Алексей Холодов

Мечты Пасифаи. Рассказы

I

 

Пасифая всегда сама запирала дверь. И даже если усталый Минос перед тем, как подняться на каменную террасу и выпить мартини под нарождавшимися звёздами, поворачивал ключ в их главной двери, позже, когда ночь становилась невыносимой, Пасифая, нисколько не сомневаясь в его прилежании, всё-таки спускалась вниз, чтобы отпереть и снова запереть три замка у входа в дом. Потом были ещё двери между первым и вторым этажами, но это было не так уж важно – их Пасифая могла оставить слегка приоткрытыми. Главное – защёлкнуть три первых замка. Дальше можно было вернуться к Миносу, а можно было и остановиться где-нибудь на полпути в столовой и выхватить обрывок телевизионного репортажа о далёкой стране, где шесть месяцев в году идёт снег, море сурово и нежеланно, а люди живут долго, собирая бледные тонкие лучи редкого солнца в обветренные ладони и храня его краткую теплоту друг для друга. Съёжившись от вида таких земель, Пасифая подходила к недавно купленной картине – пока они с Миносом не знали, что с ней делать и оставили в глубине коридора. Днём они вместе могли часами рассматривать её, но Пасифае важно было взглянуть на неё в полумраке, усмирявшем ярость красок, взглянуть одной, так, чтобы Минос невольно не смог навязать ей своё понимание. Здесь всё было смятение: бурые, красные, синие, фиолетовые цвета, чёрные росчерки и такие же чёрные растопыренные пальцы, слабый контур опрокинутого разъятого тела и чьи-то навсегда потерявшие себя глаза. Для неё это было запечатленным безумием, неуёмным сползанием к страданию и смерти, но пропахший виски художник на выставке в салоне их друзей утверждал, что так он чувствует её, Пасифаю, так он видит её будущее.

– А вообще это последняя. Последняя моя работа. Всё кончено. Я возвращаюсь на материк. Меня ждут деревья, – бормотал он, перехватывая у официантов всё новые стаканы с бесплатным «бурбоном».

– Мы должны купить её. Даже если это он говорит просто чтобы получить деньги, – сказал тогда Минос.

Пасифая пока не могла расслышать, как отвечали на этот хаос голоса внутри, и она только зябко пожала плечами. Но, кажется, картина сразу же потянула её к себе, и она не возражала, когда Минос выписывал баснословный чек едва владевшему собой автору.

В тот вечер зюйд-вест всё-таки сумел пробиться под пеплос Пасифаи, скользнуть по её бедрам и овладеть ею, когда они вдвоём с Миносом возбуждённо-таинственно, словно совершая нечто недозволенное, несли картину к машине.

Но как только дверь дома закрылась за ними, и тревожная, подёрнутая дальним первобытным туманом Луна, казалось, хотя бы на время оставила их, они почувствовали себя растерянными и уязвимыми, как бывает, когда заканчивается многодневный праздник и люди ещё не знают, как быть с подступившими к ним долгими и слишком ровными рядами будней. Несомненно, картина была совсем чужой среди тех умеренно экспрессивных и разумно абстрактных полотен на их стенах, где, в общем-то, всё было предсказуемо и знакомо.

– Это только повторения, копии одного-единственного экстаза и откровения. Оно пришло к одному счастливцу-страдальцу много веков назад, и теперь все только и делают, что подсматривают за ним, исподтишка заглядывают в его тайны. И напившись из его источника, пытаются придумать нечто такое, что кому-то может показаться их собственным прозрением, – прошептала тогда Пасифая, глядя на картины, с которыми они провели последние годы, и Минос впервые ничего не смог ей возразить.

– Оставлять её здесь, с ними, нельзя. Она другая, – добавила она, и покорный Минос отнес её подальше в конец коридора, где стены были чисты и беззвучны.

Теперь несколько минут наедине с сумрачно-эксцентричным холстом превратились для них в обычный ежедневный ритуал. Совсем как утренний кроссворд Миноса за чашкой остывавшего кофе: в городе была только одна газета, безразличная к суете в местном ареопаге, и каждое утро её последняя страница раскрывалась чёрно-белым лабиринтом на кухонном столике. Сделав первый глоток, Минос обычно выводил одну-другую букву в лукавых, никак не желавших уступать ему квадратиках, задумывался, потом поднимал глаза и произносил что-то вроде:

– Воздержание от суждений, невозмутимость. Девять букв.

К тому времени Пасифая успевала позавтракать и, вымывая из чашки остатки кофе, отвечала:

– Атараксия.

Минос удовлётворенно кивал и снова уходил в перекрёстки кроссворда, чтобы через минуту отбросить газету, повязать галстук и отправиться на агору. На следующие шесть часов он должен был стать другим – предприимчивым перекупщиком земель и недостроенных апартаментов.

Их дни были похожи на прозрачные, едва окрашенные солнцем облака, бредущие по небу ранней весной: в каждом из них было что-то своё, особенное, но в целом и через год, и через пять лет это были всё те же невесомые облака, и лёгкое разнообразие их очертаний нисколько не меняло ни их материала, ни их природы. И это нравилось Пасифае. Она любила их дом – когда ещё до свадьбы Минос привел её сюда, она долго бродила среди едва оштукатуренных стен и думала о том, какой будет её жизнь здесь, в комнатах, где было слышно море, где можно было жить тысячу лет, без труда раздвигая границы каждого мгновения, и где, кажется, и вправду можно было поверить в то, что счастье – это не более чем предопределённость, неминуемость нового утра, глотка кофе, сочного яркого дня, когда на губах ощущаешь вкус полуденного солнца, долгого вечера, когда камни города превращаются в цветы, наполняясь фиолетовым, багровым, зелёным светом, и когда так приятно следить за наступлением звенящей цикадами ночи. Ей нравилось расположение комнат, долгота коридоров, неуязвимость их спальни и просторная терраса над молодым садом.

– Когда-то я учился на архитектора, но, сама знаешь, все эти перемены на Острове заставили меня натянуть на себя костюм торговца. Теперь я только продаю дома, а не строю их, – точно оправдываясь и заискивая, говорил он тогда Пасифае.

– Неправда: один дом тебе всё-таки удалось построить, – сказала она, едва не улыбнувшись смущённому и благодарному Миносу.

Два университетских диплома обязывали, и Пасифая решила изобрести для себя маленькое занятие, безобидную привычку, что-то вроде собирания старинных книг и современной живописи, и когда ремонт был закончен, казавшиеся голубыми в сумерках стены запестрели взрывами чужого прагматичного вдохновения, а древние фолианты небрежно замелькали на редких полках.

 

По правде говоря, первую картину в их дом принёс Минос. Это случилось через два месяца после переезда, когда на Остров пришла небывалая зима, замёрзли бухты, пляжи обросли ледяными торосами и под инеем побледнели кипарисы на древнем кладбище. Быть может, Миносу просто захотелось согреться: на холсте бушевало лето – художник прилежно выложил на него свой восторг от зелёно-сине-охрового изобилия – и хотя на нём не было ни одной узнаваемой формы, глядя на него, можно было расслышать вкус лимона и тяжёлый вздох усталого от жары моря. А быть может, всё это было из-за страха – Пасифая знала это – от него не могла уберечь даже молодая жена. Того же страха, что иногда настигал и её: боязни навсегда расстаться со своими первыми мечтами, навсегда сделаться просто женой или просто умеренно удачливым торговцем. В ту зиму, несмотря на морозы и не отступавший от города северный ветер, на Острове высадилась целая армия хитроумных риэлторов с неиссякаемыми бумажниками и полномочиями. Едва удерживаясь на ногах от несущего лёд и отчаяние ветра, они набросились на ещё непроданные клочки берега, убеждая владельцев, что боги вновь на много веков отдалили от земли солнце и что теперь к Острову очень скоро потеряют интерес столичные инвесторы, а значит нужно спешить продать то, что осталось. Им удалось обмануть многих измученных холодом островитян, одна за другой посыпались сделки, и Минос должен был хотя бы ненадолго спастись от рынка, взорвавшегося вдруг – вот уж поистине кто бы мог предположить! – вопреки всем прогнозам, учебникам и ожиданиям. Чужая картина – Пасифая понимала и это – должна была помочь ему вернуться в те времена, когда каждая мечта была ещё исполнима, и когда не было ничего ощутимей палубы барка под твоими ногами – маленького пространства между фок– и грот-мачтами, где рано или поздно тебе должны были открыться новые берега. Она точно говорила ему: это ничего, что тебе не удалось удержаться на твоём паруснике, видишь, у кого-то всё получилось и этого успеха хватит на вас двоих. Просто по безмолвным и беспрекословным законам всемирного равновесия кто-то должен был отступить, кто-то должен был сдаться, чтобы кто-то другой написал свою картину. Это слабое утешение, но без твоего поражения не было бы чьей-то победы. «Наверное, – думала Пасифая, – обо всём этом могла рассказать ему эта первая картина на стенах их дома – узкое ущелье между воспоминанием и реальностью, между взъерошенным юнцом и услужливым торговцем землёю. Крохотная крепость, а по другую сторону её башни – враждебное войско телефонных звонков, электронных сообщений, многодневных переговоров и подписаний контрактов».

Очень скоро за первой картиной пришла вторая – её уже выбирала Пасифая, не желая оставлять в одиночестве мечту Миноса, да и каждая вещь в их доме неустанно требовала повторений, неизбежных дубликатов, словно так они могли приблизить к совершенству неудачный оригинал. Желание купить третью пришло одновременно к ним обоим, как это бывает, когда и муж, и жена, не сговариваясь, решают в ближайшие выходные вырваться из города, уехать на неделю в горы, а, быть может, и, перелетев через экватор, увидеть-таки свет Южного Креста и небо над Ла Платой. Четвертая не оставила им выбора – слишком пронзительным был на ней аквамарин, – а кто предложил привезти домой пятую не имело теперь значения. Так холсты их стен изменились за неполные полгода, едва успев побывать свободными, не отягощёнными выдумками своих хозяев.

На Острове почти не осталось больших художников и картины, которые они собирали, едва ли можно было назвать выгодным капиталовложением: скорее всего, с годами они только бы теряли в цене. Возможно, иногда, не признаваясь друг другу, они думали об этом, но однажды Минос оборвал шорох сомнений:

– Все они живые. Глупо было бы развешивать полумёртвые репродукции известных мастеров. Таких подделок много, а наши – наши одни.

Пасифая кивнула, хотя, конечно же, тогда они понимали: такое может написать каждый и различия между двумя картинами, как правило, не больше, чем между листьями платанов на аллеях осеннего Острова. Об этом они предпочитали не говорить – ведь, в конце концов, даже листья неповторимы и они должны радоваться такой неисчерпаемости фантазии у природы, скромному различию в мелочах. Другие пускай приходят в восторг, обнаружив в новом нечто хорошо знакомое старое.

Всё было именно так, пока последняя картина не вошла в их дом. Но это было спустя годы, и у них ещё оставалась впереди, по крайней мере, тысяча дней, когда Минос, вернувшись домой, вместе с костюмом снимал и панцирь, сложенный из нескольких дюжин профессиональных любезностей – мы рады, что вы обратились к нам, спасибо за интерес к нашей фирме, мы сможем предложить вам наилучшее решение, мы всегда открыты для рассмотрения различных вариантов, цена – договоримся! – отключал телефон, принимал душ и в лёгком юношеском хитоне выходил к Пасифае. Я вернулся к себе. Сейчас я настоящий. Такой, каким я был всегда, пока не выкупил первый брошенный дом, часто говорил он ей в такие минуты. Пока ещё я умею вернуться. Спасибо тебе и этим картинам. Кстати, что ты думаешь об этом цвете? – и дальше начиналась экспедиция в похожие на воронки полотна.

– Хорошо было бы в следующем году добраться до Континента. Там есть настоящие пинакотеки, не чета нашим, – обычно говорил Минос, когда им, наконец, удавалось оторваться от картины и выйти на террасу с неизменным бокалом мартини перед ужином.

– Да, это было бы неплохо, – соглашалась Пасифая.

Всё было так, пока Минос не выписал чек художнику, уставшему от «бурбона» и насмешек своего воображения.

 

В то лето ночи были взволнованны и скрытны. Пасифае казалось, что они вот-вот готовы были рассказать ей свою самую главную тайну, но кто-то резкой сильной ладонью, хлопнув по их вспухшим сливовым губам, растянувшимся над городом и морем, оборвал первую попытку шёпота, спазмы первого слова. И всё, что она так ждала с самого первого своего вечера на террасе нового дома, оставалось непроизнесённым. Правда, ночи старались подбросить ей подсказки: надрывы цикад, дыхание тополей, длинные лунные дорожки, рассекавшие море, бледные всполохи за горизонтом. Но Пасифая ничего не умела разгадать по этим замысловатым подмигиваниям ночных просторов. Ей приходилось ждать, и всё чаще она думала о том, что миру нет до неё никакого дела, что ночь бессмысленна и восхитительно безразлична и мечтает только о своём продолжении, как и цикады, вот уже десятки тысяч лет тянувшие свои брачные песни.

А потом открылась дверь. Пасифая точно знала, что она запирала её в тот вечер. Она даже помнила, как щёлкнул каждый из трёх её замков в полумраке коридора, заглушив далёкий звук телевизора и неторопливые движения Миноса на кухне. Если бы только это было возможно, она бы повторила их, эти три ноты, обещавшие безопасную ночь, когда управляем даже экстаз и даже порыв ветра, бьющий вдруг в полночь в окно, кажется вполне ручным, подчинённым общим законам сконструированного ими мира. Но утром дверь оказалась открытой, и свет молодого дня протиснулся в дом сквозь необъяснимую щель.

Пасифая долго растерянно смотрела на дверной проём, пробовала замки и даже на минуту вышла во двор, будто ночной гость мог всё ещё быть где-нибудь рядом. Она могла бы обмануть себя, убедив, что она просто забыла её закрыть, что слишком терпким и сомнительным был вчерашний вечер и что, конечно же, виной всему лишний бокал недавно открытого ими удивительного напитка из земель поэтов и гаучо – такой букет заставит забыть и не только о двери. Тогда всё могло бы продолжаться как прежде, и они с Миносом вернулись бы к утреннему кроссворду, недопитому кофе, шестичасовой разлуке, за которой неминуемо пришло бы время ещё одного обсуждения хорошо знакомых художеств, а потом и ещё одни сумерки и первые звёзды над их головами – они бы загорались бесшумно и как будто случайно, словно играя со следившими за ними людьми. А дальше снова вынужденное молчание ночи и, наконец, если сон так и не придёт к ней, дрожащая бледность над морем. Но Пасифая знала, что ничего этого не произойдёт, что теперь всё будет по-другому и что больше она никогда не сумеет закрыть дверь.

В тот день наблюдавшие за ней боги – Пасифая больше не сомневалась в их внимании – расщедрились, наконец, на знамения. В полдень на террасу опустились две чайки. Эти птицы никогда раньше не приближались к их дому, и Пасифае стало страшно от стремительности проникновения неотвратимого в уклад её жизни. Потом подул ветер – ещё одна странность в час летнего оцепенения, – птицы, вскрикнув, взлетели, а на солнце на мгновенье надвинулось облако, одно-единственное посреди слишком синего неба. В поисках дождя Пасифая запрокинула назад голову и выронила из рук любимую, такую уютную чашку, полную самого крепкого, самого горького в мире кофе. Всхлип умирающего фарфора, крик тени, покрывшей вдруг город, напряжение листьев и окаменелость случайных голубей на крыше – всё совпало в одну звонко-протяжную ноту. Потом откуда-то на неё полетели чужие строчки:

 

Вернуться вспять, за первый день творенья,

Комочком слизи в тёплый мрак болот,

Где жизнь и смерть, зачатье и рожденье

Всё в дрёме соков медленно течёт.

Осоки лист иль дюны холм отлогой

Навеян ветром и к земле тяжёл…

Уже крыла стрижа нам было б много,

Уже крик чайки болью б изошёл.1

 

– Я приобрёл долю городского кладбища. Говорят, грядёт чума. Мёртвым землю продавать легче, чем живым. Мёртвые сговорчивее. Так очень скоро мы построим целые города мёртвых, о каких даже не мечтали наши предки, – говорил Минос в тот вечер.

«Что ж, это новый горизонт в твоём бизнесе. Несомненно, мы станем богаче. Только оттуда ты уже не сумеешь вернуться. Теперь ты будешь как все», – подумала Пасифая, но ничего не сказала своему царю.

После того дня, когда вместе с её чашкой едва не рассыпалось небо, она больше не замечала картин. Поначалу она испытывала раздражение, когда ей на глаза попадались недавние предметы её восторгов – поглотители их времени и денег. Она даже пыталась пререкаться с ними, говорить об искусственности их красок, надуманности запечатлённого на них хаоса.

– Попробуй-ка, напиши настоящее безумие, тот звук, какой я слышала в день откровения, –  хотела крикнуть она самой одинокой из них, притаившейся в сумерках коридора. Но дом покачнулся, а вместе с ним далеко в сторону ушёл и маятник её настроения, шепнув ей, что сейчас лучше всего просто пройти мимо, и Пасифая к своему удивлению почувствовала, что больше не видит картины, что рассказанная на ней дикая история теперь не больше, чем неумелое смешение цветов и неуместных линий. И она, усмехнувшись, отвернулась от неё. А не найдя однажды среди старых страниц любимой когда-то книги ничего, кроме надуманных претенциозных мыслей, она оставила и антикварные фолианты в одиночестве мглистых полок, разбросанных по стенам их похолодевшего дома.

Позабыв о рисунках и книгах, ради окончательной победы однообразия Пасифая выбрала вязание. По вечерам она усаживалась напротив телевизора, наугад щёлкала одним из каналов: блок новостей, история очередной светской сплетни, музыкальное шоу или мыльная опера – для неё не имело значения – и погружалась в ажурные пространства, похожие на не зыбкие волны уснувшего моря, пытаясь снова подчинить свою жизнь испытанным законам монотонности и извечного повторения.

– Зачем на Острове, где почти не бывает зимы, столько шерстяных вещей? – недоумевал Минос, но Пасифая не слышала его, а вязала нескончаемые одноцветные свитера, носки и шарфы. Только однажды вечером, когда блеск её спиц в полумраке гостиной сделался для Миноса нестерпимым, она, не поднимая глаз, сказала:

– Овцы. Мы должны помочь им. Они тоже ищут освобождения.

«Если честно, – подумал тогда Минос, то я мечтал о другом, а ты – ты слишком рано взялась за рукоделие. За вязанием всегда приходит безмолвие, а потом смерть. А ведь нам можно было бы ещё так много успеть, так много увидеть прежде, чем запереться в неподвижности безразличия, в покорном ожидании старости». Но Пасифая, яростно хрустнув пальцами-спицами, набрала новую дюжину петель, и его возражение исчезло, раздавленное громадой надвигавшегося вечера.

А когда возле дома Пасифая увидела Тавра, она нисколько не удивилась его приходу. Она знала: он давно, а, возможно, и всегда – ведь мир пребывает неизменным – был рядом и теперь всего лишь исполнил ритуал воплощения из её разрозненных ожиданий и стиснутых волнений, о каких ей совсем не хотелось говорить раньше.

Это случилось поздним утром. Кроссворд неделю лежал неразгаданным, остывший кофе мечтал быть выпитым, а галстук Миноса снова показался Пасифае не таким уж безукоризненным. Но эти бытовые несовершенства она наблюдала отстранённо, без колик досады и раздражения. Теперь тайному негодованию она предпочитала откровенную скуку и, вымывая из чашки чёрную гущу, настороженно разглядывала начинавшийся за кухонным окном долгий, преисполненный изобилия день позднего лета.

Казалось, слышно было, как на террасу горячими каплями падал свет сквозь решето усталых от жары листьев. Но вот всё стихло: мир вокруг словно набрал полные лёгкие воздуха и замер, боясь выдоха и неминуемости нового вдоха. Солнечные лучи сделались как натянутые струны: мгновенье – и они должны были разразиться новыми мелодиями. Эта музыка, или пока только её предчувствие, как будто уже была в её теле, и Пасифая испугалась приближения минуты, когда молчание разобьётся под ударами ликующих созвучий. Отставив чашку и зажмурив глаза, Пасифая услышала, как зазвенели струны, но этот звон не смог заглушить другого, самого главного звука, чужого дыхания – радостно впускала его в себя Пасифая. Она знала: на террасе к стене их дома прижался Тавр.

Дальше всё было как обычно. Едва слышное «пока» Миноса – он произносит его, изо всех сил стараясь не встретиться с ней глазами, – хлопок союзницы-двери, тихий шелест отъезжающего автомобиля и обрушившаяся на неё лавина освобождения. Теперь перед ней мягкая податливая плоть дня. Она совсем как клубок шерсти: Пасифая может связать из неё что угодно. Неплохо было бы выйти на террасу к Тавру, а ещё лучше впустить его в дом. Но нет. Сегодня ничего этого не произойдёт. Сегодня все шесть часов до возвращения Миноса они проведут вот так, по разные стороны кухонной стены. Пасифая тоже прижмётся к ней всей бесприютностью своего тела, до последней минуты их свидания втягивая в себя его взволнованное сопение, полное необузданности и обещания. Сначала в нём она расслышит недоумение: конечно же, он хочет видеть её, говорить с ней – хотя, что они могут сказать друг другу! – но очень скоро он поймёт, что сегодня они не должны спешить. Сегодня лучше вспомнить, через что им пришлось пройти прежде, чем Тавр смог вот так свободно стоять на террасе её дома. Сейчас они могут насладиться преодолимостью последнего препятствия между ними. Да и, в конце концов, к чему торопиться, если теперь впереди у них вечность. День медленно перетечёт за свою середину, гул города сделается тяжелее и тревожней, а поднявшиеся до раскалённого неба испарения асфальта и облака пыли поглотят запах базилика и розмарина в горшках на террасе. Стена расстанется с последним воспоминанием о ночной прохладе и по их лицам побегут капельки пота, но они не отступят, они будут вместе, пока солнечный свет не истратит себя, по саду не разбредутся тени, а на подъезде к дому не послышится шорох автомобиля. Тогда она с лёгкостью отпустит Тавра – ведь теперь это расставание ничего не значит, теперь он никогда не покинет её – и вернётся к вязанию.

Весь вечер Пасифае казалось, что Тавр ещё был рядом, и поэтому часы после заката давались ей легко, и она даже раз-другой улыбнулась неуклюжим шуткам Миноса. Но ночью, когда из всех закоулков, из самых сокровенных углов их дома выступили её привычные сны – они складывались годами и теперь годами чередовались друг с другом, избавляя от разнообразия и эту часть её жизни, – Тавр затерялся в их молчаливом хороводе, смешался с обрывками её прошлого, быть может, всего лишь выдуманного, прошлого, какого ей никогда не довелось пережить. В ту ночь Минос часто стонал во сне, утро никак не могло подступиться к Острову, и когда рассвет, наконец, камнем лёг на их ложе, Пасифая проснулась разбитой, стиснутой нежеланным серым светом. Перед глазами ещё долго мелькали чёрные листья ночного каштана, и, стараясь восстановить обычную последовательность их дня, за завтраком она почти не помнила о Тавре.

Справившись с болью в висках, Пасифая вздохнула и сказала застывшему над кроссвордом Миносу:

– Всё-таки плохо, что наш дом так далеко от дороги. У нас никогда не бывает случайных гостей. Чтобы кто-нибудь остановился просто так, по ошибке или подкачать колесо.

Минос ничего не ответил, только задержал в руке на несколько секунд дольше обычного чашку кофе, и Пасифая подумала, что ей лучше было бы промолчать: слова её сегодня ничего не изменят, как ничего не меняли они уже не первый год. Как бы там ни было, Минос с минуты на минуту уйдёт на агору торговать местами в некрополе, утро скоро закончится, на Остров опустится тяжёлый полдень, когда все мечты будут только о ветерке с близкого, но бесшумного в этот час моря – какие уж тут случайные гости!

Проводив Миноса, Пасифая надела купальник, вышла на террасу, раскрыла шезлонг, бросила мяты в первый за много дней мохито и увидела Тавра. Ссутулившись, он выбрался из потоков плюща, струившихся по решетке ограды, из робкой тени, стеснённой густыми полуденными лучами, из её мигрени и неподвижности ожидания.

Погружённая в совершенство минуты, она обернулась к дому. Она вдруг подумала, что всё, абсолютно всё может исчезнуть, что она не выдержит тотальности счастья, этого внезапного прикосновения бесконечности. Ей хотелось задержаться на гребне этого мгновения, снова и снова разыгрывая мистерию его появления. Не оборачиваясь к Тавру, она опустилась в шезлонг и, зажмурившись, прочитала древние стихи одного мудреца: На этом пути остается Только то, что Есть, На этом пути перед нами. Много примет у него: оно нерожденно, несмертно, Цельно, единородно, недвижно, полнопредельно, Не было и не будет, но есть, но ныне, но вкупе, Слитно, едино. Заучила она их ещё в детстве и повторяла всегда, когда чувствовала, что её подвели к краю и что её жизнь вот-вот должна измениться. Пасифая не успела произнести последние слова, как совсем рядом услышала сопение Тавра. Теперь он смешался с полднем, вместе с ним он медленно обнимал её тело. Горячность его дыхания ударила в затылок, она зажмурилась ещё крепче и прошептала: – Тавр… Она почувствовала, как капельки пота побежали между её лопаток. «Наверное, мой нетерпеливый гость до сумасшествия рад им», – подумала Пасифая.

– Тавр, – повторила она. – А ведь я готова была тебе изменить: не прошло и дня, а я почти убедила себя, что вчера тебя здесь не было. В ответ его дыхание участилось, он переступил с ноги на ногу и протянул руку к её плечу.

Она напрасно боялась: его прикосновение ничего не нарушило, всё продолжало оставаться непогрешимым, и – Пасифая знала это, – чтобы не помешать им, остановились все часы в доме, погрузив их в вечный полдень. Когда-то она думала, что время перестанет существовать для них с Миносом, но испытала это она с другим – с тем, к кому она всё ещё боялась обернуться. Какая, впрочем, разница, если это произошло здесь, в этом месте – в него-то она поверила сразу. Точка, где открывается вечность. Немногим удаётся отыскать её в этом мире. Теперь она могла перевернуться на спину и увидеть его дерзкие глаза.

А он не так уж красив, мой Тавр. Раньше меня бы оттолкнул этот безудерж губ, упрямый стиснутый лоб, слишком широкая и загорелая грудь, тяжёлые золотые амулеты с изображением никому не известного бога.

– Мохито? Лучшее средство от такой жары.

– Не смогу отказаться, – едва выдавил из себя Тавр.

Накинув прозрачный пеплос, она прошла на кухню – Тавр, не дожидаясь приглашения, не отступал от неё – и приготовила коктейль, едва не задохнувшись от целой пригоршни мяты.

Пасифае хотелось рассказать Тавру о столетиях её ожидания этого дня, но она давно научилась не доверять словам и поэтому, протянув ему стакан, просто подвела его к картинам в гостиной. Показала она ему и ту, последнюю, пророчествовавшую, как теперь она понимала, об её освобождении.

– Когда-то для меня они так много значили. Поверить не могу, сколько времени я на них потратила. Кажется, полжизни провела перед ними, – не удержавшись, сказала Пасифая.

Но Тавр ничего не ответил, а только сморщил лоб и принялся яростно вращать глазами. Дитя, он, наверное, думает, что именно так следует выражать восторг от чего-то непостижимого и далекого, решила Пасифая и, отыскав старинный томик одного позабытого поэта, снова увлекла его на террасу.

– Эти стихи я хотела бы прочитать тебе под звёздами, но думаю, что и такое, блеклое от зноя небо будет лучше серого потолка: не хочу, чтобы сейчас они звучали в этом доме. Удивительный поэт. Когда-то он казался мне пророком, опередившим своё время. Вот послушай, – сказала она и, впервые не испугавшись того, что говорит банальности, перевернув несколько страниц, начала читать:

 

Лилась нить скорбящей Пенелопы

Лентой бледной безутешных дней,

Но, врагов рассеяв толпы,

К ней спешил усталый Одиссей,

И они друг друга повстречали

И в смятенье нежно-сильных рук

Вновь хитоны трепетно упали

После лет скитаний и разлук

И слеза счастливо задрожала.

Колдовством наполнился прибой

И сама Афина задержала

Лунный свет над праздною землёй.

Но от ласк домашнего порога

Вдаль мечтой немыслимой гоним

Он опять на трудную дорогу

Выступал, как первый из мужчин…

Отыскав таинственные тропы,

Воспарив иль устремившись вниз,

Мы бежим от верной Пенелопы

К островам обманчивых Калипс.

 

На этот раз, нахмурившись, Тавр сказал:

– Слишком много слов, чтоб рассказать о том, что ему надоела жена, и он убежал от неё к любовнице. Для этого предлогов можно найти сколько угодно: плавание, война, торговля. Мужику просто не сиделось дома.

Пасифая улыбнулась. Эти слова гениальней всех разглагольствований о поэзии риторов и любомудров! Как ёмко и как правдиво! Он беспощаден, он не оставляет никаких иллюзий, мой разрушитель. Он прав. Ведь что такое всё искусство, как не вычурная поэтизация адюльтера? Длинная песнь-оправдание перед запретным соитием.

Она хотела показать и папирус с сочинением того самого мудреца, чьи стихи она шептала совсем недавно, чтобы разделить с ним свою веру в постоянство Космоса, но Тавр засопел ещё громче, надвинулся на неё сзади и, наконец, впервые властно сжал её бедра. «И вправду, зачем слова, к чему эти узоры? Наш путь должен быть прям, как напрягшийся фаллос», – подумала Пасифая и, не сбрасывая пеплоса, встала перед ним на колени. Измученные желанием они так и остались на террасе, в окаменелости полудня, в весёлом страхе перед случайным соглядатаем, не дойдя двух шагов до тёмного прямоугольника дверного проема…

На следующий день они всё-таки переступили порог, и в спальне бешенство его экстаза показалось Пасифае чем-то излишним, неуместным. На веранде в саду всё было по-другому. Тавр создан для того, чтобы любить меня под открытым небом подумала она, сжимая улыбку, пока он нашептывал ей: – Ну как? Я лучше, чем твой царёк-землепродавец? Я лучше? Ответь мне! – О, Тавр, с ним всё было так давно. Я больше ничего не помню. – А если подумать? – А если подумать и если честно, то всё с ним тоже было неплохо. – С ним просто неплохо, а со мной отлично? Правда? Ты это хотела сказать, любимая? Значит, я прелесть. Ведь так? – не унимался Тавр. – А ещё, ещё любовники у тебя были? – Никогда. – И он этого не ценит? Да за это он должен был тебя рвать на куски каждую ночь! – Порою всё так и происходило, – хотела добавить Пасифая, но Тавр оборвал её и продолжал: значит я прелесть, а с ним просто неплохо, так? «Как же надоедливы бывают эти неудержимые мальчики! Иной раз соскучишься по какому-нибудь устало-размеренному мужу», – подумала Пасифая, но тотчас подавила в себе эту мысль – она была не более, чем отзвук, последний всхлип её старых привычек, прошлой покорности и утомительной бессобытийности. Теперь весь смысл только в этом волнении, в непредсказуемости его порыва, в его детском упорстве, в исступлении их наслаждений.

 

Теперь каждый день, дождавшись прощального скрипа автомобиля Миноса, Пасифая выходила на террасу, усаживалась в шезлонг и начинала ждать Тавра. Ей было нетрудно представить его путь к ней по медленно освобождавшимся от первого напора машин улицам города. Он жил на самой окраине, неподалёку от фиолетовых предгорий и, наверное, по утрам ему нелегко было оставлять такой загадочный трамонтан, будивший его ещё до рассвета сквозь распахнутую балконную дверь. Дитя полей, вскормленный запахом свежескошенной травы и навоза да песнями цикад, поделившихся с ним своим сладострастием, он злится оттого, что ему приходится въезжать в город и спешит к ней сквозь облака пыли и выхлопных газов, в аромат базилика и розмарина.

– Чего ты хочешь больше всего на свете? – спросила она его в один из их полдней, когда они лежали в тени, насладившись друг другом.

– Мне это трудно объяснить. Ты не поймёшь, – Тавр даже не обернулся к ней.

– И всё же? Я постараюсь.

– Бежать. Просто бежать. Носиться по лугам с утра до вечера и брать тебя посреди самой высокой на Острове травы.

Пасифая тотчас пожалела о сказанном: в пустыне молчания всё было как-то надежней.

Следующим утром, не выпив кофе и невнятно бросив Миносу, что отправляется по магазинам, она понеслась в банк, сняла все деньги со своего счёта и успела вернуться домой к полудню, прежде чем Тавр засопел за дверью террасы.

– Вот, возьми, – сказала она, протягивая ему пачку банкнот.

– Что это?

– Это твой луг.

– Не понимаю.

Пасифая улыбнулась:

– Всё очень просто: купи луг, о каком ты говорил вчера. Он твой. Здесь должно хватить. Ты сможешь бегать по нему один. Никто никогда не помешает тебе и не отнимет его. Может быть, иногда я буду приезжать к тебе.

Тавр не упорствовал.

– Обязательно приезжай. Я знаю место, в которое вложу эти деньги. Спасибо, – промычал он и обнял её.

В тот полдень ей вдруг сделалось немного стыдно своих усталых, слегка вытянувшихся грудей. Пасифая поспешно набросила на них пеплос и, съёжившись, пожалела о своей открытости, о том, что сейчас день, а не ночь и что они здесь, а не в спальне – месте, привыкшем к всевозможным несовершенствам. Но неистовство, с каким Тавр вскоре подарил ей новое наслаждение, убедили её, что он восхищён даже маленькими изъянами её тела, первыми нотками старости на её коже. «Кажется, он примет и моё увядание, – подумала тогда Пасифая. – Он никогда не оставит меня». И от этой мысли в неё словно скатилось солнце, ей показалось, что она, счастливая, бежит по жёлтому песку вдоль иссиня-чёрного моря, что бежать так она сможет целую вечность, далеко вперёд выбрасывая ноги, и она так переполнилась радостью, что вечером не могла удержаться и не заговорить с мужем.

– Я не помню ни одной буквы, Минос. Кажется, ещё вчера я могла часами декламировать древних поэтов. Теперь я не назову даже их имён. Всё оборвалось. Но самое страшное, что это меня нисколько не тревожит. Мне хорошо. Ничего из того, что я знала, больше не нужно мне. Сколько же лишнего мы несём с собой, когда всё может быть так просто!

– Это не лишнее, Пасифая. Без этого груза ты перестанешь быть собой.

– Нет, я буду. Я буду, Минос. Я была, есть и буду всегда. Просто я буду другой, какой я ещё никогда не была.

Она хотела ещё крикнуть о том, что теперь она бесконечно счастливей, чем когда бы то ни было, но дом снова покачнулся и в него вступил Тавр. Она увидела его у северной стены гостиной, где в это время собирались остатки ночного тумана: иногда на рассвете им удавалось проскользнуть в дом и тогда они до вечера кочевали из одной комнаты в другую, прячась от солнца, надеясь дождаться новой темноты. Тавр стоял, слегка наклонив вперёд голову, и улыбался Пасифае своей обычной, дерзкой улыбкой. Туман скрыл его колени, коснулся плеч и груди, и от этого сила его тела сделалась ещё сокровенней, он был словно новорождённый, ещё только просыпавшийся к жизни. И от близости этой нарождающейся силы, от воспоминания об их недавнем свидании Пасифае сделалось тепло и спокойно, и она умиротворенно улыбнулась ему.

– Не помню, когда последний раз ты так улыбалась, – сказал Минос.

– Увы, но это всё он, – не меняя улыбки, сказала Пасифая.

– Кто он?

Пасифая с наслаждением расслышала испуг в голосе Миноса.

– Он, – и она кивнула в сторону Тавра.

Минос вздохнул:

– Ты устала, Пасифая. Выйдем на террасу. Сегодня я приготовлю мохито.

Всё тотчас кончилось, и Пасифая почувствовала возмущение, даже ярость, словно плавное, успокоительное течение флейты оборвали вдруг взорвавшиеся литавры. Все её сны, все её молчание последних лет она должна была собрать вместе, стянуть в один кулак. Она должна была пройти их ещё раз всего за несколько секунд, чтобы потом, наконец, крикнуть Миносу:

– Я никуда, слышишь, никуда не уйду отсюда! Неужели ты ничего не чувствуешь? Он ведь здесь, вот он, совсем рядом, мой Тавр.

Минос пожал плечами:

– Но там никого нет, Пасифая.

Как только он может быть таким глухим, слепым и безразличным! Его слепота – лучшее оправдание моим встречам, моему ожиданию Тавра. Вот же он, рядом. Ведь ты же мужчина, ты мой муж, Минос. Но нет, только молчание… Пасифая усмехнулась. Тысячелетиями ничего не меняется в этом мире. Мужчины ни за что не хотят видеть своих соперников. По крайней мере, тех, кто их лучше. Им удобней ревновать к неудачникам, оттеняя свое превосходство. Что ж, буду молчать и я. И, пожалуй, выйду с ним на террасу и выпью его безвкусный мохито. Всё равно мой Тавр рядом, он будет ждать, он дождётся меня.

Ночью, услышав размеренное похрапывание Миноса, Пасифая вышла в гостиную. Тавр всё так же терпеливо стоял у стены, совсем как в их первую встречу. Сейчас главное ничего не говорить, подумала она, стиснув в губах едва не сорвавшиеся слова восторга. Теперь скорее, скорее прижаться к нему, укрыться в монументальности его фидиевских мускулов и там, не отрываясь от этого разгула молодости, силы и преданности, встретить ночь. Тавр почувствовал её желание и молча обнял её. Пасифая зажмурилась и увидела, как мимо пролетали кометы – те годы, которые ей только предстояло пройти. Их можно было рассмотреть до каждого дня, до каждой секунды. Впрочем, обычное деление времени в них не имело никакого значения: все их мгновения Пасифая увидела сразу, в одной вспышке, в одной-единственной искре. Они обещали быть полными безмятежного наслаждения, вечного лета и долгих прогулок вместе с Тавром по переполненным свежестью лугам, и Пасифая ощутила приступ нестерпимой будоражащей радости, едва не разорвавшей её вены. Испуганно она отстранилась от Тавра и открыла глаза. Он был здесь, над ней, по-прежнему немного в тумане и она, взяв его за руку, дрожа, вывела на террасу. Там, на плитах, лежала Луна, бежали тени и слезами счастья с неба катились падающие звёзды. Сад ликовал, не сдерживая больше движения скрывавшихся в нём тысяч жизней. Пели цикады и, казалось, кто-то ещё подпевал им. И там Пасифая и Тавр, наконец, отдались торжествующей ночи.

Утром Пасифая спрятала за шкаф их главную картину-загадку, собрала все книги с полок в картонные ящики и спустила их в подвал. В подвале ещё раньше исчезли её спицы и пряжа. Минос ничего не сказал ей. Наверное, он предпочитал не замечать того, что с ней происходило, решив дать время её причудам – самодовольный глупец, он всё ещё думал, что когда-нибудь всё станет как прежде. Но если бы он всё-таки спросил её об этом, Пасифая бы ответила, что теперь она ищет только простоты, длинного светлого коридора, в конце которого есть только спальня и только ночь. Ещё бы она сказала, что пустая полка лучше полки отягощённой чужими мыслями, а белая чистая стена смотрится намного изысканней, чем завешанная хроматическими надрывами.

Позже в тот день она сказала себе: «Я никого не должна терпеть. Я ни с чем не обязана мириться. И никто, никто и никогда не посмеет отобрать у меня моё счастье, моего Тавра». Эти три простых максимы укрепили её сердце. Они сделались завесой между ней и миром вокруг. Теперь на всё, что могло произойти на дорогах обычного летнего дня, Пасифая смотрела как будто издалека, с лёгкой, почти незаметной усмешкой превосходства. Но как только ей передавались тайные конвульсии позднего утра, когда день словно боялся, не хотел переходить за свою середину, внутри неё поднимался спазм предчувствия угрозы, какой-нибудь мелочи, способной помешать её встрече с Тавром, – Минос отменял свои поездки и оставался дома, или над Островом сходились тучи, похожие на наползавшие друг на друга глыбы грозовой сюиты, и, вконец отяжелев, били градом по крыше их дома и по излюбленным лугам Тавра, причиняя ему боль, – как только прикосновение Тавра оказывалось в сфере невозможного, все обычные вещи вокруг на мгновенье становились невыносимо яркими, близкими, почти выпуклыми, наступавшими на неё. А потом, едва ли через секунду, всё темнело, каждый предмет забывал о своём месте и своих границах, растекался у неё перед глазами, всё вокруг становилось вязким, доисторическим потоком, где больше не было ни знакомых форм, ни жизни, ни смерти, а была только чужая страшная воля, направленная против неё и её Тавра. И тогда её череп сжимался в кулаке бешенства. Лёгкий пеплос казался тяжелее всех саванов мира, ей многих сил стоило, чтобы не разорвать свои одежды и остаться обнажённой перед дикой правдой безумия. Её глазницы словно раздвигались под напором готовых разорваться от ярости глаз, все её мысли, все чувства и желания собирались в одну точку чтобы, объединившись в какую-то новую не имеющую ни имени, ни объяснения силу, противостоять попыткам разлучить её с Тавром. Поначалу в такие минуты она ещё умела притвориться и под каким-нибудь приемлемым для супругов предлогом выпроводить Миноса из дома – ему всё ещё ничего не хотелось замечать и, быть может, он по-прежнему верил, что всё ещё может закончиться для него совсем безболезненно. И не успевал смолкнуть мотор его машины, как они с Тавром набрасывались друг на друга, разгоряченные этой короткой преградой, напоминавшей им о том дне, когда они наслаждались последней стеной между ними. Но вскоре Пасифая поняла, сколь унизительны для неё эти хитрости, этот поиск уловок, отнимавший у неё многие минуты, какие она могла бы провести с Тавром. Всякий обман, решила она, это лазейка назад, маленькая возможность вернуться. А мне всё нужно делать быстрее и бесповоротнее, иначе, чем мои старания лучше лицемерия моего мужа? И тогда Пасифая перестала тратить время на условности.

Теперь, если к полудню Минос не сменял домашний хитон на профессиональные одежды преуспевшего несмотря ни на что торговца, она порывисто подходила к нему и, стараясь смотреть прямо в глаза, говорила: мне нужно, чтобы ты ушёл. Минос поднимал брови и, изобразив задумчивость или удивление, повторял один и тот же вопрос, оставляя ей место для компромисса: надеюсь, ненадолго? Но Пасифая не намерена была притуплять лезвия, какими всё больше обрастали их семейные будни, и отвечала: мне нужно побыть одной. До вечера. Первое время после этих слов Минос покорно собирался и уезжал, возвращаясь иногда даже позже обычного, и Тавр, запивая мохито своё недавнее буйство, усмехаясь, говорил ей: спасибо твоему муженьку, он у тебя незлобивый и не ревнивый. Но потом Минос всё чаще начинал упрямиться, за его обычным вопросом следовали смехотворные надуманные возражения – сегодня мне нужно поработать дома, мне нечего делать в городе, завтра я должен отогнать машину на сервис и я не могу наматывать лишние километры, их и так уже слишком много, можно потерять гарантию – о, тогда глаза Пасифаи расширялись, словно они уже видели поджидавший её ужас разлученности, и она тотчас отсекала его сопротивление: Нет! Только не сегодня! Всё это бред, сейчас же оставь меня! Неужели тебе мало этих комнат, я могу уйти в сад, на террасу. Ты ничего не понимаешь! – кричала Пасифая, – ничего! Мне нужен весь дом, весь! Сегодня я не могу быть здесь и всё время думать о том, что здесь есть кто-то ещё. А зачем же тебе вдруг понадобился целый дом? Я ведь знаю, что будет дальше. (Пасифая вздрагивала, но тут же вспоминала, что теперь она стоит по другую сторону страха). Я знаю: ты целый день только и будешь смотреть на стену напротив, как будто там кто-то есть! Уж лучше твоё дурацкое рукоделие! Хохот, только яростный смех мог быть ответом на эти слова. Идиот! Он всё ещё не хочет видеть моего Тавра! И Пасифая хохотала, подступая к нему всё ближе, хохотала громко, отталкивая его ненавистные теперь руки, вяло пытавшиеся её остановить. Вон! Убирайся! Я буду, буду одна! И Минос почти всегда отступал, хлопая дверью, резко рванувшись прочь на поджидавшем его автомобиле. Её хохот сменялся рыданиями – ими она осыпала уже подоспевшего Тавра – а дальше был снова смех и истошный глубинный крик наслаждения, когда он, наконец, обрушивался на неё.

Если угроза исходила не от Миноса, а от надвигавшейся на Остров бури, Пасифая молила Гекату раздвинуть тучи, дать граду просыпаться в море так, чтобы не пострадала ни одна травинка на лугах Тавра, чтобы он примчался к ней, как всегда, беспечальный и полный молодой ликующей силы. И часто ей удавалось добиться помощи от таинственной богини: тучи отступали, и Тавр приходил к ней под завывания бездомных собак.

Вероятно, не без вмешательства благосклонной к ним Гекаты, лето в том году перешло за установленные однажды границы и, обдавая Остров широкими волнами зноя, награждало Пасифаю и Тавра всё новыми солнечными полуднями, когда так приятно было скрыться в прохладе сада или же окончательно изнурить себя на раскалённых плитах, чтобы потом ещё желанней показался длинный мохито с целым пучком перемешанной со льдом мяты. Дни не становились короче, краски не набирали осенней яркости, оставаясь слегка неясными, подёрнутыми поднимавшейся с моря и камней города жаркой дымкой. Пасифая и Тавр не следили за календарём и верили, что август никуда не уйдёт от них, что за ним снова наступит июнь.

Быть может, всё это могло продолжаться ещё долго, если бы однажды на рассвете Пасифая не проснулась от журавлиного крика. Тысячелетиями Остров был приютом для многих птиц, короткой остановкой на пути из одного времени года в другое, и они все знали о неизбежности новой дороги. В этом крике была и обречённость, и страх перед тайной развёрстого предрассветного неба, перед пространствами, которые им предстояло победить, и минорность прощания с Островом, и предостережение тем, кто оставался внизу. Утренний, едва освободившийся от темноты воздух передал Пасифае их тревогу, как доносил до неё раньше песни звёзд и туманов. В их крике, столь невозможном в разгар лета, в дрожании их перьев она расслышала не простую угрозу, какая могла бы сорвать одну-другую встречу с Тавром. Она вдруг поняла, что её с таким трудом вылепленный новый мир, её новая жизнь могут разбиться. Просто упасть, как падает по чьей-то неловкости чёрная, полная хиосского вина амфора. Она бросилась было с молитвой к Гекате – О змееволосая, умудрённая сумерками владычица! Сделай так, чтобы в этом году и осень, и зима обошли стороной наш Остров, чтобы – но очень скоро губы её сомкнулись, неспособные дать рождение ни одному слову: она почувствовала, что здесь богиня бессильна. А, быть может, этот крик на границе ночи и дня был её последним предупреждением. Так или иначе, но Пасифая поняла, что ничего не знает о том, как преодолеть эту опасность конца, как стать сильнее самой неизбежности. Ярость, с какой она набрасывалась последние дни на всякую преграду, любой ценой вырывая встречи с Тавром, отвоёвывая у завистливого мира часы освобождения, какой прок от неё теперь?

Пасифая выбежала на террасу и долго всматривалась в посветлевшее небо: зачем-то ей хотелось увидеть их безжалостный клин. Она знала, что край солнца уже выглянул из-за горизонта, и больше всего ей хотелось, чтобы оно остановилось, чтобы оно никогда не поднялось над морем, чтобы навсегда остаться между сумраком и светом и чтобы птицы никогда больше не возвращались на Остров. А когда солнце всё-таки взошло, все цвета вдруг стали холоднее и ярче, дымка зноя исчезла, и мир вокруг обозначился как-то твёрже, его формы сделались как будто ломкими, словно в них уже было что-то от природы льдинок, какими ненадолго зимой покрывались молчаливые озера в самой глубине Острова. Разбитая Пасифая опустилась на кровать в спальне: ей казалось, что она рассыпалась и теперь на простыню по очереди падают её колени, руки, груди, голова. Она не заметила проснувшегося и невыносимо бодрого Миноса, не услышала его глупое «доброе утро». Больше всего теперь ей хотелось спать, спать как можно дольше, так, чтобы открыв глаза, она бы снова почувствовала неопределенность белесого полуденного солнца.

Сны были колкими и прерывистыми: кольнув один раз, они откатывались, исчезали в зыбком круговращении, где пребывают все сны до своего рождения, чтобы через какое-то время вновь вырваться на поверхность, вновь ужалить Пасифаю. Почему-то ей снились её давние знакомые – люди, каких она не видела уже много лет и о которых она совсем не думала, но теперь они приходили к ней, похожие на демонов, словно это сама Геката посылала к ней своих слуг.

Когда Пасифая проснулась, было далеко за полдень, Минос, вероятно, усердствовал на пыльной агоре, а на веранде её уже давно поджидал Тавр. По дороге в гостиную она мельком взглянул в зеркало и впервые испугалась себя: тёмные пятна под глазами, всклокоченные волосы, заострившийся нос. Но она решила ничего не менять: «Зачем? Ведь даже такая, это всё равно я, и если Тавр прощает мне лёгкие морщины, то, несомненно, сможет не заметить и не расчёсанных волос», – подумала она. Чтобы, всё-таки как-то приукрасить себя, вместо дорогого белого пеплоса Пасифая набросила леопардовый, позабытый когда-то её темнокожей служанкой, и Тавр восторженно встретил её: «Почему ты никогда не надевала его раньше? Никогда бы не подумал, что мне доведется овладеть хищной кошкой», – шептал он, переворачивая её на живот, вжимаясь в её спину, пробивая новую дорогу к безграничности её тела, к неизвестному раньше наслаждению… Но даже сквозь эту последнюю радость, сквозь обрушившуюся на неё темноту, Пасифая поняла, что над Островом теперь дуют совсем другие ветры.

– Что это за наряд? – спросил вечером Минос. – Какая-то пестреющая несуразность. Он к лицу нумидийке. А ты в нём похожа на гетеру.

– А разве тебе не нравятся шлюхи? – Пасифая ещё была полна семени Тавра и ей было все равно, она могла сказать и не такое. Она не боялась даже северного ветра, ударившего, наконец, в их стены. – Разве ты никогда не покупал себе рабынь на пару часов?

Несмотря на усталость, она искала с ним схватки – идеального дополнения к последней близости с Тавром. Это бы до конца натянуло её нервы, приблизив к стратосферному взрыву в её вселенной, за которым бы их всех поджидало очищение, но Минос снова отступил в спокойствие спальни, добавив только:

– Не забудь плащ, если будешь выходить завтра из дома. На Остров идут холода. Поговаривают даже о первом снеге на следующей неделе.

«Пожалуй, он не мог придумать лучше способа, чем это напоминание, чтобы раздавить меня, чтобы отнять у меня то, что было всего несколько часов назад. Но нет, у тебя ничего не выйдет. Всё, теперь всё останется со мной», – решила Пасифая.

Вскоре, словно в изгнание, она отправилась вслед за ним в спальню, упала ничком на кровать. Ожидание сна в тот вечер не было долгим: Пасифая едва успела подумать о Тавре, о гениальности звуков, сложивших его имя, как на неё навалилась ночь, похожая на спрятанную за шкаф картину. А ведь с неё всё началось – эта мысль на мгновенье застыла где-то на границе между сознанием и непредсказуемостью неизрекаемого, на берегу сна, чтобы тотчас раствориться в беспамятстве.

 

Снежные тучи опередили все прогнозы и предсказания: ещё ночью они сдавили Остров. Утра не было – вместо него сразу наступили сумерки. Ветер не утих, но казалось, что бушевал он только на земле: на небе наступило полное оцепенение. Границы между тучами не были различимы, всё было одной тёмной могильной плитой. Ни снег, ни дождь не просыпались тогда на Остров, и от этого ещё тягостнее, ещё неразрешимей был сумрак так и не родившегося дня.

Пасифая прижалась к стене, точно она могла укрыться от ненастья, от умершего лета, от своего поражения.

«Тавр, –  прошептала она без веры в его возвращение. –  Тавр», повторила она.

Подниматься с постели, исполнять обычные ежедневные ритуалы теперь не имело никакого смысла, и она не знала, сколько дней прошло вот так, лицом к стене. Миролюбивый Минос не мешал ей и в этом, пока однажды, вероятно, устав от её преображения, не сказал:

– Тебе нужно встать, умыться и выйти на улицу. Хотя бы на террасу.

Собравшись с силами, она ответила:

– Не думаю, что сегодня мне так необходимо проходить всё это снова. Я просто хочу быть здесь.

– Почему?

Пасифая отвернулась к стене и, подавив рыдания, сказала:

– Зыбь тополей. Здесь ничто не мешает чувствовать её. Мне ничего не надо видеть. Я и так всё о ней знаю. Здесь я слышу испуг каждого листка и их дрожь созвучна пульсации моих вен.

– Листья давно облетели и теперь тополя только скрипят под ударами Борея.

«Облетели они для тебя. Для меня они по-прежнему там, они живы, и мне их увидеть легче, чем докучливые, изъеденные язвами бесполезных слов твои губы», – подумала Пасифая и молча закрыла глаза.

Слова. Не имеет никакого смысла соединять их друг с другом в цепочки предложений, чтобы потом связать и эти последовательности предопределённостей, где всякая новизна иллюзорна. Что-что, но слова уж точно не вернут мне свободы. Все они сейчас будут подсказаны только новым предрассудком. Абсолютно бесполезное занятие. Нужно говорить так, чтобы одно-единственное слово стало целым романом, длинной повестью о моём прозрении, моей радости и моей потери. Пожалуй, и слова будет слишком много. Нужно отыскать только один звук – вздох или выкрик, который всё сумеет рассказать. Нужно вернуться в упоительную эпоху междометий. Ведь нам хватало их в детстве, зачем теперь эти вербальные лабиринты, парадоксы рифм и пируэты афоризмов? Одного звука, одного тона, одной ноты достаточно, чтобы описать весь этот мир, все его обманы и надежды. Только один прыжок в сферу дословесного. Моему старому знакомому, поглотителю наших денег, этому художнику ведь не нужны были фигуры. Вся его картина – это одно сплошное междометие.

Пасифае казалось, что она успела передумать обо всем этом прежде, чем зажмуриться и закричать, оглохнуть от своего крика. Но это был всего лишь крик крепко спавшего человека, и Минос услышал только мычание, впрочем, немного громче её прежних полусонных всхлипываний и стенаний.

Больше Пасифая ничего не говорила и только по вечерам, когда день заканчивался новым разочарованием, повторяла своё сдавленное долгое «мооом-мооом».

Поначалу Минос приводил к ней знаменитых на Острове лекарей, но прислушавшись к одному из них, оставил попытки излечить её. По крайней мере, эти дни она счастлива. И какая разница из-за чего. То, что счастье ей принесли её галлюцинации, её сны, ничего не меняет, сказал ему мудрец-эскулап.

Заговорить в доме Миноса ей довелось лишь ещё раз, когда однажды у изножья кровати в предутреннем тумане она увидела продавшего им картину художника. Теперь он был лыс, улыбчив, и стакан «бурбона» сменил на изрядный скифос вина.

– Это ты? Ты? – вскрикнула она.

Художник улыбнулся.

– Как хорошо, что ты здесь. Когда-то хотела навсегда избавиться от тебя и от твоего детища. А потом поняла: всё произошло только благодаря ей.

– Да, тебе было хорошо с ней. Но это был только камень перед входом в пещеру.

– Теперь я это знаю.

Художник кивнул:

– Может быть, ещё одну?

– Конечно, – сказала Пасифая. – Какой только теперь она будет?

Чтобы скрыть свою задумчивость, гость слегка отклонился назад, вытянул ноги, и его колени на мгновенье выступили из тумана. Потом он сказал:

– Всё, чему научило меня моё искусство, это молчание. Поэтому новая картина, которую я напишу для тебя, будет совсем простая. Она поможет тебе. Просто всмотрись в неё.

Пасифая кивнула и через несколько минут перед ней на стене появилась терракотовая спираль.

– Загляни, а если осмелишься, войди в неё. Поверь мне: там ты снова станешь другой. Там ты не будешь одна.

Она встрепенулась:

– Там я встречу Тавра?

Художник лукаво покачал головой и отпил из скифоса.

– Это уж как ты пожелаешь. Я знать об этом ничего не могу.

С этими словами он вдруг как-то сжался, затуманился ещё больше и отступил от Пасифаи. Впрочем, теперь он был ей не нужен.

Пасифае понадобилось совсем немного, чтобы сначала её глаза, а потом и руки соединились с рисунком, на неё повеяло тяжёлым воздухом подземелья, а босые ступни почувствовали порог лабиринта.

Вернувшись утром с затянувшихся переговоров, среди смятения постели Минос не смог отыскать Пасифаю. Она исчезла. Все окна были закрыты, двери заперты изнутри, а на стене в спальне вокруг древнего, похожего на кроссворд узора солнце раскрыло целый букет пионов – тучи, наконец, отступили от Острова.

 

II

 


– Ты принесла деньги? – Тавр говорил взволнованным шёпотом, заговорщически склонившись над ней, озираясь по сторонам. «Даже испуг твой мужественен и прекрасен, как изгиб молодого тополя в летнюю бурю», – подумала Пасифая и поспешила ответить:

– Все, какие у него были. Свои я отдала тебе ещё раньше. Представляю, как он удивится, когда увидит завтра пустыми сейф и свои счета. Наверное, у него есть ещё деньги, но отыскать их я не успела. Зато вот моё ожерелье.

Тавр кивнул и отвернулся к сырой стене тоннеля.

– Мои луга мертвы. Холода убили их. Нам нужно найти новые места.

– Конечно, милый. Мы найдём их. У тебя всё получится. Нужно только поскорее выбраться отсюда. Никогда бы не подумала, что встретимся мы в этой клоаке. Скорее к нашей Луне.

Тавр сжался, едва слышно промычал, что жить можно и в таком месте, по крайней мере, здесь не видно туч, захвативших Остров, не слышно ледяного ветра, нагнавшего смерть на его луга, и побрёл к выходу.

«Сейчас ему трудно. Трудно по-настоящему. Возможно, впервые в жизни. Сейчас всё ложится на меня. Никаких капризов и никакого страха», – сказала себе Пасифая. А ведь он прав: какое-то время пожить можно и здесь, под землёй, среди этих загадочных начертаний на стенах. Переждать пока не успокоятся наши враги… Кстати, я и не заметила, как ко мне вернулись слова…

Тоннель был долгим, едва освещённым редкими светильниками и кострами – его обитатели не любили огня и, если бы не холод и не сырость, они, выбравшие подземелье вместо волнения неба, исчезли бы здесь без света, навсегда отдавшись бестрепетности темноты и изгнания.

– Не бойся. Пока я не собираюсь здесь задерживаться, – сказал Тавр, махнув рукой вперёд, где в полусотне шагов обрывалось мерцание стен и темнело крохотное пятно: ночное небо было совсем близко.

Из лабиринта они вышли на берег и сразу же опустились на холодный песок. После стольких дней разлуки Пасифае хотелось любви, но Тавр протянул ей из холщевой сумки глиняный ритон – он был как капля смолы на едва бледневшем песке.

– Вот, выпей.

– Что это?

– Это древний отвар. Такой пили мои предки, когда им бывало трудно.

Пасифая никогда не видела Тавра таким сосредоточенным. Позабыв о ней, о близости её лона, в ночи над морем он изо всех сил старался рассмотреть горизонт, не освещённый огнями ни одной триеры, словно там, в желанной твёрдости его линии скрывалось спасение. Что ж, сейчас я должна быть с ним.

Отпив из ритона, она почувствовала что-то терпкое и тягучее. Глоток её был длинным, быть может, слишком длинным для первого раза. Но ни земля, ни море не покачнулись перед её широко раскрытыми глазами, а мириады проносившихся мимо миров, казалось, замерли, достигнув, наконец, цели. Её желание скоро прошло. Ей стало тепло и теперь единственное, что ей хотелось – это вот так, сидя на песке вместе с Тавром, смотреть на море и ждать рассвета.

– Ещё не всё пропало, – сказал Тавр. – Я встречался с другом детства. Он рассказал мне о земле по ту сторону гор. За перевалом есть низина. Там мало кому известные луга. Почти нетронутые. Ими владеет горстка крестьян. Они только и мечтают, как убраться оттуда. Немного денег – и все горные травы наши. Зима не доходит до тех мест: она не умеет перебраться через вершины. Там всё живет по своим законам, законам весны и лета. Никаких ветров, туч, иногда только туманы. За ними опять начинаются горы. Поэтому с побережья туда не доходит ни одной бури. А дождей там бывает столько, что луга зеленеют даже зимой. Твой царёк до них пока не добрался. Нам нужно его опередить.

Наконец, ночь треснула и небо, едва побледнев, отделилось от моря. Пасифая сделала ещё один долгий глоток, и к ней вернулось позабытое успокоение, а за ним пришла и уверенность в том, что у них всё ещё получится, и что настоящая жизнь начинается только теперь, когда ей удалось уйти от Миноса. Может быть, поэтому она нисколько не опечалилась, когда перед восходом солнца Тавр сказал, что им нужно вернуться в подземелье.

Вечером он показал ей луга в глубине Острова. Они вышли к ним из тоннеля, потягивая загадочный отвар, отвоёвывая у бесприютности ушедшее от них ощущение совершенства каждой секунды их близости. Земли, о которых говорил Тавр, показались ей прекрасными, и на следующее утро Пасифая, выпив отвара и набросив плащ поверх леопардового пеплоса – единственной прихваченной из дому одежды, – поспешила к давней подруге.

Она много дней не бывала в городе и теперь заново знакомилась с его улицами и улыбалась жёлтым листьям акаций под ногами – ветер гнал их по тёмно-сизым булыжникам, похожим на осеннее море.

Пасифая едва не взлетела на один из холмов, где стоял дом её подруги. Однажды они приезжали сюда вместе с Миносом. Тогда за тонированными окнами его автомобиля дорога к нему показалась тягостной и безвкусной – теперь же она радостно обнимала ступнями её камни. Но у двери дома на неё налетел страх, сделалось зябко, захотелось отвара и ей пришлось искать силы где-то в самых недоступных пещерах своей памяти, в воспоминаниях о своём счастье, чтобы просто нажать на кнопку звонка.

Подруга расцеловала её, помогла снять плащ, взяв за руку, провела в гостиную, и Пасифая вновь почувствовала уверенность, не заметив её неловкую улыбку и скрытое недоумение.

– Я слышала, что Минос ищет тебя и много страдает, – сказала она, протягивая только что сваренный кофе.

– Думаю, это преувеличение. У него есть талант проходить всё слишком быстро. Скорее всего, он уже успел пробежать и это и теперь гоняется за новыми сделками.

Подруга сдержанно улыбнулась:

– Счастье – это отсутствие боли, не так ли? В этом его нельзя винить.

– Я не виню. Просто без него я научилась видеть и чувствовать каждый клочок этого мира. С ним всё проходило мимо.

«Сейчас ты отвернёшься к кофейнику, чтобы скрыть своё несогласие. Только не спорить, мне нельзя с тобой спорить. Да я и не хочу этого», – подумала Пасифая.

– Сегодня у тебя такой забавный наряд, – сказала подруга, разглядывая её пеплос.

– Он нравится моему Тавру.

– А кто он, твой Тавр?

«Кто он? Как же рассказать тебе об этом? А ведь действительно, кто он? Откуда? Кто, кто он?» – ударило вдруг ей в голову, но новая чашка кофе отбросила эти вопросы и помогла собраться.

– Когда-нибудь я вас познакомлю, – ответила Пасифая. – Пока скажу только, что он мужественен и прекрасен.

– Этого вполне достаточно, правда? – улыбнулась подруга.

«Я могу опять растеряться, поэтому надо спешить. Не нужно восторгов, я должна быть такой же, как она».

– Во всяком случае, живём мы хорошо. Нам интересно вдвоём.

– А где ваш дом? – не отступала подруга.

«Какая же ты тварь! Или, может быть, она всё знает о подземелье и смеётся надо мной?».

– Скоро я непременно приглашу тебя к нам. Пока мы ещё не успели обжиться.

Отпив кофе, Пасифая продолжала:

– Дом невелик, но очень уютен. Но на доме мы не думаем останавливаться. У меня есть идея. Бизнес-проект. Мне нужен один талант, чтобы купить землю. Я просто решила начать своё дело. Я хочу быть независимой. Я многого наслушалась, пока жила с Миносом. И я знаю, как проворачивать сделки. Я нашла земли, о которых пока в городе никто не знает. Это удивительные места. Ты представить не можешь, какое там небо. Такое небо, наверное, бывает только над Океаном. Нужно совсем немного, чтобы записать их за собой, построить какую-нибудь лачугу, а дальше ждать. Главное – дождаться лета. Цена вырастет в семь, в двенадцать раз. Я всё подсчитала: её не нужно будет продавать, а просто сдать в аренду девелоперам. За какой-нибудь год с их платы я соберу деньги на новый проект. Если ты не хочешь просто ссудить мне эти деньги, я готова взять тебя в партнеры. Оформим всё официально, ты будешь совладетелем новых земель. Через год мы будем свободны и богаты. И наши мужья будут завидовать нам.

Даже поднявшись из-за моря, тучи всегда сначала уходили к предгорьям, а только потом спускались к берегу, и холм, на котором стоял дом её подруги, первым в городе встречался с ними. Вот и сейчас, внизу, из-за слегка похолодевшего, но по-прежнему сильного солнца стены набережной до боли полнятся охрой над сверкающей синевой. Для них же здесь уже наступила эпоха пасмурности и сдавленной тревоги. А ведь утро начиналось так ярко.

– Ещё кофе?

Пасифая кивнула.

– Всё, что я могу, это десять драхм. И, разумеется, от них я не жду никакой прибыли.

Пасифая хотела сказать, что она просила не милостыни, а предлагала выгодное размещение капиталов, но вспомнила, что в её положении такие слова были бы совсем неуместны, и приняла деньги.

Эти драхмы были единственными, какие удалось ей собрать – больше ей никто ничего не дал, нервно прикрывшись заборами из объяснений и извинений. Она думала, что Тавр впадёт в бешенство, но вечером на берегу смешавшегося с тучами моря он выхватил у неё деньги.

– Ну, хорошо, есть с чего начать, – пробормотал он и исчез в подземелье. Она сделала было несколько шагов за ним, но тотчас усталая опустилась у порога, прижалась к стене. В глубине тоннеля мелькал огонь, и, наверное, там было теплее и там ничего не знали о надвигавшемся ливне, но Пасифая успела слишком соскучиться по Острову, по его ночному смятению, и поэтому ночь она решила провести здесь, так, чтобы ей была слышна каждая нота непогоды, чтобы и до её лица долетели дождинки – ведь они были из совсем другого мира и чего только им не довелось повидать, пока они добрались до этой земли.

Тавр вернулся перед рассветом.

– Не замёрзла? Идём. Деньги я нашёл здесь, под землей. Оказывается, их здесь много. Нужно только уметь взять.

Пасифая хотела узнать подробности, но предпочла добрый глоток отвара всяким расспросам.

Они долго пробирались по тоннелю, переступая через ворчливых полусонных бродяг, через догоревшие костры и объедки бедности, и эти остатки ночи и чужой неискоренимой нищеты больше не пугали её: она знала, что очень скоро они с Тавром навсегда уйдут и отсюда.

Тоннель проходил через весь Остров, от берега до берега. Пасифая ничего не знала о нём раньше и даже не представляла, что где-то рядом, под их с Миносом домом может дотлевать чья-то жизнь.

– Здесь есть бедняги, у которых твой муженёк вытянул дома и земли. Теперь они ушли под землю, – в первую ночь сказал ей Тавр, и от этих слов начавшие было обретать для неё реальность жители подземелья, вновь превратились в бестелесные чужие сны, какие иногда случайно касаются нашего воображения. Наверное, Пасифая до конца так и не смогла поверить в их существование.

Из тоннеля было много выходов, но его обитатели почти не выбирались наверх: под землёй было всё необходимое для того, чтобы избыть не одну тысячу ночей и дней. Тавр же, это дитя зелёных просторов, научился безошибочно ориентироваться в нём, и Пасифая только крепче сжала его запястье и подумала, что вскоре их жизнь снова должна была измениться. После нескольких часов пути он кивнул вправо в сторону узкого ответвления, переполненного серым светом.

Они вышли на край широкого, не тронутого осенью луга, как тысячи лет назад из-под земли выходили их предки, чтобы принять подарок богов – мир под небом.

«Как всё-таки хорошо, когда не нужно бороться за каждый глоток воздуха, как это было внизу», – подумала Пасифая. Наверное, об этом подумал и Тавр: несколько минут они ничего не говорили друг другу, а только вдыхали обрушившиеся вдруг на них десятки почти позабытых запахов. Потом, всё так же молча, Тавр повернул к прогнувшемуся дому, словно триера, рассекавшего океан луга.

Старик ждал их в тени его стен. У него не хватило терпения досчитать принесённые деньги, и он безразлично бросил их в мешок за плечами, как будто эта земля не была единственным, чем он владел в своей жизни. К лугу он так ни разу не обернулся.

– Я простился с ним уже давно, – сказал он ради объяснения своей отстранённости. Потом добавил:

– Здесь мне было хорошо. С детства я пас овец, смотрел на небо и писал песни – потом они расходились по всему Острову. Так прошло шестьдесят лет. Я бы не продавал эту землю. Это только ради детей. Я хочу, чтобы они уехали с Острова. Если бы всё оставалось, как раньше, они могли бы здесь жить. …А вы? Вы ещё молоды. Вы бы тоже могли уехать отсюда.

«Он одного цвета с выжженным бурьяном. Наверное, из года в год он принимал на себя весь жар летнего солнца, не позволяя ему коснуться луга. Поэтому трава здесь такая же сочная и зелёная, как в первый месяц своей жизни. Да он просто герой, наш маленький поэт», – пронеслось в голове у Пасифаи, и она тут же о нём позабыла.

Когда старик ушёл, вслед за ним поспешило и солнце, словно оно не хотело отпускать его холмистую спину, худые плечи, сплетения жил на открытых руках. Пасифая и Тавр остановились перед доставшейся им землёй. Ветер сумерек нагонял на луг тени и катил на восток быстрые зелёные волны, и там, у другого края, их цвет медленно исчезал, становился неопределённым, таким же, как и цвет принявших ночь гор.

– А теперь просто беги, – сказал Тавр и, скинув хитон, бросился в траву.

«Он прав: ведь это как море. В него нужно просто войти, – сказала себе Пасифая. Её вдруг обжёг леопардовый пеплос. – Скорее, скорее, прочь. Правда впереди, за ним, за моим Тавром», – застучало у неё в висках и, обнажённая, смеясь, она врезалась в бушующий луг.

Травы ответили ей радостным звоном, и она побежала за Тавром. К ней вернулось то чувство, какое однажды давным-давно она испытала на берегу на рассвете. Только теперь оно было намного сильнее. Тогда, в последние минуты безмолвия, когда мир замер перед новым восходом, она решила нарушить его тотальную неподвижность. Она вошла в море, поплыла к знакомой отмели и там, стоя по горло в воде, она увидела тонкий край солнца – пока ещё совсем бледное и словно живое, оно выбиралось из-за горизонта, упорно пробивая дорогу к своему скорому триумфу. И Пасифая вдруг почувствовала, как её имя и её ближайшее прошлое оставляют её и как подступают к ней её предки. Сквозь перехлёст мелкой торопливой зыби она услышала их сдержанное дыхание. Они были повсюду, они ждали её. И тогда Пасифая поняла: она одна из них, она с ними, а совсем не с теми, кто окружал её в обычные дни.

Теперь всё повторилось. Не помня себя, они носились по лугу, отпугивая надвигавшуюся темноту визгом, блеянием и мычанием. Время понеслось вспять, и когда пришла ночь, они отступили на тысячи лет назад, вернувшись в эпоху весёлых безгрешных идолов. Взошла Луна и всё вокруг сделалось похожим на фосфоресцирующие, полные водорослей волны. Обессиленная, Пасифая упала где-то в самой глубине их нового моря, и Тавр долго искал её, пока голос травы, свет Луны и дружественный крик ночной птицы не привели его к её лону. «В эту ночь сама природа хочет нашего соединения. Теперь всё по-настоящему. И всё самое главное должно произойти здесь, так, как он мечтал», – думала Пасифая, с радостью принимая его жаркое семя.

 

Прошла неделя, а быть может, и много меньше или много больше: Пасифая никогда не смогла бы сказать наверняка. Целыми днями они играли в траве, ели брынзу и хлеб, запивая вином, – всё это щедро оставил прежний хозяин – и нисколько не следили за сменой дня и ночи. Чередование времени протекало для них где-то в стороне, точно рядом кто-то за их спинами на огромном экране показывал кино о том, как день перетекает в ночь, а ночь в день, а они лишь изредка и случайно могли обернуться и равнодушно взглянуть на какой-нибудь обрывок этой истории. Для них ничто не менялось вокруг. И только Луна – в первую ночь она была как медный дихалк – превратилась в залитый вином клочок белого холста.

Но потом, однажды перед рассветом Пасифая вновь испытала тревогу, как это было, когда, много жизней назад, её разбудили журавли. На этот раз опасность пришла вместе с упругим морским бризом, всё-таки пробившимся к горным пастбищам. С собой он не принёс напоминания о море: ему пришлось долго плутать по застывшим в ожидании зимы улицам города, и в его настойчивых потоках Пасифая расслышала запах облетевшей листвы и ранний хруст крохотных льдинок – они так и норовили обжечь её лицо, выпросить у неё одну-другую слезинку. Ветер притих с восходом солнца, но Пасифая весь день была беспокойна и внимательна к каждому волнению в воздухе, к каждому движению луга, к каждой, даже самой незначительной перемене цвета окружавших их гор – повсюду она предчувствовала измену. И она не ошиблась: ночью с гор, откуда ещё совсем недавно приходили тёплые туманы, на них наползли заморозки. Она узнала об этом по особому блеску звёзд, по тому, как вздрагивал во сне Тавр и как вдруг замер их луг. Но Пасифая успела привыкнуть к страху, к ожиданию конца их счастья, и ледяная чернота ночного неба не испугала её.

Морозы не отступили, и едва ли за два дня трава пожелтела, сжалась и, надломившись, потянулась к земле. Её умирание было слишком быстрым, так, что Тавр долго не мог опомниться, а только стоял перед уходившим от него лугом и что-то мычал, переминаясь с ноги на ногу. Когда же, вслед за морозами, небо сделалось болезненно серым, словно лицо, измученное чахоткой, и покрылось сизыми пятнами, Тавр на чердаке отыскал старый овчинный полушубок и впервые взглянул в сторону чёрного входа в тоннель, затаившегося там, где кончался их мир и начинались низкорослые горы.

– Весна придёт, – поймав его взгляд, сказала Пасифая. – В доме хватит зерна, вина и сыра, чтобы дождаться нового тепла. Времени, когда наш луг поднимется снова.

Тавр покачал головой.

– Там, под землёй, мне говорили, что есть ещё одно место, – сказал он. – Место, куда уж точно не доберется зима. А здесь…

«А здесь с минуты на минуту с этого лживого неба посыплется колючая крупа», – хотела добавить Пасифая. Она знала, что его теперь не остановить.

– Место это рядом.

Пасифая кивнула:

– Домой вернуться я не могу. Теперь там тоже всё по-другому. Те же силы, что отобрали у нас луга, сделали невозможным и моё возвращение. Что ж, я буду ждать тебя. Мне не привыкать.

– Я вернусь скоро, – сказал Тавр. – Место это я найду быстро.

Наверное, шелест мёрзлой травы, провожавшей Тавра, был похож на чечётку скелетов, исполнявших свою злополучную пляску: когда-то давно Пасифае было так просто её представить. Но раньше это было только воображение – теперь же извечный танец мёртвых вошёл и в её дни.

Она была слишком счастлива на этом затерянном луге. Счастлива так, что когда всё кончилось и Тавр исчез в темноте подземелья, она не почувствовала грусти и не подумала о сопротивлении. В конце концов, от него нельзя требовать больше: вероятно, это всё, на что он способен. Он вырос среди зелёных равнин, но почему-то слишком быстро полюбил темноту тоннеля. Может быть, сейчас лучше всего ему быть там. А поиск нового луга – это только предлог, в который, впрочем, пока он сам верит. Для меня же остаётся только покорность. Покорность – теперь наступает её время, решила она и зажгла свечу в первый вечер своего одиночества.

Утро пришло новыми холодами и новыми тучами, до времени хранившими в себе снег и, как грифы, застывшими над умершим лугом.

Днём она случайно увидела пеплос, в котором ушла из дома, и не поверила, что всего несколько дней назад могла носить его. Сжавшийся, жалкий комок, словно исхудавший котёнок, лежал на старом кресле.

Пасифая готовилась к пустынному вечеру, где будут только она и очередная свеча из запасов пастуха-поэта, но как только она зажгла её, по грубо окрашенной стене напротив её кровати снизу вверх, точно титры, побежали строчки. Первые из них были совсем мелкими – или только казались ей такими – и ей было трудно читать их. После долгого отступничества она даже не узнавала многие буквы, но вскоре Пасифая привыкла и, разобрав несколько фраз, поняла: к ней возвращались её книги. Все они, любимые ею когда-то, были снова с ней, медленно передвигаясь по стене её нового дома. И теперь чтобы остаться с ней навсегда, им не нужны были ни пергаменты, ни тяжёлые переплёты, ни умышленные колоннады полок – маленьких тюремных камер для рвавшихся на свободу стихов и древних откровений. То, что было,не есть; не есть и то, что в грядущем. Вот и погасло Рожденье, и стала неслышима Гибель, – читала она полушёпотом дрожащими губами.

В ту ночь Пасифая поняла, что она беременна и что больше никогда не будет одна.

А над плато всё собирались тучи. После каждой ночи их становилось на одну больше, словно кто-то из богов ненароком ронял смоченный в чернилах клочок ваты и этот обрывок ночи навсегда оставался над лугом. Жизнь солнца давно проходила где-то за кулисами, так, что от него Пасифае доставались только тусклые блики, но она с радостью принимала и эту сдержанность света и ждала вечера, когда цвета сделаются ещё неразделимей, а по стене в крохотной спальне побегут её книги. И тогда среди их бесконечности она отыщет стихи одного далёкого страдальца. Как спешат, повторит она за ним и, остановившись на мгновенье, бережно пойдёт дальше, по выплывающим из небытия строчкам:

 

Как спешат волной стигийской годы,

как смертельны эти небеса,

и из царства, где сольются воды,

к сердцу протянулась полоса.

Падают леса с померкших склонов

расколовшихся холмов,

пористого мрамора колонны

рушатся, как львы, без слез и слов,

и утёс любовно принимает

их на древнюю седую грудь,

мох забвенья укрывает

их к распаду путь,

всё преклонно, всюду отреченье,

потайной метаморфозы лик,

и к истоку смутного свеченья

взор приник…

В каждом знакебренности печать.

Поцелуй иль взгляд один желанный

нас погонит в ночь, в чужие страны,

под чужие звёздычтоб догнать!

но за нимичёрные сполохи,

и грозней маячит полоса,

бездны мрака, солнца диадохи,

как смертельны эти небеса…2

 

Как и в первый раз, художник появился перед рассветом. Когда однажды под утро снег наконец полетел над бурой, обледеневшей и по-прежнему шумной травой, Пасифая вышла в кухню согреть себе молока и за столом увидела сочинителя своей судьбы, присевшего на край табурета. Перед ним стоял кувшин с вином и лежал хлеб, похожий на осколок лавы. Она улыбнулась ему.

– Честно говоря, я думал, что больше не приду к тебе. Это наша третья встреча, а я терпеть не люблю банальность троекратного повтора. Я навсегда оставил Остров, и теперь я далеко. Больше я ничего не пишу и ничего не изобретаю. Я только хочу сберечь то, что уже есть. Сохранение старого мира – пожалуй, задача более благородная и даже более божественная, чем сотворение нового. Пока ещё не всё так плохо вокруг и нет необходимости в преумножении мирозданий.

– Ты знаешь, я теперь не одна. У меня скоро будет ребёнок.

Художник едва прикоснулся к кувшину. Со времени их последней встречи он сделался совсем прозрачным, и теперь ему нужно было совсем немного вина и всего несколько крошек хлеба, чтобы поддерживать силы.

– Тебе я уже ничем помочь не смогу. Но твой сын… Он будет слишком другим. Непонятый, непринятый никем царевич. И ему не вынести этого мира. Для него я построю дом. Настоящий дом принца. Не то, что те подвалы, в которых вы прятались.

– Зачем?

– Затем, что для многих, слишком многих на этом Острове он будет казаться чудовищем.

– Вот как? А я-то думала, что чудовищ порождают наши воспоминания.

Художник покачал головой.

– Нет, все уродства мира – это плоды воображения наших ближних, – сказал он. – Помни об этом и не предавай им своего сына.

Он отвернулся к первому проблеску рассвета за окном и, помолчав, добавил:

– А теперь прощай. До следующих снов, Пасифая.

_ __ _

1 Бенн Г. Гимны (пер. А. Карельского)

2 Бенн Г. Как спешат… (пер. А. Карельского)

 

FIDELITAS

 

Дождь в декабре она всегда воспринимала как оскорбление, как вызов, брошенный вдруг впавшими в депрессию облаками. Порождение высшей небесной тоски, он не мог принести ничего, кроме отчаяния. Дождь, впрочем, как и солнце, как и посланный морем ветер, как и наползавший на берег туман, подсказывал только один путь, подталкивал только к одной двери. Дождь, дождь, ледяной декабрьский дождь не оставлял ей выбора.

Она налила мартини, но тотчас выплеснула его на пол. На пол она стряхнула и пепел догоревшей сигареты. Теперь ей было всё равно: убирать эту комнату в следующий раз будет кто-то другой.

Своё решение она не выстраивала одинокими ночами, когда он был где-то в одной из своих бесчисленных поездок, не прятала в углах своей памяти, когда он возвращался, и в их доме наступали дни праздников, не подбиралась к нему ни в смерче опьянения, в ночи, переполненные калейдоскопом напитков, ссор и разбитых бокалов, ни по утрам, впивавшихся в неё клешнями похмелья. Просто однажды она решила, что здесь ей больше нечего делать и что она должна избавиться от бесконечности повторений, от тягостного постоянства её дней, от неизменности их уклада. Обычные обряды утреннего туалета, приготовления кофе, незамысловатого обмена с ним фразами сделались для неё невыносимыми. Смерть показалась ей единственной возможностью выйти к чему-то новому, открыть для себя иные места. Переход мог быть болезненным и страшным, но он должен был длиться не более нескольких мгновений, а дальше её ждала свобода. Всё равно что молниеносный укол и раскинувшийся за ним океан избавления. Необходимая короткая боль как плата за целую бездну блаженства.

Шёлковый шнурок достался ей из бабушкиного гардероба. Загадочный аксессуар давно ушедших модниц – она ни за что не смогла бы догадаться о его назначении в нарядах прошлого века. Но он был крепок и приятен на ощупь и, несомненно, должен был ей помочь. Разобрав на кухне гипсокартон, под самым потолком она отыскала трубу: это было надёжнее, чем хрестоматийные крюки и гигантские доисторические люстры неудачливых самоубийц. Петля быстро и мягко обхватила её шею, словно где-то глубоко в шнурке сидел инстинкт убийцы и все годы своей жизни в пропахших нафталином шкафах он только и мечтал об этом мгновенье. Она сразу же почувствовала свою связь с ним и поняла: ему она могла довериться. Она не стала ждать, пытаться ощутить значимость последней минуты. Ожидание всегда оставляло шанс, возможность сомнения, но она ничего этого не хотела для себя, и поэтому тотчас, убедившись в том, что шнурок к трубе привязан крепко, оттолкнула стул. Мягкость петли вдруг куда-то исчезла, в её шею врезалась боль, она попыталась закричать и только захрипела, в нос ударил густой добротный запах мочи, но подоспевшее удушье было нежным, пьянящим, а невозможность вздоха даже развеселила её. Она словно играла с кем-то и, чтобы победить, ей нужно было ещё совсем немного продержаться без воздуха…

 

Ожидание… Они знали, когда отходит автобус, но из-за врождённой мнительности, страха перед возможными неудобствами и детского, неукротимого нетерпения снова и снова проверяли время отправления на своих билетах. Часы тянулись, казалось, стрелка и вовсе не доберётся до вершины циферблата, они ничем не могли занять себя и в который раз пересматривали чемоданы и утренние газеты. Потом вдруг одно-другое нечаянное прикосновение, и тотчас налетевшее, совсем как в прошлые годы, неудобное и неуместное желание. Неубранная гостиничная кровать снова оказалась единственным спасением от сжимавшихся всё крепче тисков однообразия, и они снова, как и десятки раз прежде, едва не опоздали на рейс.

Через два часа они были в их городе. Им нужно было ехать дальше: в обед следующего дня он должен был встретиться с новым клиентом. Он забрал из сервиса машину и, не заезжая домой, они опять вышли на трассу.

В тот день всё было, как бывало раньше, когда они только встретили друг друга, и он ничего не знал о её болезни.

Солнце садилось. Степь недавно впитала в себя последний снег, и теперь дыхание её было глубоким и влажным. На западе переполненное солнцем небо стремилось к земле, и, несмотря на чистоту и резкость красок, горизонта не было видно. В машине играл магнитофон, и монгольско-перуанские напевы стелились над багровыми равнинами.

К вечеру они остановились в гостинице на въезде в небольшой город. Это была новая гостиница, с жёлтыми стенами и синей крышей. Вокруг неё продолжалось строительство – счастливый владелец участка спешил застроить его до того, как петля инфляции затянется ещё туже и местные власти обложат его новой мздой. Повсюду громоздились горки кирпичей, было пыльно, и только подъезд был расчищен. Очень скоро и этот клочок степи грозил ощетиниться ещё двумя-тремя корпусами с сауной и двухэтажным ночным клубом. Наверное, работая над проектом, архитектор сначала вдохновлялся мотелями, которые видел где-нибудь в Баварии или на берегах Дуная. Но потом вдруг вмешался степной ветер, её формы погрубели, и она стала похожей на дома, которые издавна выстраивали здесь простор и бесприютность. Ветер снёс выпуклые, обнесённые фигурными решетками балконы, аккуратные и пёстрые маркизы над окнами первого этажа, сцепления арок и безмятежность пилястров. Так и выросла у дороги гостиница-метис, незаконченное подражание европейским сестрам. Об этом он думал, когда они оставили машину у входа и, не забирая вещей и не заказывая номер, вошли в пустой зал ресторана.

Он знал, что сегодня она не выдержит. Он очень быстро научился угадывать в ней приближение запоя. Сначала всё казалось безобидным: лёгкое раздражение и совсем слабое желание выпить, всего чуть-чуть, милый. Мне просто очень нравится это место. Давай останемся здесь. Стаканчик чего-нибудь лёгкого, какой-нибудь аперитив. Поедем потом. К тому же, я хочу есть. Чем это не место для ужина? Бессмысленный вопрос, на который ему нечего ответить. Ужин теперь неотвратим, а за ним – истерика, разбитые бокалы и полное беспамятство.

На втором джин-тонике ему всё труднее становилось понимать её:

– Милый, сегодня просто маленький праздник. Небольшое изменение в нашем расписании. Всё чуть-чуть пойдёт не по плану.

– Ты знаешь, как важна для меня завтрашняя встреча.

 Ему сделалось неловко от заурядности этих слов.

– Завтра у тебя всё пройдёт отлично, поверь мамочке.

– Я просто хочу быть в форме.

– Ты будешь, дорогой. Ты непременно будешь в отличной форме. Я помогу тебе. Такое буйство, как сегодня утром. Мы снова в строю! Ох, милый, я хочу повторить. Может быть, прямо здесь, на барной стойке. Это прекрасная идея, милый. Я хочу…

После третьего коктейля он говорит, что сейчас самое время подняться в номер и заказать ужин. Завтра рано вставать, и придётся проехать сотни три километров.

– Почему, почему ты всегда думаешь только о себе? – кричит она. – Мне рано вставать! У меня переговоры! Какая же ты зануда! А каково мне? Ты когда-нибудь думал об этом? Выслушивать всё это дерьмо от тебя, каждый день. Моя работа, мне тяжело, я хочу спать! А на мою работу тебе наплевать! И так было всегда. А ведь я могла бы остаться на столичном телевидении, а не сидеть в этой чёртовой дыре и не таскаться с тобой по вонючим гостиницам, как шлюха. Ведь так и есть! Я шлюха! – как за очередной бокал она хватается за это слово. – Я твоя шлюха, и больше никто! Ты всегда, всегда обращался со мной, как с проституткой.

– Это неправда. Ты сама знаешь, что это не так.

Он вздрагивает оттого, что, не удержавшись, опять ответил ей плоским клише. Теперь её не остановить – она только этого и ждёт. Почему-то она всегда рада его словесным провалам.

– Правда, правда! Это правда, дорогой, – перегнувшись через стол, шепчет она ему на ухо. – Молодой человек, повторите, пожалуйста! – кричит она вдруг, высоко поднимая пустой бокал, откинувшись назад, в глубину чёрного кресла.

– Нет, хватит. Не слушайте её, – говорит он официанту.

– Если ты мне будешь мешать, я уйду от тебя. Я переверну этот стол, к чёрту, слышишь? Прямо сейчас, а потом убью себя. Понимаешь? – Она говорит горячечным, сумасшедшим шёпотом. – Ещё один джин-тоник, сто джина и пятьдесят тоника. И кока-колу моему мальчику!

Он знает, что если сейчас спорить с ней, то будет только хуже.

– Выбери себе ужин. Тебе нужно поесть, – говорит он, подбирая меню на соседнем столике.

– Я сама знаю, что мне нужно, – отвечает она, но всё-таки открывает меню. Несколько минут проходит в тишине, руки у неё дрожат. Когда подносят четвёртый джин-тоник, она успокаивается, её прежняя говорливость сменяется мрачным молчанием, и когда перед ней ставят овощной суп, она берёт ложку, начинает поспешно есть, но вдруг слёзы бегут по её щекам, она всхлипывает, сначала едва слышно, потом всё громче, роняет ложку, разбрызгивая суп по столу, и рыдает, уже никого не стесняясь, так, что к ним оборачивается бармен, втайне жаждущий зрелищ, какие редко увидишь за стойкой в самом дальнем углу зала. Официант меняет ложку, изо всех сил подавляя любопытство.

– Почему? За что? – рыдая, повторяет она.

– Поешь, пожалуйста, девочка моя, доешь суп. Я тебя очень прошу.

Но суп остаётся нетронутым. Постепенно она успокаивается, отыскивает сигареты, несколько раз неудачно щёлкает зажигалкой, и курит, сгорбившись в кресле, сосредоточенно разглядывая остывающую тарелку. Он пытается представить, о чём думает она теперь, и ему кажется, что её мысли похожи на выпавшие из блокнота, едва знакомые с пером листки. На каждом из них успели записать только несколько первых букв первого слова первого стиха, и поэтому все они для неё равнозначны и ни на одном из них она не может остановиться. Наверное, так же думает приговорённый к смерти за несколько минут до казни. Равноправие каждой его мысли – это последняя защита от неминуемости конца. Впрочем, иногда ему кажется, что это он ожидает смерти, а она – его палач. О, если бы только можно было заново выдумать этот день! Он бы ехал тогда, не останавливаясь, до полуночи, он бы измотал её дорогой так, что, наконец, она бы заснула ещё в машине. Почему, почему без джина солнечный свет ей кажется недостаточно ярким? И почему рассвет нужно непременно окрасить хорошей порцией спиртного? Впрочем, на неё бессмысленно обижаться. В конце концов, это просто болезнь. Мы же прощаем диабетикам то, что они не могут есть шоколад, больным бронхитом – их кашель.

Как всегда это бывает в такие минуты, у него перед глазами пробегают их последние несколько лет: первый вечер, когда она довела себя до беспамятства – лифт в их доме тогда не работал, и он на руках нёс её на седьмой этаж. Он видит первое утро её похмелья, когда небо было чёрным, а ей едва хватило сил, чтобы дожить без выпивки до обеда. Тогда, чтобы успокоиться, ей понадобилось совсем немного: одна-две рюмки – и на несколько часов она затихла перед телевизором. Но в сумерки её начала бить дрожь, и он понял, что женщина, которую он любил, навсегда стала другой. И дальше был вечер перевёрнутых пепельниц и бокалов, разбросанных по ковру объедков, вечер её пьяных шуток и заигрывания с его друзьями. А потом, далеко за полночь, он увидел свою тетрадь – записки поэта-коммивояжера – это маленькое спасение от её запоев и от предсказуемости его жизни.

Теперь нужно немного подождать. Теперь осталось недолго. Всё-таки ему удалось влить в неё холодный суп, втиснуть половину хорошо прожаренного стейка. Последний джин-тоник она уже не сможет допить. Теперь минут десять она будет курить, забывая затянуться, не стряхивая пепел. Первая сигарета погаснет, она зажжёт другую. Сейчас голова её как оборвавшийся парус, который держится всего на одном шкоте и его нещадно треплет ветер. Кажется, она совсем затихла. Теперь можно попробовать её поднять. Пойдём, пойдём спать. Нам пора. Она молча приподнимается в кресле. Она забывает затушить сигарету, и он поспешно вдавливает её в пепельницу. И вдруг новый взрыв: «Я не уйду! Я никуда не уйду отсюда! Слышишь меня ты, подонок! Я буду спать здесь! Оставь меня!» И она снова падает в кресло. Он не может понять, что он сделал не так. Может быть, слишком поторопился, неловко затушил недокуренную сигарету. Испуганно он ищет причину в себе, позабыв, что никто не виноват в том, что она такая. Его тетрадь теперь от него опять далеко. Теперь его ждут долгие коридоры упрёков и оскорблений, переговоры с портье, неудачные попытки остановить её, и, наконец, после бесконечных увещеваний и угроз, длинный путь к их номеру, когда она будет размахивать руками, царапаться и вырываться, садиться в вестибюле на пол, бросаться на запоздалых горничных, а он, то притворяясь любящим и нежным, то заламывая ей за спину руки, сквозь её смех, её слезы, её страх и безумие, будет вести её к двери, за которой она постепенно начнет затихать, успокаиваться, наконец, совсем как раньше, свернётся, как набегавшаяся за день девчонка, на широкой кровати, так и не отбросив покрывало, а потом и он, обессилев, устроится подле неё, опустится туда, где уже не будет раздоров, начинающих терять терпение охранников гостиниц, незнакомых людей, жадных до чужого горя, и где им опять приснится их не родившийся ребёнок.

 

Доктор был молод: шёл второй год его ординатуры. Когда ему исполнилось десять, он понял, что будет врачом, и ещё перед поступлением в мединститут знал, что когда придёт время, он попросится в реанимационное отделение. Работа терапевта или стоматолога казалась ему чем-то совершенно бесполезным, спокойным и неинтересным. Он смотрел на них, как, наверное, офицер морской пехоты смотрит на интендантов. Весь смысл своей профессии он видел в том, чтобы быть там, где счёт идёт на секунды.

За свою недолгую жизнь он много думал о самоубийстве. Он успел собрать сотни часов размышлений о том миге, когда человек всё-таки окончательно выбирает бездну. Он никогда не думал о том, чтобы сделать это самому. О, нет, он знал наверняка: путь саморазрушения не для него. Искушение остановить всё разом не касалось его никогда. Быть может, потому, что ему, удачливому, полному перспектив, окружённому любовью юноше ничего не хотелось останавливать. Наоборот, ему до удушия хотелось жить, хотелось каждую минуту ощущать силу и ладность своего тела. Но мысли о том, как это делают другие, не отпускали его. Со временем это переросло в какое-то слишком причудливое увлечение: он стал коллекционировать изображения самоубийц, собирать о них газетные заметки, научные работы по этой проблеме и едва ли не наизусть выучил описание последних минут жизни Кириллова, самого искусственного и самого правдивого из всех знакомых ему литературных героев. Может быть, близость этой коллекции обостряла его чувство жизни, может быть, здесь было что-то совсем другое. Увлекаясь одно время психоанализом, он нисколько не хотел препарировать эту свою страсть.

 

Деньги пришли вдруг, как-то незаметно, словно желая подчеркнуть случайность всякого богатства в этом мире. Просто однажды, когда прошло уже немало времени после блистательных сделок, о каких он, впрочем, едва ли помнил, запятая в числе на банковской выписке передвинулась на один знак вправо: безукоризненный работодатель не забыл о его подвигах. В день, когда он узнал о своём обогащении, она была спокойна и даже мила: со времени её последнего опьянения прошло несколько недель, и пока ничто не предвещало в ней пробуждения новой жажды.

Он боялся, что узнав о деньгах, она решит отпраздновать их маленькую победу над умышленным, отягощённым враждебностью миром. Но в её радости, с какой она приняла эту новость, было что-то от их первых лет вместе, когда они верили в счастье, в удивительность каждого нового дня на земле, когда у них кружились головы от утреннего, только что народившегося солнца, от лунной дорожки, протянувшейся июльской ночью к берегу от горизонта, когда ей совсем не нужно было заострять свои чувства частыми порциями спиртного, раздвигать стены своего воображения изощрёнными коктейлями. Смеясь, она захлопала в ладоши и, как молодая задорная кобылица, пронеслась по комнатам.

– Город! Город! Скорее в город! – кричала она. – Он наш, ты слышишь, теперь он наш! Я знаю, что я хочу получить от него сегодня!

Через четыре часа их автомобиль был завален пакетами из всех сколь-нибудь известных в их городе бутиков, а через неделю они вылетели в Рим: теперь вместе с бонусами он мог получить и давно откладываемый отпуск.

На этот раз Рим поразил их своим цветом. Август отступил, и в воздухе была разлита истинная хроматическая щедрость. Выбеленное долгим зноем небо снова возвращало себе свою сокрушительную чистоту. Каждое утро к ним на площадь Испании по ступеням волной скатывалось солнце, а вечера были синими, как море на закате.

Вернувшись домой, он тотчас должен был уехать чтобы добиться нового контракта с новым клиентом за триста миль от моря в страну степей и гранитных карьеров. Наступил октябрь, и сразу же за городом над трассой неподвижно нависли неуклюжие тучи. Они стояли непоколебимо, так же, как и тёмные курганы, разбросанные до самого горизонта, и, казалось, что всё здесь замерло на тысячелетия. И чем глубже он уходил в степь, тем сумрачней становилось вокруг, и тем неистовей он мечтал о Риме и о своём городе на берегу моря.

Быстро договориться с клиентом не удалось, и ему пришлось остаться в огромной единственной в округе гостинице, где в прежние времена останавливались вожди африканских племён и грустные бедуины, приезжавшие сюда договариваться о закупках оружия. Теперь здесь изредка собирались те, кто стремился поучаствовать в разделе местного песка и гранита или предложить свои товары сумрачным, косматым владельцам подземных богатств.

Даже в этом городке улицы могли быть полны коварства: короткие, двухэтажные, часто прерываемые высокими, разбухшими от дождей и туманов заборами всё-таки и они могли закружить, завести неизвестно куда.

Все три недели шёл мелкий незлобливый дождь. Казалось, даже ему лень было падать на крыши, и делал он это лишь оттого, что уйти куда-нибудь дальше, в пожелтевшие степи, было бы для него ещё труднее.

Город он обошёл в первый же день, до неузнаваемости перепачкав туфли от Lloyd и чёрные брюки, и теперь каждое утро после завтрака он покорно поднимался в номер, запирал дверь и опускался в кресло напротив огромного белого окна. Ему оставалось только ждать звонка от капризного клиента и смотреть на крохотные, едва уловимые капли дождя. К концу первой недели он научился по нотам разбирать его дробь о покосившийся карниз и полюбил белёсо-чернильное небо. Небо начиналось сразу, в правом верхнем углу, и здесь оно было совсем родным и благосклонным. Дальше, над крышами низкорослых домишек в нём угадывалась тайная враждебность, сдавленная угроза, готовая каждую минуту обрушиться на город. И после нескольких дней созерцания, он вдруг понял, что теперь ему было бы страшно выйти из гостиницы, перейти на другую сторону улицы: вверху над ней – он был уверен в этом – замышлялся маленький водевильный апокалипсис, вполне подходящий для провинциального городишки. Он спускался в ресторан, обедал, любезно-равнодушно принимая услужливость официанток, возвращался в номер и снова усаживался напротив окна. Вскоре он перестал ждать звонков от своего несговорчивого заказчика: он уже не хотел их, они бы отвлекли его от кресла перед окном, от обрывка, такого непохожего на римское неба. Звонок от клиента неминуемо вытолкнул бы на улицу, где – как знать? – его могла встретить бездна и печальный поверженный демон с тёмными крыльями – ведь из всех городов мира он вполне мог выбрать и эту, замершую в оцепенении ожидания окраину.

За ужином он исправно выпивал бутылку вина. Дальше спешить было некуда: он уже ничего не смог бы рассмотреть из своего номера и на четверть часа выходил из гостиницы и стоял у подъезда, вглядываясь в противоположную сторону улицы. Иногда, просыпаясь затемно, он, словно старательный монах спешивший к заутрене, пробирался в своё кресло – единственное место в этом городе, где он чувствовал себя в безопасности, – и снова смотрел в верхний правый угол, стараясь побороть своё одиночество и тревогу, избавиться от саднящих, похожих на нарывы предчувствий. Грязный свет фонарей мешал темноте достигнуть совершенства, и в часы перед рассветом за окном он видел только что-то жалкое и вязкое, не принимавшее ни один из знакомых ему цветов, и это пугало его больше, чем самая тёмная глубина ночи. Вжимаясь в кресло, он знал, что в такие минуты необъяснимое, трудное волнение приходило и к ней, заставляя проснуться и широко раскрытыми глазами искать в темноте их спальни обещание скорого рассвета. Ей нужно было продержаться совсем недолго, но это были самые страшные минуты, и он знал, что она может не выдержать, отдаться панике, и тогда уже ничего нельзя будет остановить. В такие минуты он понимал, что должен был немедленно рассчитаться с гостиницей и уехать домой, не дожидаясь утра. Тогда к полудню степь была бы уже позади и, подъезжая к их городу, справа он бы увидел длинную серую полоску пляжа и тёмный изгиб моря за ним. Но потом он вспоминал о своём клиенте и щедрых бонусах – они бы неминуемо ускользнули от него, если бы сейчас он всё оборвал. Все, все его труды последних месяцев, утомительные подготовки предложений и многочасовые телефонные переговоры остались бы без награды и очень скоро позабылись бы, растаяли бы в сфере бесполезности и бессмыслия, где исчезает абсолютное большинство наших стараний. И он оставался в кресле до рассвета, завтракал и снова возвращался к окну своего номера. Он ждал мельчайшей перемены в небе. Даже едва заметный новый оттенок мог всё изменить, мог бы сказать так много о возможности преодоления самых твёрдых, непреложных законов. Но небо оставалось верным однажды избранным цветам.

А потом в конце четвёртой недели позвонил клиент и контракт за несколько часов был подписан.

На следующий день он простился со своим креслом и по-прежнему молочно-серым клочком неба за окном, отмахнувшись плечом от дождя, обречённого на бесконечность.

 

Шли годы, и вот доктор уже не мог не признаться себе: он испытывал перед этими людьми какое-то жуткое, сумрачное восхищение. Его совершенно не интересовали те, кто бросался в море небытия, предварительно доведя себя до беспамятства алкоголем, наркотиками или всевозможными видами психических расстройств. Такие самоубийцы казались ему фальшивыми, случайными узурпаторами этого титула. Изучал он тех, кто шёл на встречу со смертью совершенно трезвым, не одурманенный ничем, не прибегая к тем средствам, что делают таинство этого перехода лёгким и заурядным: из одного забвения они просто соскальзывают в другое, ничего не поняв, не ощутив величественность своего выбора. Что было сил он старался представить, что чувствовали они тогда. Он верил: их плоть до последнего должна была сопротивляться решению их разума, и тень этой борьбы, борьбы, как правило, длинной, продолжавшейся годами, могла быть найдена в их лицах. В них он искал какую-то подсказку, что-то вроде возвышенного содрогания губ, а дальше – озарение, настоящий шквал мудрости и познания – он непременно должен был обрушиться на них в самую последнюю секунду, в той точке, после которой повернуть назад уже нельзя, там, где, как он верил, ждала не тьма, а новый рассвет, едва только начинающий пробиваться сквозь чёрно-сиреневое небо. Он был уверен: следы предчувствия такого рассвета можно было отыскать в их лицах задолго до смерти, но пока короткая медицинская практика не сводила его с ними.

А потом однажды утром, в девять тридцать, когда ещё не был закончен обход, двери их отделения распахнулись и в коридор с грохотом вкатились носилки. У нас ЧП. Девушка повесилась – скороговорка врача «скорой помощи» едва доносится до него, но он знает и без его полупанических объяснений: сегодня в их отделение привезли самоубийцу. Что было сил отрекаясь от вспыхнувшей вдруг внутри него радости, он побежал к носилкам. Над ней уже стояли старший ординатор, заведующий отделением, и до самых дверей тянулся шлейф из её родственников: беззвучно рыдающего мужа, остолбеневшей сестры и кого-то ещё из страдающих, а, быть может, и несколько возбуждённых горем их близких. Хлопали двери, входили заведующие других отделений. Кома, шейные позвонки остались целы, кровообращение нарушено – все эти слова и скорые диагнозы он почти не слышал. Главным для него стало её тело, безразлично оголившийся живот, рванувшийся вверх из-под него пучок жёстких чёрных волос, начавшая чахнуть грудь. Лицо её он не смог разглядеть: она как будто отвернулась, словно хотела сказать, что ей все равно, что меньше всего её интересует то, что происходит вокруг, и что просит оставить её в покое. Он видел набрякшую фиолетовую полосу вокруг её шеи, видел обессиленные, слегка согнутые в коленях ноги, далеко в сторону отброшенную кисть левой руки. Оглядываясь, он видел за своей спиной безумие её мужа, недоумение близких – они всё ещё толпились за носилками, и их не сразу удалось вытеснить за дверь. Но всё это он видел лишь мельком, снова и снова обращаясь к ней, всматриваясь в каждый изгиб её тела, в её матово-розовый замерший живот, в излом непослушной руки, в беспорядочные складки её одежды. Он пытался угадать и её запах, и то, как раньше проходила по ней судорога наслаждения.

– Шансы есть. Мы сделаем всё возможное. Через десять минут вам дадут список лекарств, вы подойдёте в аптеку напротив. Пока подождите, пожалуйста, за дверью, – говорил заведующий отделением её мужу.

– Девочка хорошо ударила по семейному бюджету, – усмехнувшись, прошептал старый врач из приёмного отделения. – Этот список будет большим, вот увидишь.

Он не удивился его злорадству: за три месяца работы в больнице он привык к этому мизантропу. Он только поморщился оттого, что эти слова оторвали его от мыслей, в которых он уже едва ли не слился с ней в последнем, надтелесном союзе.

 

Он едва помнил дорогу назад. Мокрое шоссе было пустынно, степь пряталась от него за дымкой дождя, в городе мокрый снег ложился на ещё не успевшие облететь листья тополей и платанов, на зелёные, недавно подстриженные лужайки перед их домом. И здесь, впервые за четыре недели, от вида их незамысловатого дворового уюта, от воспоминаний о законченной-таки, вырванной у конкурентов сделки, от мысли о скором пополнении его банковского счёта к нему медленно приходило успокоение.

Она встретила его как-то устало и почти равнодушно, и по хорошо знакомой ему апатии, по безвольно повисшей руке на спинке стула, по припухшим векам и убегавшим от него глазам он догадался, что она не сдержалась.

Из спальни выбежал щенок колли.

– Не хотела тебе говорить по телефону, но твой Джек исчез. Почувствовал где-то рядом сучку и обо всём забыл. Звать его было бесполезно. Это было недели две назад. Может быть, ещё вернется. А этот красавец прибился к нашему подъезду. День поскулил, и я решила его взять к нам. Чтобы тебе не было так грустно.

Два года назад они случайно забрели на рынок животных и не смогли уйти оттуда без мокрого, скулящего щенка ирландского сеттера. Сначала она любила его, но потом Джек для неё отошёл в область несокрушимого безразличия, куда рано или поздно уходили все её увлечения и порывы. Он же по-настоящему привязался к ярко-рыжему поджарому псу. Джек был беспокоен, казалось, он постоянно ждал чего-то, что-то часто волновало его. И он пытался угадать причину его тревоги, когда Джек, выбегая во двор, подолгу внюхивался в заурядный городской воздух, невольно замирая в стойке.

– Ему открыты какие-то тайны, – говорил он, но она спешила отмахнуться от его предположений:

– Всё это чушь. Он обычный пёс. Ты просто не можешь без него, как зимой не умеет обходиться без туманов море.

Значит, теперь ей нельзя доверить даже собаку. Он видел, что она ждёт его упреков и что подготовила добрую дюжину ответов.

– Ты знаешь, меня всегда умиляла книга Иова. Бог забрал у него жён, но потом, после испытаний, дал ему новых, лучше прежних. Наверное, по ветхозаветной логике Иов должен был быть счастлив. Но только я в такие замены и компенсации не верю. Как-то уж слишком по-первобытному.

– Не нужно всё это так расписывать, прошу тебя. Играть мускулатурой своих знаний будешь в другой раз. Я же сказала тебе, я пыталась его вернуть.

– Ну, тогда ты, конечно же, невинна. Что ж, можно попытаться любить и его, этого нашего нового зверя.

Через два дня в квартале от их дома Джек бросился к нему, прихрамывая, отчаянно виляя хвостом. Он обнял его, прижал ладони к его ушам. В его глазах он увидел бесконечность тротуаров, бесприютность чужих подъездов, страх, какой испытывает изгнанник на незнакомых перекрёстках. Он увидел, как Джек пытался часами перейти широкие, оглушавшие его улицы, то и дело невольно приподнимая переднюю лапу и становясь в стойку. Джек не понимал, зачем ему нужно было перебираться на другую сторону, ведь он знал, что там он не найдёт хозяина, что хозяин пока ещё далеко. Но он настойчиво дожидался, пока потоки машины не ослабевали, и тогда, собравшись, бросался вперёд, иногда осторожно, поминутно оглядываясь на несущиеся на него автомобили, иногда почти наугад, доверясь случаю, стремительными прыжками перебегал дорогу. Два дня назад у самого тротуара какой-то шутник, изловчившись, больно ударил его в бок бампером и Джек, заскулив, рванулся вперёд ещё быстрее. Он не успел: что-то хрустнуло и что-то тёплое разлилось внутри. Но это едва ли испугало его: ведь Джек знал, что теперь до дома оставалось совсем немного. И теперь в его глазах он увидел радость, которая вспыхнула тогда в сердце собаки. Дальше были знакомые улицы, снег, падавший на неуместную зелень вокруг никак не желавших встречаться с зимой подъездов. Дальше всё могло бы быть хорошо.

Но здесь, кроме историй его голода и скитаний, кроме длинной уличной эпопеи потерявшей дом собаки, он видит и что-то ещё, его глаза что-то шепчут ему. Что же это? О чём ты, Джек? Он всматривается в них с каким-то диким упорством, с безжалостным усилием. Ну же, Джек, ещё немного – и вот, снова вернувшись назад, он видит, как в их дом входит его старый друг, а к его ногам жмётся полугодовалый щенок колли, он слышит шелест пакетов, полных шампанского, красной икры, ананасов и ещё каких-то пошлостей. Шампанское быстро уходит, но его друг на этот раз услужлив и крайне расторопен – раньше такого он за ним не замечал – и он бежит за новой порцией шампанского, мартини, а потом и джина. Ведь так просто почувствовать её слабость, так просто обмануть её, как ребенка, поманив любимой игрушкой. А дальше он слышит безумие Джека, запертого в гардеробной, его вой и ненависть, с которой они встречают его на следующее утро, тёмный багажник и городскую окраину, куда Джек никогда бы не забрёл сам – он даже не сумел ничем ответить его другу, хотя бы рычание или короткий быстрый укус как-то сгладили бы его изгнание, но этот чужой человек уже снова в машине, а лай Джека беспомощен и жалок. Он бежит за ним, но быстро отстает, сбившись у первого же поворота. А дальше – беспросветность улиц, о которой он уже успел рассказать хозяину, поиски объедков, контейнеры с мусором и короткий глухой удар в бок перед самым тротуаром, где уже так близко спасение.

– У него обширное внутреннее кровоизлияние. Слишком поздно. Придётся усыпить, – говорит знакомый ветеринар.

Ему нужно четверть часа, чтобы смириться с этим.

– Хорошо. Только я приведу его завтра. Я хочу, чтобы он провёл ещё одну ночь дома.

 

Потом, когда её состояние из критического перешло в разряд стабильно тяжёлого, и она стала обычной пациенткой их отделения, во время дежурств он смог подолгу наблюдать за ней. Украдкой он научился находить её лицо, следить за тем, как её переворачивали и омывали, спасая от пролежней её тело. В мыслях десятки раз он успел разделить с ней постель, десятки раз взглядом он входил в её бесстрастное, не отвечавшее на чужие прикосновения лоно. И он чувствовал, как внутри него зарождалось какое-то открытие, как неподвижность ёе совершенных колен, глубина её пупка, её сосцы, никак не хотевшие наполняться желанием, вели его к чему-то, подталкивали к какой-то разгадке. Но он всё ещё никак не мог до неё дотянуться, что-то пока ещё мешало ему.

А потом вдруг посреди ночного дежурства, под монотонные постанывания самых тяжёлых, безвозвратно больных, он снова увидел клочок её живота – если бы всё прошло так, как она задумала, его бы уже никто и никогда не покрыл бы поцелуями – и его поразило прозрение. Он понял: она была ничтожна. Никакого великолепия монументальности, о каком он мечтал, изучая истории самоубийц, здесь не было и в помине. Она была жалкой, бессмысленной и пошлой. Всё, всё, что происходило с ней в жизни, никак не могло заставить её лежать здесь вот так, беспомощно и глупо, доступной глазам чужих мужчин. Ничто не могло оправдать её теперешнее положение. Все его теории, все мнения, сконструированные за годы раздумий, теперь утрачивали всякий смысл. Как всегда, правда оказалась намного проще и прозаичней его умствований и предположений. Он словно ощутил на себе одиночество её живота, его тоску, его мечту о новых ласках. В его сумраке, в опустившихся на её бедра тенях, в очертаниях её ступни, казалось, читался приговор её поступку. Она предала своё тело, надругалась над ним так, как не смогли бы надругаться и десяток изголодавшихся солдат, и теперь то, что сделала она и миллионы других, тех, кем он тайно восторгался, показалось ему непростительно глупым и подлым. Такая смерть – это всего лишь банальный каприз, подумал он. И даже бросившийся на меч Антоний, и вскрывший вены Сенека, и навечно погружавшийся в ванну Петроний в последнюю минуту едва ли сумели избежать пошлости. Он не мог этого объяснить, но теперь его открытие веселило его, и он едва умел подавлять в себе странную, настойчивую щекотку смеха: словно мотылёк бился в его гортани.

Когда она, спустя несколько часов, очнулась и открыла глаза, доктор был рядом, доктор стоял над ней. Но он смог продержаться всего несколько минут: смех душил его. Конечно же, был и вздох облегчения – его с ним разделила дородная санитарка Катя, – и дрожь, какую он чувствовал, когда занимался любовью, – она разбегалась от позвоночника к самым кончикам его пальцев. Но главным был смех. Смех был сильнее его, сильнее того хохота, какой сотрясал его, когда он три года назад, исключительно ради научных целей, испытывал на себе действие гашиша. Тогда его тоже охватил судорожный приступ веселья, мышцы сокращались, в животе кололо, и они с другом полчаса катались по полу его комнаты, корчась и задыхаясь, пока, наконец, неизвестный им демон не отступил от них. Теперь это чувство было ещё сильнее. Бросив несколько неразборчивых указаний медсестре, он выбежал во двор и, точно переломившись надвое, упал на колени. Было раннее утро, рассвет только начинался, никто из коллег не мог его видеть, и он хохотал, припадая к земле, и полы его халата путались в опавших и омытых декабрьским дождём листьях платанов.

Вечером фотографии самоубийц и вырезки с их историями показались ему ничего не значащими бумажками. С улыбкой освобождения он перелистывал их, готовясь надолго отбросить в нижний ящик стола, подумывая, впрочем, когда-нибудь к ним вернуться и написать небольшую статью.

 

Вдвоём они возвращаются в их квартиру. Теперь Джек на крыльце едва поспевает за ним. Что ж, возвращение домой – это всего лишь ещё один ритуал, каким мы пытаемся убедить себя: кое-что всё-таки подчиняется нам в этом мире. И неважно, будет оно радостным или же сразу, в коридоре, нас встретит её недоумение и раздражённый вопрос:

– Тебе не кажется, что два пса – это уж слишком для нашей квартиры?

– Не волнуйся. По-моему, я кое-что придумал.

Обед проходит в молчании. Джек жмётся к его ногам, молодой колли заигрывает с ним, но, кажется, Джек всё знает о том, что это его последний вечер.

И небо вдруг покрылось мглою, И над театром, сквозь туман, Промчался низко над землёю Пернатых грозный караван, – шепчет он, но как же ей услышать его!

– Спасибо, – говорит он, сбрасывая с колен салфетку.

– Не за что, – она отвечает, даже не глядя на него, полностью отдавшись размешиванию давно растаявшей щепотки сахара в её бездонной кружке вспенившегося кофе.

– И всё-таки – спасибо, – повторяет он, стараясь увидеть её глаза, и она, наконец, отвечает на его взгляд, резко и с особой профессиональной гордостью, свойственной, как ему кажется, всем кокоткам. Улыбнувшись, он тотчас поднимается из-за стола.

Подозвав колли и прихватив помятую полупустую пачку контрабандных Camel, он выходит на балкон. Несколько быстрых коротких затяжек – они идут одна за другой, щекоча горло, вталкивая дым в лёгкие. Табак горит быстро и вот окурок замирает в уголке рта, куда он изящно отсылает его, совсем как герой французского кинематографа первой половины пятидесятых. Здесь можно было бы остановиться, немного подумать, изобрести следующий шаг, но седьмой этаж делает всё таким неизбежным. Собрав в охапку слишком доверчивого колли, он перебрасывает его через перила. Она визжит и бьётся о стекло, но дверь заперта с его стороны и теперь у него есть время, чтобы спокойно, не торопясь, закурить новую сигарету. Зачем-то он долго смотрит на разорвавшееся внизу тело несчастного свидетеля её измены, пока надвинувшийся туман – этот великий примиритель, – словно саваном, не покрывает его, приглушив испуганный плач детей во дворе и возмущённые крики соседей. К городу подступает декабрь.

 

Через два дня её перевели из реанимации в неврологическое отделение, а ещё через неделю она едва помнила о том, как нежно подступала к ней смерть. Больше они никогда не говорили об этом.

За день до выписки в последнюю неделю декабря, он приходит к ней.

– Вчера мне снился ад, – говорит она. – Наверное, это был ад. Тот его круг – не помню, какой по счёту, – куда уходят те, кому всё-таки удалось сделать то, что хотела сделать я. В моем сне после смерти мы попадаем в больницу – я видела её во всех деталях: и белые коридоры, и светлые палаты, и любезнейших санитаров, и многомудрых врачей, и такой же кричащий осенний парк во дворе. Мы видим всё, до каждой мелочи, но мы ещё не знаем, что умерли. Там за нами ухаживают, успокаивают, пытаются убедить в том, что мы поступили плохо, и мы, удачливые самоубийцы, постепенно начинаем в это верить. Но желание убить себя всё равно остается в нас, и вот проходит несколько дней, и мы начинаем искать возможности всё повторить. Это мучительнейший поиск – во сне я видела, как страдали эти люди, как изобретали всевозможные приёмы, чтобы добраться до снотворного в грозно мерцавших стеклянных шкафах в ординаторской, и как, наконец, им удавалось это сделать. Да-да, они убивали себя снова, снова проходили через всё это, а потом опять возвращались в больницу, где их убеждали, что они не умерли и что так больше делать нельзя. И всё повторялось сначала. Убивать себя бесконечное количество раз, при этом веря, что осталась жива, – вот наказание для таких, как я.

Немного помолчав, она продолжает:

– Помнишь, когда-то давно мы были в круизе, и с нами тогда путешествовала одна старая кинозвезда. Гениальная старушка, но речь сейчас не об этом. Она никогда не снимала с шеи шарфа или косынки. Она перенесла, наверное, дюжину пластических операций, лицо у неё было словно отшлифованное. Но шею, шею-то не обманешь. Могу представить, какой морщинистой она была у нее. Контраст с лицом был бы ужасным, убийственным. Не помог бы даже застёгнутый под самое горло воротник. Так вот, теперь до конца жизни придётся и мне таскать всякие подобные аксессуары.

Проводив взглядом падающий лист чинары – он такой большой, что трудно поверить в то, что какая-то сила смогла победить и оторвать его от ветки, – он осторожно наливает в пластиковый стакан немного San Benedetto.

– Что ж, я их буду покупать тебе дюжинами от Шанель, Маккуина, Диора или от кого-нибудь ещё. Можешь на меня рассчитывать.

Стакан прячется в её ладони и, как ни в чём не бывало, она отворачивается к окну и долго смотрит, как во дворе больницы двенадцатилетняя девочка вместе с отцом собирает подсохшие жёлтые листья, спасая их от скорых снегов и обледенений.

– Извини, – вдруг говорит она. – Я серьёзно: прости меня.

– Ничего. Всё нормально. У нас всё ещё впереди.

Жена улыбается сквозь слёзы и кладет ладонь на его колено.

– Шарф от Маккуина? Надо же! Спасибо. Вот видишь: когда хочешь, ты прекрасно умеешь меня утешить.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

К списку номеров журнала «ЮЖНОЕ СИЯНИЕ» | К содержанию номера