имени Гайдара, и поскольку в неделю заходят три, не больше, очкастых школьника, завариваю чай (а иногда, если честно, не совсем чай) и читаю. За 18 лет даже из детских книжек я узнал много больше, чем в школе и в институте. Так зачитался, что не заметил, как померли родители, как ушла к другому безгласная жена. Да и что у нас ещё делать интеллигентному человеку? Только пить втихую да читать запоем. Вот по телевизору, который я не смотрю, часто говорят об одиночестве жителей больших городов, только мне так кажется, что у нас, в глубинке, оно куда глубже. Живёшь среди людей эдаким Робинзоном Крузо. Александром таким безгласным Селкирком. Да и живёшь ли? Да и среди людей ли? Да и телевизор я не смотрю. 
7. 
В предпоследний день той моей жизни, в четверг, пришла телеграмма — умерла девяностопятилетняя бабка Серафима Матвеевна. А в тот последний, в пятницу, я грамотно оформил отпуск, написал заявление в департамент культуры однокласснице Зинке, сказал сослуживцам-одноклассникам, что еду хоронить бабушку в Друзино, выслушал лживые их дежурные увёртливые соболезнования, сдал дела внучатой лаборантке Мэри с пирсингом во всю щеку, выбрал из запасников на дорожку книжку потолще и на сорок минут раньше положенного вышел на волю. Как бы досрочно. Купил наспех в минимаркете у одноклассницы Вальки нарезку химической салями, половинку чёрного, чекушку и отправился на берег — отметить. Ведь уход служащего в отпуск — это как выход из тюрьмы вора в законе. Короткий промежуток между двумя сроками. 
Хотя, конечно, невелика радость — тратить эти драгоценные дни на похороны малознакомой древней морщинистой коричневой неподвижной старухи, идти в одиночку за простым гробом, смотреть в разверзшуюся землю, есть кутью в компании двух-трёх таких же мёртвых, только ещё передвигающихся старух. Короче — нести свой крест. 
Хотя у нас в Ушкуеве похороны любят. Наряжаются, как прежде на демонстрацию, душатся даже французскими духами, собираются, важные, вполголоса обмениваются новостями (туда тебе салон фрейлины А. П. Шерер), осторожно, чтобы не запачкать парадный рукав, берут с груды щепоть земли. И скрывают под нахмуренными бровями тайную радость: сами-то пока живы. А потом, на поминках, эта радость с топотом прорывается наружу. И — ох как прорывается. 
Вот так стоял я тогда у реки под мелким холодным дождиком, отхлебывал, закусывал, вспоминал размытую временем бабку, и зачем-то с ней вместе — её бабкины, а мои детские пропавшие слова: гуттаперча, фильдеперс, вазелин, нафталин, рыбий жир. Смеркалось и смерклось, а бакенов не зажигали. Значит, конец навигации. Значит, опустела река. Значит, недалеко до ледостава. Значит зима. Значит… 
И тут и появился он. Бес моей жизни и рок моей судьбы. Бесшумно вышел из тьмы, как из дома. В красной рубашоночке, в шапке набекрень, в распахнутом заячьем тулупчике. Он и такие как он даже в «Адидасе» смотрятся русаками. 
«Нарушаем! ЁТМ! — заорал он пьяным и благим матом. — А ещё называется творческая интеллигенция!» Да, увы, я, вместе с двумя пианистками и единственным сотрудником «Ушкуевсих новостей» и «Радио Ушкуева», угодил в ту малую милую горсть, которую по праздникам называют «нашей ушкуевской творческой интеллигенцией» и над которой по будням потешаются и глумятся. Увы мне. А его я боюсь. Но втайне и уважаю. Он, конечно, чёрная сила, однако такими стоит и стоять будет Русь. 
А вот он — подлинный ушкуевец. Соль земли и ил реки. Его зовут Карепин Олег («Как, князя, что пришел из Новогорода в Киев», — любит спьяну уточнять он), и он с детских лет мучает меня. Он бил меня в школе (а школа у нас на всех одна). Он притапливал меня на затоне, он гонял меня вдоль и поперёк улицей Вадима Новгородского (бывшей 26-ти Бакинских комиссаров), когда я девятиклассником ходил к длинноногой веснущатой Ольге Сумаруковой, которая подтягивала меня по химии. Гонял на её глазах. Он трижды сломал мне нос, вывихнул ухо и вселил в меня рабскую робость. 
Живет он, конечно, не в нашей Хмуровке, а на Ушкуевом конце, в тупике Садко (бывшем Коммунистическом тупике), в крайнем у реки справном доме. В горнице его светло. У него жена и семеро по лавкам, лучшая в городе лодка, рыболоветческая артель и полный достаток. У него не переводятся маринованные грибы и копченые перепела, которых он бьёт влёт из своей тулки «Сайга». У него дети и зимой едят ананасы и бананы. У него на участке ёлка, а под ней белка. И белка песенки поет. А орешки — из тайги. Он весит втрое меня и носит своего младшего по Вечевому проспекту (бывший проспект Мира) даже пьяный, даже с похмелья, на вытянутой руке. Рыба идёт к нему в невод, а баба — в койку, как в омут. Он — настоящий ушкуевец. 
8. 
В руке у Олега было зажато два по литру «Волховской крепкой отборной», которую поточно выкуривает наш местный олигарх Петухов, и два жирных копченых домашних язя. «Поедем, красотка, купаться! Поедем, красотка, на танцы! Проедем, красотка, за здрасьте! Тебя я давно поджидал!» — кричал он дальше. Но я пока не придавал этим воплениям пророческого их сакрального значения. «На, — сказал он, — смерд, пей! Пей горькую! Пей и плачь!» И я автоматически выпил. Жахнул и ахнул. Потому как продрало. И всё во мне захолонуло. И растеклась по жилам новегородская их удаль. И был грех, и сказал я «эх!», и бросил шляпу оземь. И истоптал в осколки очки. «Вот это по-нашему, — сказал Ольгерд веще. — А слабо на острова?!» «А не слабо! — сказал я. — Только там же сейчас мерзость запустения». «Так того-то нам и надо! — загорячился флегматичный было после первой Олег. — Так то-то и оно. Приедем, посидим в одиночестве, выпьем под плеск волн. Поговорим»… А и где наша не пропадала! А ведь сохранят и выведут святые угодники! И мы пошли улицей Васьки Буслаева (бывшей Сергея Мироновича Кирова) в его родовую вотчину. Заскрежетали замки, распахнулись тесовые ворота, загомонили дети, зашлась плачем жена, одноклассница Ярославна, залаяли в затворе злые Олеговы ночные псы. Гой еси! 
Но мы их не слушали, и не послушали, и не услышали, а пошли прямо к реке, к князь-Олеговой подольской пристани, где колыхалась на якоре его красавица «Рогнедь», на которую, как сказал конунг Олег, «всё уже навьючено и включено». А следом уже бежали малые босые простоволосые княжичи и княжны, сплошь Рюриковичи, с пятилитровыми баллонами маринованных шашлыков, с белой красной рыбой, с брусникой и клюквой, с разносолами и с яствами. А вкруг «Рогнеди» кругами плавала белая лебедь. И следом стоном стенала жена. И мы дозагрузили и дозаправили «Рогнедь», и «Ну — на острова! — грозно вскричал велелепый красноукрашенный Олег. — Сарынь на кичку!» И традиционно головкой сбросил привычную свет Ярославну в воду. И взревели моторы. «Броня крепка и танки наши быстры!» — затянул Олег. И мы поплыли отмщать неразумным хазарам. Чёрный ворон, что ты вьёшься? Вниз по матушке, по речке. И лебедь осталась за бортом. Прощай, любимый город… 
(Но нет, всё было не так или не совсем так. Без лебеди. Мы воровски прокрались вдоль забора, хоронясь от бурерождённой Олеговой валькирии. Псы забили хвостами, вылизали хозяину руки. Мы отчалили «Рогнедь», тихохонько выгребли на стрежень. И не было с нами никаких разносолов. Только водка. Но и специи. Но — взревели моторы). 

ОСТРОВ 
9. 
Об этих островах, на которые с каким-то слепым отчаянием и тупым упорством зазывал меня Олег, в Ушкуеве в основном помалкивали. Слава о них шла не то чтобы дурная, но как бы неприличная. Они были как бы нашими Сочи и Ялтой, Антибом и Капакабаной, как бы нашим курортом. И, как на всяком международном курорте, ушкуевцы давали там себе волю. Редкий ушкуевец при слове «острова» не вспоминал про первый мучительно-сладкий блёв, про обретенное и доказанное на них мужское достоинство, а ушкуевка — об оставленной там навек девственности. Эти необитаемые острова, Ближний и Дальний, — и не острова они вовсе, а два песчаных длинных, кое-где и кое-как поросших ивняком песчаных языка, расстояние между которыми километра четыре. Как раз посреди реки. А плыть до них из Ушкуева вниз где-то час — час пятнадцать. Строго говоря, они юридически не наши, то есть не входят в территорию и юрисдикцию города, но с давних незапамятных пор ушкуевцы считали их своей законной собственностью и жестоко всмерть били всех на беду заплывших туристов. Ближний облюбовали сектанты-раскольники, Дальний — ушкуйники. На острова отправлялись редко, но, что называется, метко. Отправлялись целыми караванами моторок, отправлялись с песнями, с молитвами и с руганью. И уже по пути преображались. Люди древнего благочестия истово молились, омывались уже по пути в якобы иорданских светлых водах Сочвы, смывали грязный земной грех, зычно взывали к небесным Небесам. Ушкуйники же широко пировали, блядски блудили, состязались в молодчестве, ухарстве и словоблудстве, ходили стенка на стенку… Но это летом. Теперь же, в конце октября, на закате солнца, острова наверняка были холодны, пусты и мертвы. Зима близко. Зима вот-вот. 
10. 
А я полёживал, развалясь, на корме, покачивался и почитывал о лихомоторве-бомбисте, сосланном в наши края проклятым царизмом на вечное поселение. Убил он четырёх министров-сатрапов, рыл подкопы, бежал из тюрем, ходил по этапу, держал сухую голодовку, но только сколь верёвочке ни виться… Так тут он у нас в безделье и маялся. Пропагандировал безрезультатно мужиков, заводил тайные типографии, а потом запил горькую, подженился на чухонке, да так и помер. Вот ведь судьба! А потом его большевитски канонизировали, перезахоронили с почестями. Ну а ему-то уже что? Нам-то почто? Мы — хмуровские. 
11. 
И вот тонкий нос нашей ушлой блондинки «Рогнеди» с разбегу воткнулся, встрял в песок Дальнего. Заскрежетало. Приехали. Олег споро замотал конец за сук и выскочил на песок. Сук хрустнул. Всё покачнулось. Мир покачнулся. И вот мы на островах. Холод, горы песка и минимум растительности. Но у Олега против холода всё есть. Пуховики. Ватные штаны. Утеплённые финские эксклюзивные палатки. И главное — водка. Два ящика. Сорок без одной бутылок сорокоградусного живого тепла. А одна — утратилась по дороге. По реке. Шанс Элизе. Бульвар Сансет. Тверская-Арбат. Марсель Пруст. Сомерсет же Моэм. Но всё это — в воображении. А так-то ничего-то и не было, кроме моря водки и банки просроченных бычков в томате. Ну да, был ещё майонез «Провансаль», который потом пригодится. 
12. 
И тут сразу глубоко вдохнулось. И повеяло всяческим. И мы расцеловались и обнялись. И упали друг дружке в объятия. Лепо. И мы ступили на эту обетованную землю. «Пей, душа, гуляй, душа!» — кричал каган Олег. И так три дня и три ночи. А на четвертую стало видно далеко во все стороны света — от святой Софии в Новгороде до Владимировой крещальни в Корсуни. «Разверзлась бездна звезд полна. Звездам числа нет. Бездне дна» — сказал Олег и поял меня. А и не так уж это плохо, как пишут в газетах позорной жёлтой прессы. 
13. 
«А ведь ты интеллигент?» — спросил как бы между прочим на четвёртый день Олег. «Ну интеллигент», — ответил я. «Ну тогда же скажи, как нам спасти нашу святую Русь». «Не знаю», — сказал я. «Эх!» — сказал Олег и дал мне с размаха в ухо. А я даже не обиделся, потому что за дело. «Ну, думай, думай! — молил Олег. — Какого тебя пять лет учили!!» И — раз по второму. А он — мой народ. А другого народа у меня нет. И я задумался. «Нужно единство», — сказал тогда после паузы со страху я. «Вот то-то, — ответил он. — А ты голова». Сказал уже не замахиваясь. Помолчали. «Вот ты хлыст, а я ушкуйник. А надо, чтобы не было, чтобы не было разницы». «И не будет, — сказал я. — В будущем не будет. В отдалённом светлом будущем». И снова по уху. «Ну да, сольёмся», — мирно сказал Олег, и мы выпили. «А вот как нам тогда быть с подрастающим поколением? Как поставить его на крыло?» — уже спокойно спросил Олег. «А у меня нет», — ответил я. «Да я не про тебя. Я, может, в государственном масштабе». «А-а-а?» — сказал я и снова получил по уху. Но мы тут же и выпили. И ещё как! А уши горели. 
«А читал ли ты, брат, Иммануила Канта, — спросил меня в день пятый Олег, — а если читал, то что думаешь про критику чистого разума?, «Разум ограничен и мёртв, — уверенно истово ответил я. — Вера — всё». «Вот и я так думаю», — сказал, засыпая, Олег, а ко мне по воде пришла моя юношеская Вера. Бегущая по волнам Валентина. Но как пришла — так и ушла. Но я знаю твёрдо, что одна Русь буйствует, ходит горячим суслом, а другая на ней и ею солится, восходит опарою. Твёрдо. 
Вечером вышла на небо полная луна и задул пронизывающий леденящий штормовой ветерок. Накренились кроны. А может, это было уже утро. Над нами с криками пролетели журавли. Должно быть на юг. Водка почти закончилась. Почти — потому что совсем — никогда. Олег озяб, окоченел, и я отогревал его своим жарким дыханием. Получалось плохо. Было хреново. Тошнило. Ну и да ладно. Так как разговор зашёл уже об Экстенгаузене. А Экстенгаузен вам не Кант. Далеко не Кант. То есть куда как далеко Канту до Экстенгаузена. А волны и стонут, и плачут. И не перейти через майдан. Переведи меня через майдан. Ну пожалуйста. 
Напоследок ещё поговорили о Боге и пришли к выводу, что Бог — русский. Русский у нас Бог. С Бога разговор естественно соскользнул на национальную идею. «Вот мы, — горячился Олег, — ведь только по одному названию нация. А общего — только флаг, герб, гимн. Ну, столица. Ну, язык. А копни поглубже — кто татарин, кто варяг, кто хазар, кто чудь, кто меря. И чтим втайне прежних богов. И не будет толку, покуда будем тянуть в разные стороны. Ты, к примеру, в скит, а я в кабак. «Так что же делать?» — спрашивал я с тоской. «А сливаться. Вобрать, впитать в себя друг друга. Растворить и переварить друг друга друг в друге». «Впитаем. Переварим», — воскликнул я. «Эх ты, интеллигенция! Вредитель! Кишка твоя тонка!» — сказал Олег и погрузился в младенческий сон. 
А мне не спалось, и небывалые мысли так и лезли в голову. «Ведь, — думал я, — интеллигенция всегда была внутри народа, как бы вырастала в его чреве. И ничего хорошего из этого не вышло. А что если поменяться местами? Что если интеллигенция обоймёт народ, заключит его в себя, растворит в себе?» И дивный новый мир предстал перед моим внутренним взором… 
14. 
Текилой текла оловянная вода. Лучилось латунное солнце. Валялась на песке вспоротая и выпростанная банка из-под килек. А нам стало голодно. А на шестые-то сутки. Впрочем, может и на седьмые. И мы стояли на грани стихии и осмысливали, что за ночь «Рогнедь» смыло. И что плывёт она, полная бензином, теперь километрах в тридцати-пятидесяти ниже без руля и без ветрил. Вниз по матушке по речке. Олег вступил в воду, но тут же и отдёрнул ногу. Не в коня, видать, корм. «Надо переплыть, — говорю я, — тут всего-то метров шестьсот». «Ну давай», — говорит Олег. И я снимаю портки и бросаюсь в волны. Но нет, но это невозможно. И я возвращаюсь метров с семи. «Плюс четыре», — говорит Олег и садится, пригорюнившись. То есть выхода нет. Нет выхода. Или она тебя — или она тебя. «И что же, — спрашиваю, — будем делать?» «А будем выживать», — говорит Олег и нехорошо как-то на меня смотрит. «Ну да, ну да», — отвечаю я. И опять в воду. А та меня просто выплёскивает. «Ну вот, видел», — говорит Олег и смотрит ещё недобрее. Не, но он же первый начал. 
15. 
Голод не тётка — говорят у нас в народе. Но говорят, как правило, на сытый желудок. Когда же проверишь практикой эту старую мудрость, поймешь, что она — мудрость. Я бы, правда, добавил, что и холод не дядька. А уж если они вместе, если заодно, то кричи караул. Только никто ведь не услышит. Пуста река, безмолвны небеса. 
Вот американский писатель Джек Лондон написал как-то рассказ «Любовь к жизни». Так вот, врал этот ложноамериканский писатель с английской фамилией. Бесстыдно врал. А мы на его вранье неправильно воспитывались, потому что этот рассказ любил не меньший лжец Владимир Ильич Ленин. Нет у голодного и холодного никакой любви к жизни. Есть только дрожь, резь и бред. Есть только страх смерти, ничего общего с любовью к жизни не имеющий. 
И я из книжек понял: организм сам себя съедает, потом распухает живот, потому что лимфосистема и почки не справляются с отведением жидкостей. Внутренности отмирают, сердце останавливается. 
16. 
В бреду приходили ко мне Ладо и Лель, русалки заводили русалии, Велес пригонял тучные стада. А потом пришла Стишко Мария Алексеевна, 1911 года рождения. Пришла как живая и сказала: «В семье нас было семеро. Двое умерли. Бабушка умерла. Сестра все лежала, не могла ходить. А я ходила в поле. Выдавали нам черный, как земля, хлеб. Я его привязывала на спине, чтобы рукой не могла достать. Дед, отец пухли с голоду. Напротив нашего дома был ров. Что ни день в нем — новые покойники, когда два, когда три. 
А Романенки — кто их знает, сколько они съели людей». 
За ней — Бабенко КилинаТодоровна, колхозница, 1907 г. рождения и говорит: 
«Романенко Никита — наш сосед. Хата их стоит и по сей день. Сам — людоед и родители его — людоеды. Своих детей съели — взялись за чужих». 
А следом — секретарь Одесского обкома КПСС А. И. Криченко с портфелем и в шляпе. «Зашел, говорит, к какой-то колхознице и застал там ужасную картину. Эта женщина на столе разрезала труп своего ребенка, не то мальчика, не то девочки. И приговаривала: «Вот Манечку мы съели, а теперь Ванечку засолим, и нам хватит на какое-то время» . 
И вот я лежу и думаю: не я первый, не я последний. 
17. 
Мы бы жили вместе и прожили бы мирно всю оставшуюся жизнь. Крестили бы друг у друга детей, христосовались бы на Пасху, выпивали бы долгими зимними вечерами. Но так не бывает. Потому что обязательно кто-то кого. Какое-то время, ну неделю-другую, мы толерантно лежали спина к спине. Но всему же есть границы. И что прикажете делать, когда сидит визави твой дюжий соотечественник и точит на тебя вострый нож? Куда тогда денется ваш врожденный гуманизм? 
И я однажды проснулся, выплыл из забытья, увидел его хищный алкающий взыскующий взгляд и всё про конец своей биографии понял. И тогда я пришел в ужас, но ненадолго, потому что прежде тучный и ражий мой собутыльник к тому времени уже сильно сдал. Кожа сморщилась и обвисла складками, чрево сдулось, румянец спал, мышцы одрябли, весь вспух. 
И тогда я подумал: а почему он, а не я? Кто нужнее России? Кого она пестовала, обучала, предназначала для будущего? У кого больше прав на жизнь? Кто победит в неравном споре? Который же из двух? 
18. 
А резались вы когда-нибудь насмерть на ножах с настоящим ушкуевцем? С потомком берсерков? Причем будучи интеллигентом? А это нелегко. А начинается всё вот с чего. «Ножи, — говорит Олег, — моя страсть». И достаёт из штанин их штук шесть — ятаганов, стилетов, кортиков, кинжалов, финок, навах. И плотоядно оглядывается. Ну тогда уже и ты видишь, что это серьёзно. То есть перед тобой ну полный мудак. А ножи падают, звеня и подпрыгивая (Дост., ПСС, т. 6, стр 26). И страшно страшно. Ну так не умирать же! И тогда ты берёшь его с почвы и целишь в горло. Но с первого раза не всегда. С первого как раз нет. Но да лиха беда начало. Нам тоже палец в рот не клади. Даром что гнилая интеллигенция. А он тоже не лыком шит. Шит. Он тучный, но вёрткий. Поди тут попади. Плюс песчанистость. Но попасть-то надо, потому что если не — то и сам. И берёшь умом. И вот идёт такое фламенко. Типа учитель танцев из «Игры престолов». Плие. Гранд плие. Типа «не сегодня». И тут он всем телом пал на меня, а я просто выставил. И финита ля комедия (лат.). И обзец котёлке, драть не будет. 
И вот он лежит на песке с чёрной раной на горле и еще подрыгивает ногами. А я уже думал, что из него такое эдакое приготовить. 
19. 
И я жадно ел его левый отбивной окорок под майонезом, сплёвывал в песок ножные ноготки и плакал то ли от раскаяния, то ли от счастья. Но скорее от последнего. Потому что так сладко тяжелел желудок. Ну — чрево. Так обильно выделялся желудочный сок. Ел и приговаривал: Бесы вошли в свиней. А мы едим свиней. Свинину. Или — Русь да поедоша же Русь. Или — Из варяг да сразу и в греки. Или — Тщательней пережёвывайте пищу. И ещё не помню что. Но было вкусно. И ох и вкусна человечинка под майонезом. Ох и! 
А потом лежал на берегу, переваривал. Но что-то чужеродное всё же оставалось во мне. Что-то другое. Некошерное. Как свинина в иудее. А частично его я хранил в ледяной воде. 

ГОРОД 
20. 
И вот я неизвестного числа неизвестного дня недели неизвестного месяца тронул босой зябкой ногой свежий лёд. Ледок. И он был чист и крепок, а я сыт. И пойду, и пройду по тонкому льду. И тогда я прикопал, зарыл останки Олега, Олеговы обглоданные кости, череп этого коня, обмыл слезьми и пошел на маяк, возведенный на увале нашим местным олигархом архимандритом и неофитом Петуховым. На свет маяка. Просто пошёл на свет. На маяк. И шел недолго, но ступни мёрзли. А потом лесом, перелеском и крадучись вышел на Великую Коряжму, на первый полупустой автобус. А отпускные, слава Богу, были целы. И вот уселся я с комфортом в мягкое откидное сиденье и вздремнул на наших колдобинах. А тут уж и родимый Ушкуев. И я пришёл до света дворами, огородами, невидимый и потаённый, домой, растопил баньку, смыл, высек веником смертный свой грех, изблевал Олега, надел чистое, обул запасные портки и очки, галстук там, пиджак — и вовремя вышел на службу. То есть отпуск закончился. 
А тут зашла очкастая толстжопая вислозадая озабоченная пятиклассница Лена и говорит: «А дайте, пожалуйста, шепот, робкое дыханье, трели соловья»… 
И я дал. Выдал. «Госиздат», 1955  г. 226 стр. С иллюстрациями. 
Горько мне! Горько! 
Но жить-то надо. 
Хоть и горько. 
Однако — я есть. 

К списку номеров журнала «ГВИДЕОН» | К содержанию номера