Владимир Порудоминский

«Невозможно есть спокойно». Лев Толстой и этика питания

Ни рыбы, ни мяса не кушал,  ходил по аллеям босой...

 

         1.

 

Имя "Лев Толстой" и понятие "вегетарианство" давно слиты воедино, неразрывно связаны. Всякое упоминание о вегетарианстве почти неотвратимо тянет за собой в качестве примера ссылку на Льва Толстого, как в ряду ассоциаций вслед за упомянутым именем Льва Толстого, вместе с "Войной и миром" и "Анной Карениной", Ясной Поляной, Севастополем, мужиками, седой бородой, серой блузой, неизбежно оказывается вегетарианство. Взятые эпиграфом строчки, хоть и не народной, но изначально потерявшей авторство, приблатненной песенки, сам факт появления которой не случаен, запечатлевают образ Толстого, босого вегетарианца, каким предстает он в массовом сознании.

Тому есть много объяснений - предложим для обдумывания лишь наиболее очевидные. Голос Льва Толстого звучал для миллионов людей во всем мире стократ громче и убедительнее других пропагандистов вегетарианской теории. Сами пропагандисты этой теории, сознавая неотразимость для миллионов людей авторитета великого писателя, постоянно указывали и кивали на Толстого как на главного своего единомышленника, а то и учителя. Наконец, для миллионов имевших уши и слышавших сила и привлекательность проповеди Толстого состояла в том, что вегетарианство в ней наполнялось, наряду с гигиеническим и гуманитарным, еще непременно и социальным содержанием, определением нравственных путей переустройства мира.

Это нравственное начало - постоянное стремление усовершенствовать себя как частицу человечества, как призыв к человечеству усовершенствоваться - было главным в движении Толстого к вегетарианству. Собственно вегетарианство не явилось к Толстому откровением: оно вошло в его жизнь естественной частью трудных нравственных поисков, нравственной системы, с годами всё более им развиваемой и укоренявшейся в нем.

 

         2.

 

Сергей Львович Толстой утверждает, что отец стал убежденным вегетарианцем с 1884 года, но тут же поправляет себя: "особенно вегетарианцем" Лев Николаевич сделался осенью 1885 года. Но нужно отделять убежденность Толстого в необходимости вегетарианства от его повседневной жизни. Разного рода частные соображения - преследовавшие его всю жизнь заболевания желудка и печени, навязчивые настояния Софьи Андреевны, убежденной в том, что вегетарианство наносит непоправимый вред здоровью, требования врачей - принуждают его подчас возвращаться к общему столу: "был бульон", "ем мясо" (из писем Льва Николаевича - 1887 год); "он опять закусил удила: не ест мяса" (Софья Андреевна - в 1888 году). Да и широта понятия "вегетарианство" для Толстого в разную пору жизни меняется: от неупотребления мясной пищи до отказа даже от молока и яиц.

Нельзя также не учитывать, что, насколько дорого для Толстого убеждение, настолько нестерпима для него мертвая буква, догма. "Отступление в приложении к действительности от закона (идеала) не преступно, но неизбежно, и не есть сделка (компромисс) в смысле нехорошего чего-то", - пишет он Черткову. Соединить в жизни две точки (сегодняшнее положение человека и идеал) кратчайшей прямой никогда не удается. Толстой на письме соединяет точки ломаной линией; "искренний, настояще живой человек никогда иначе и ходить не может, как так, только бы он не ходил так" - и рисует ломаную линию, уходящую вниз от условной прямой, ведущей к идеалу.

Константин Сергеевич Станиславский рассказывает, как в молодости оказался однажды с Толстым за общим обеденным столом:

"В это время подавали жаркое.

"Лев Николаевич, не хотите ли кусочек мяса?" - дразнили взрослые и дети вегетарианца Толстого.

"Хочу!" - пошутил Лев Николаевич.

Тут со всех сторон к нему полетели огромные куски телятины, При общем хохоте знаменитый вегетарианец отрезал крошечный кусочек мяса, стал жевать и, с трудом проглотив его, отложил вилку и ножик:

"Не могу есть труп! Это отрава! Бросьте мясо, и только тогда вы поймете, что такое хорошее расположение духа, свежая голова".

Веселый тон мемуарной записи (похоже, не свободной от преувеличений) передает настроение, царившее за столом, которое охотно поддерживал Толстой. Ему не свойственен угрюмый фанатизм, и он отчаивается, когда замечает его в тех, кто следует за ним.

Последний секретарь писателя В.Ф.Булгаков подтверждает:

"Лев Николаевич вообще не был педантом в применении своих взглядов в мелочах обыденной жизни <...> Помню, меня, как вегетарианца, несколько шокировало, когда иной раз за обедом я замечал (или, вернее, старался не замечать), что Лев Николаевич макал кусок хлеба в соус от сардин и ел".

Когда кто-то упрекнул Толстого за то, что он, машинально хлопнув себя ладонью по лбу, убил комара ("живое существо"!), он задумался, потом ответил: "Не надо жить подробно".

Беседуя с художником Н.К Рерихом, Лев Николаевич говорил:

"Случалось ли в лодке пересекать быстроходную реку? Надо всегда править выше того места, куда вам нужно, иначе снесет".

В вегетарианстве для него важны не подробности, и само вегетарианство для него не подробность жизни. Он, по обыкновению, правит выше против течения. "Вегетарианство, если только оно не имеет целью здоровье, всегда связывается с высоко нравственными взглядами на жизнь". Формула обоюдонаправлена: вегетарианство (если не диета) оказывает на жизнь человека нравственное влияние, но и к вегетарианству (если не вызвано потребностями здоровья) человек приходит в результате исканий нравственных.

 

         3.

 

Дневники и тетради ("журналы") молодого Толстого заполнены создаваемыми им для самого себя правилами жизни и работы, которым он желал бы (и заведомо не в силах) следовать, огромными задачами, которые он желал бы (и заведомо не в силах) исполнить. Правила и задачи для претворения в жизнь непосильны. Но Толстой не был бы и не сделался бы Толстым, если бы не намечал их. Как не был бы и не сделался бы Толстым, если бы постоянно не наблюдал за собой, не отмечал бы, зорко и нелицеприятно, свои недостатки, не заострял, не преувеличивал их, интуитивно не ощущал в заострении, преувеличении - непрощении себя! - залог исправления, спасения, путь к себе иному, лучшему.

"Обдумывая самого себя", он осознает, что сам же затруднял свое движение к лучшему: "усовершенствование смешивал с совершенством". Достижение совершенства нельзя ставить конечной целью, так как бесконечно усовершенствование, движение к нему.

На пути усовершенствования невозможно не думать о соотношении духовного и телесного, о соотношении духовного идеала с потребностями и похотями тела. Первую страницу дневника - искреннейшей летописи своей жизни - восемнадцатилетний казанский студент Толстой заполняет в клинике, куда привела его "любострастная", как говорили в ту пору, болезнь, - "и это пустое обстоятельство дало мне толчок, от которого я стал на ту ступень, на которой я уже давно поставил ногу, но никак не мог перевалить туловище (от того, должно быть, что не обдумавши поставил левую ногу вместо правой". Толчок этот сразу же подвигает задумывающегося о совершенстве юношу к выводу, который останется для Толстого одним из важнейших в течение всей его жизни: "Беспорядочная жизнь, которую большая часть светских людей принимает за следствие молодости, есть не что иное как следствие раннего разврата души". Смысл вывода оказывается еще и в том, что движение к нравственному идеалу одновременно означает уход от жизни "светских людей", от своего круга.

Толчком в конце концов могло послужить любое "пустое обстоятельство", но нога уже давно стояла на ступени - и это существенно, как существенно, что в формировании толстовского идеала, наряду с особенностями его личности, воспитания и образования, определенную роль играли сызмала укорененные в его душе народные нравственные идеалы и традиции.

"Без своей Ясной Поляны я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней", - писал Лев Николаевич. Детские и отроческие годы, проведенные в деревне, обернулись для Толстого "истинным предчувствием или послечувствием всей глубины жизни". Народное мировосприятие, с годами всё плотнее обнимаемое умом и чувством, открывало направление усовершенствования себя.

Опыт нравственного развития большинства народов, христианских во всяком случае, зовет к сокращению телесных потребностей - главной помехе духовному росту; по крайней мере - к признанию достаточным необходимого. Духовное усовершенствование не мыслится без умаления потребностей тела перед задачами души.

"Ко всем грехам приводит человека потворство похотям тела, и потому для борьбы с грехами человеку нужны усилия воздержания от поступков, слов и мыслей, потворствующих похотям тела, т.е. усилия отречения от тела", - читаем в книге В.Ф.Булгакова "Христианская этика. Систематические очерки мировоззрения Л.Н.Толстого" (сам Толстой, по собственному его свидетельству, внимательно прочитал рукопись и нашел в ней верное и очень хорошо переданное изложение его религиозного мировоззрения).

Среди "грехов излишества" самый распростроненный, самый простой и оттого зачастую даже и неприметный - грех объядения. Между тем именно объядение обычно дает начало лености, половой похоти, иным плотским устремлениям, прямо или опосредованно ведет к подчинению души своему телу. Зато и самый простой, самый распространенный путь к воздержанию - через воздержание в еде; путь этот также наименее приметен при желании по нему следовать, так как опирается на традицию поста. "По всем учениям стремление к воздержанию начиналось с борьбы с похотью обжорства, начиналось постом", - пишет Толстой.

Это вполне совпадает с тем, что находим у других виднейших религиозных писателей. Владимир Соловьев в сочинении "О посте" пишет: "Очищай и перерождай свою собственную телесность, чтобы приготовить себя к преображению всемирного тела". По мысли Соловьева, "как воплощенный Бог спасает человечество, так воссоединенное с Богом человечество должно спасти всю природу; /.../ весь природный мир должен стать живым телом возрожденного человечества". Положение по-своему соответствует одной из главных идей Толстого: во власти человека лишь одно средство переделать мир к лучшему - самому сделаться лучше. Зло мира, пишет Соловьев "в том, что душа сопротивляется Богу, а тело сопротивляется душе". Цитируем Владимира Соловьева, поскольку в яснополянской библиотеке хранится внимательно изученная Толстым книга его - "Религиозные основы жизни" (М., 1885). Кто-то, рекомендуя книгу, особо пометил на обороте переплета: "Почитайте, Лев Николаевич, и "о посте"... И еще: "О посте стр.61-62". Эти страницы при чтении сплошь отчеркнуты на полях синим карандашом.

То, что впоследствии стало частью учения Толстого, системой питания, составившей часть общей системы жизни, начиналось с побуждений души и совести, подсказывавших - в итоге раздумий и в русле традиций - воздержание как одно из средств улучшения себя.

В "Правилах для развития воли", составленных в Казани в 1847 году (Толстому - девятнадцать) находим: "Есть умеренно, несладкое"; тут же: "Удовлетворять потребность только в той мере, как она того требует". Через несколько лет, на Кавказе составляются "Правила практические" - среди них: "Быть воздержанным в питье и пище". Переедание отмечается в дневнике - автор его цепко следит за всеми своими промахами, - при этом, бывает, отмечается не само по себе, а включается в тот ряд, который годы спустя (при обдумывании теории) будет обозначен: "похоти основные: обжорство, праздность, плотская любовь". Так - в одной из кавказских записей: "Ел слишком много, заснул от лености /.../ Хотел иметь женщин".

Запись 1865 года начинается: "Писал необдуманно и мало". Дневник позволяет наблюдать вызревание вывода о связи успешной творческой работы с воздержанием в еде: "Был нездоров - желчь /.../ Всё писал, но неохотно и безнадежно. Нынче первый день здоров. Ел очень мало. Неужели это только от объядения..."; "Воздержание и гигиена полные - гимнастика /.../ Писал..."; "Та же диета /.../ Писал по-новому, чтобы не переделывать /.../ Ужинал, кажется, напрасно".

В те дни, когда в дневник внесены приведенные записи, вывод, к которому Толстой шел опытным путем, обдумывая и сопоставляя свои ощущения и поступки, получает весомое теоретическое подтверждение со стороны. Он пишет доктору А.Е.Берсу, отцу Софьи Андреевны: "Есть в Петербурге профессор химии Зинин, который утверждает, что 99/100 болезней нашего класса происходит от объядения. Я думаю, что это великая истина, которая никому не приходит в голову и никого не поражает только потому, что она слишком проста". Открывшаяся истина подвигает совсем было отчаявшегося Толстого ("Не могу работать - писать, всё мне скучно и все мне скучны, говорил я сам себе, лучше не жить") "прежде чем решиться на что-нибудь, сделать над собой опыт самой строгой диеты. И вот: "6 дней я стараюсь есть как можно меньше, так что чувствую голод, не пью ничего, кроме воды с полрюмкой вина, и 6 дней я совсем другой человек. Я свеж, весел, голова ясна, я работаю - пишу по 5 и 6 часов в день, сплю прекрасно, и всё прекрасно".

Данный "опыт самой строгой диеты" окажется увлечением, забудется, но "великая истина", что для телесного и духовного здоровья надо освобождаться от "болезней нашего класса", одна из первопричин которых - объядение, останется с Толстым до конца жизни.

 

         4.

 

         Признаем: забота о воздержании, диетические "опыты" не мешали Льву Николаевичу за обеденным столом подчас забывать об истинах и правилах. Физический труд, часто тяжелый, с которым Толстой до старости не расставался (ему за шестьдесят - он признается в одном из писем, что "сделал слишком большое усилие, рубя и пиля, и таская лес"), многие часы, проводимые летом и зимой на свежем воздухе - дальние прогулки, верховая езда, спортивные занятия и упражнения, очень его увлекавшие, - всё способствовало хорошему аппетиту.

         Но признаем и неумеренность Льва Николаевича, когда на столе перед ним оказывалось любимое блюдо: беспрестанно намечая и обдумывая задачи и правила, он при всем том не умел, не любил "жить подробно". И хотя на вопрос, сколько блинов он съел, отвечал прибауткой: "Пятый не съел, а четвертый не доел", - частенько доедал четвертый и съедал пятый. Доктор, приглашенный к заболевшему Толстому, уже старику, назвал причиной недомогания масленичные дни: "Он съедал по столько блинов, сколько хватило бы на двух здоровых людей". Про овсянку, которую в старости охотно ел всякий день, Лев Николаевич говорил шутливо: "Овсянка тем нехороша, что ее никогда нельзя кончить". Всё это частности, но именно такого рода частности на бытовом уровне дают основания для недоверия и нападок. Услышав однажды похвалы Льва Николаевича газетной статье какого-то вегетарианца, проповедующего обедать хлебом и миндалем, Софья Андреевна посмеялась в дневнике (впрочем, наверно, и вслух не удержалась): проповедник, должно быть, так же соблюдает предлагаемый режим питания, как автор "Крейцеровой сонаты" целомудрие. Мысль, что при выработке и уяснении идеала необходимо править выше против течения, в подобных оценках, конечно, не учитывается.

Где бы он ни появился, отмечают современники, "тотчас выступает во всеоружии нравственный мир человека, и нет более места никаким низменным житейским интересам" (Репин).

В дневнике Софьи Андреевны находим: обсуждение всего-навсего перемены в часах еды сделалось для Льва Николаевича поводом "горячего разговора о счастье, о цели жизни".

 

         5.

 

В одной из начальных глав "Анны Карениной" князь Облонский везет своего приятеля Левина, привыкшего к деревенской жизни, в лучший московский ресторан и угощает фленсбургскими устрицами, принтаньером - супом с кореньями, тюрбо под соусом, ростбифом, каплунами, пармезаном... А через две, две с половиной сотни страниц Левин, уже в деревне, косивший вместе с крестьянами, остается по их приглашению обедать в поле. Старый крестьянин предлагает барину отведать свое блюдо.

"Старик накрошил в чашку хлеба, размял его стеблем ложки, налил воды из брусницы, еще разрезал хлеба и, посыпав солью, стал на восток молиться.

— Ну-ка, барин, моей тюрьки, - сказал он, присаживаясь на колени перед чашкой.

Тюрька была так вкусна, что Левин раздумал ехать домой обедать"...

Заказывание обеда в ресторане, официант, с бездумным подобострастием произносящий чуждые русскому уху наименования блюд, сами блюда, противоестественные своей вычурностью, назначенные в той же мере возбуждать аппетит, как и утолять его, - всё это написано Толстым с нескрываемой иронией.

Левин говорит:

" - Мне дико теперь то, что мы, деревенские жители, стараемся поскорее наесться, чтобы быть в состоянии делать свое дело, а мы с тобой стараемся как можно дольше не наесться и для этого едим устрицы...

— Ну, разумеется, - подхватил Степан Аркадьевич. - Но в этом-то и цель образования: из всего сделать наслаждение".

Позже, осуждая потребительское толкование понятия "прогресс" ("цель образования"), Толстой напишет о несметно изобретаемых предметах роскоши (среди них и всяческие изысканные блюда), не просто удовлетворяющих все, даже только предугадываемые потребности "людей нашего класса", но, - благодаря тому, что освобождают человека от всякого самоограничения, - бесконечно приумножающих их. И с той же мерой осмысляет он политические учения, которые, выступая в защиту неимущих классов, выдвигают материальные цели впереди духовных, призывают, наращивая потребности телесные, догнать в этом сегодняшних господ.

"В наше время большая часть людей думает, что благо жизни в служении телу. Это видно из того, что самое распространенное в наше время учение это - учение социалистов. По этому учению жизнь с малыми потребностями есть жизнь скотская и увеличение потребностей это первый признак образованного человека, признак сознания им своего человеческого достоинства. Люди нашего времени так верят этому ложному учению, что только глумятся над теми мудрецами, которые в уменьшении потребности видели благо человека".

Благо жизни не в том, чтобы старик-косец ел тюрбо, оно - в подлинном единении людей в общем труде, в том, чтобы всем заработать равное право есть трудовой хлеб. "Он пообедал со стариком, - пишет Толстой о Левине, - и разговорился с ним о его домашних делах, принимая в них живейшее участие, и сообщил ему все свои дела и все обстоятельства, которые могли интересовать старика. Он чувствовал себя более близким к нему, чем к брату, и невольно улыбался от нежности, которую он испытал к этому человеку".

И дурно, когда еда "заступает место самого мотива соединения людей" (праздник, похороны); но если в низшем и среднем общественном быту такое "заступление" высказывается ясно и нелицемерно, то "в высшем кругу, среди утонченных людей, употребляется большое искусство, чтобы скрыть это": "Они притворяются, что обед, еда им не нужны, даже в тягость; но это ложь. Попробуйте вместо ожидаемых ими утонченных блюд дать им, не говорю хлеба с водой, но каши и лапши, и посмотрите, какую бурю это вызовет, и как окажется то, что действительно есть, именно то, что главный интерес не тот, который они выставляют, а интерес еды".

 

         6.

 

"Я так ясно вижу его перед собой, когда он сидит за длинным обеденным столом, жует хлеб уже беззубым ртом, рассказывает что-нибудь и смеется...", - читаем у мемуариста.

Зоркие наблюдатели подмечали любовь Толстого к хлебу и бережное отношение к нему (какое бывает у крестьян).

Софья Андреевна постоянно упрекает его (особенно, когда стал вегетарианцем) за пристрастие к этому грубому и тяжелому, по ее мнению, продукту: "ел один хлеб", "набивает желудок хлебом". Но его не переделаешь - в этой любви он стоек.

Тут опять-таки побудительное нравственное начало: хлеб - главная пища народа. Питаться хлебом - в каком-то смысле тоже приобщаться к народной жизни.

Толстой возмущается, что, излишествуя в пище, люди объявили "наказанием самым жестоким с детства" - посадить на хлеб и воду. "Человек может питаться одним хлебом и быть довольным, а может человек обедать в шесть блюд и ничего не работать и быть недовольным своей судьбой".

И - забавный случай, сообщенный приятелем Толстого:

" ...Я положил кусок булки на край стола и теперь собирался взять его снова, но раньше, чем я успел сделать это, Лев Николаевич, который вообще не мог видеть равнодушно хлеба и, бывало, уже кончив ужинать, всё ломал калачи, протянул руку, взял этот кусочек и, по своей привычке оглядев его со всех сторон, положил в рот..."

 

         7.

 

Поваром в Ясной Поляне был Николай Михайлович Румянцев (позже - его сын Семен, отданный для обучения кулинарному делу в Тульский клуб). Николай Михайлович из старых дворовых, служил еще деду Льва Николаевича, играл на флейте в крепостном оркестре, но потерял передние зубы, а с ними способность правильно складывать губы для игры на духовом инструменте, и был переведен в кухонные мужики. Готовил старик-повар, по свидетельству Софии Андреевны, недурно, многое - очень вкусно, но, случалось, запивал, к тому же был весьма неопрятен. Воцарившись в Ясной, юная Софья Андреевна навела в кухне чистоту и надела на прислугу белые куртки, колпаки и фартуки.

"Вообще меня поражала простота и даже бедность обстановки Ясной Поляны, - вспоминала Софья Андреевна. - Пока не привезли моего приданого серебра, ели простыми железными вилками и старыми истыканными серебряными, очень древними ложками. Я часто колола себе с непривычки рот".

В холостые годы Толстой держался в быту - особенно деревенском - самых простых привычек; это распространялось и на еду. Еще совсем молодым, приехав в Москву с намерением "попасть в высокий свет", найти выгодное место для службы, выгодно жениться, он сообщает тетеньке в Ясную Поляну: "Обедаю я дома, ем щи и кашу и вполне доволен; жду только варенье и наливку и тогда будет всё по моим деревенским привычкам".

Пристрастие к простой пище сохранилось у Толстого на всю жизнь, особенно усилившись в последние ее десятилетия, когда не только вызывалось побуждениями ума и чувства, но совпадало с устремлением к идеалу. Он пишет из Ясной Поляны жене в Москву: " ...Поел я капусты на ночь. И такой капусты, как у Марьи Афанасьевны, нет нигде на свете /.../ И нынче с удовольствием позанялся. Хотя мало, но толково, так что испытываю давно неиспытанное чувство, что заработал хлеб. А хлеб отличный - щи зеленые, солонина и опять капуста с квасом" (Марья Афанасьевна - няня в доме Толстых). И спустя день: "За нашим обедом - опять капуста и редька с квасом и зеленые щи". Через полгода он пишет жене, но уже из Москвы, где занят ремонтом только что купленного дома, в Ясную: "Обедали мы вчера дома /.../ Щи, каша и говядина из щей, и пирожки, и арбуз". И следом: "Обедали мы дома. Василий готовит нам щи" (Василий - дворник при московском доме).

В старости Лев Николаевич посмеивался над врачами, рекомендовавшими ему "для здоровья" есть устрицы, цыплят, пить мадеру, и предпочитал печеную картошку, печеную репу и размазню из гречневой крупы.

Излишнее упрощение, или опрощение, в описании стола Толстых было бы преднамеренностью. Тетрадь с кулинарными рецептами Софьи Андреевны, заполненная, правда, в основном до 1874 года, содержит среди прочих немало рецептов деликатесных блюд, но письма и дневники хозяев Ясной Поляны, свидетельства мемуаристов, уцелевшие в архиве листы меню обедов и завтраков, ежедневно составлявшиеся Софьей Андреевной, свидетельствуют о том, что обычно Толстые ели не роскошествуя, часто совсем просто. Софья Андреевна отмечает в дневнике: "Велели подать себе редьки тертой и квасу и ели". Или - семейный вечер вдвоем: "Вечером играли в 4 руки трио Моцарта; Левочка ужинал /.../ Я пила чай, ела кислую капусту".

Едва ли не главная пища детей - гречневая каша с молоком. "А когда няня на кухне не находит гречневой каши, то она крошит в молоко ржаной хлеб и кормит нас этой незатейливой похлебкой", - вспоминает Татьяна Львовна Толстая, дочь писателя.

Традиционное сладкое блюдо - левашники, приготовляемое поваром Николаем Михайловичем. По описанию домашних (из воспоминаний Ильи Львовича Толстого, сына писателя), "эти левашники делались, как пирожки, из раскатанного теста, и внутри их было варенье. Чтобы они не "садились", Николай надувал их с уголка воздухом. Не через соломинку, а прямо так, губами. Это называлось "Les soupirеs de Niсolas" ("вздохи Николая").

Конечно, к приезду званых гостей (иной раз и для себя) заказывали жаркое из рябчика или тетерева. В необходимых случаях появлялись на столе, как полагалось, фрукты и шампанское. На Рождество жарили индейку и подавали пылающий голубым пламенем ромовый пудинг (блюдо, появовшееся в доме вместе с гувернанткой-англичанкой Ханной Терсей). Но - опять же не будем ни упрощать, ни опрощать - даже праздничный стол, когда собирались свои, домашние, привычно незатейлив. Софья Андреевна перечисляет именинные блюда: пирог, гусь, чай с кренделем.

 

         8.

 

И непременно - анковский пирог.

Доктор медицины, профессор Николай Богданович Анке - его именем названо рассыпчатое сладкое печенье с лимоном - приятель родителей Софьи Андреевны. Из дома Берсов анковский пирог перекочевал как незаменимый атрибут праздничного стола в семейство Толстых. С годами название этого блюда делается для Льва Николаевича символом налаженной, как бы раз и навсегда освященной жизни: "Левочка прозвал вообще всё хозяйственное, заботу о хорошем столе и удобстве жизни - анковский пирог", - вспоминает Т.А.Кузминская, сестра Софьи Андреевны.

Когда долго готовившийся и совершавшийся духовный переворот призвал Толстого отказаться от прежних форм жизни, в частности - жизни семейной, анковский пирог, прежде означавший для Льва Николаевича радостную незыблемость семейного очага, сстановится для него образом прежнего, косного, праздного и несправедливого быта, несовместимого с целями и идеалами, которым он желал бы служить.

"В борьбе идеи с традициями, в борьбе "жизни по-Божьи" с "анковским пирогом" случилось то, что всегда случается в подобных случаях в жизни людей: традиции победили, а идеи сделали только то, что они своею горечью немножко испоетили сладость нашего пирога, - обдумывал прошлое сын писателя Илья Львович. - Как можно было совместить жизнь "по-Божьи" /.../ с теми непогрешимыми основами, которые были внушены нам с самой нашей колыбели: с непременной обязанностью есть за столом суп и котлеты, с говорением по-английски и по-французски, с приготовлением нас в гимназию и в университет? И часто нам, детям, казалось, что не мы не понимаем папа, а как раз наоборот: он нас перестал понимать, потому что он занят чем-то "своим"".

 

         9.

 

Охота - "злая забава" - долго не уходила из жизни Толстого, была одним из самых любимых, страстно увлекавших его занятий. Неудивительно, что охоте посвяшены прекрасные страницы "Детства", "Войны и мира", "Анны Карениной". Толстовские герои ходят на волков, на зайцев, на птицу, они такие же страстные охотники, как автор (ходивший, между прочим, и на медведя и однажды едва не поплативщийся жизнью во время медвежьей охоты - это событие описано в рассказе "Охота пуще неволи").

"Ни прогулки, ни катанья, никакие занятия в саду, в поле среди природы не могут заменить охотнику удовольствия охоты, особенного, специального охотничьего наслаждения, доступного только тому, как с сознанием своего превосходства говорят охотники, в ком есть охотничье чувство".

Эти несколько строк появились в записной книжке Толстого как вставка в статью его ближайшего друга и единомышленника В.Г.Черткова против охоты: Лев Николаевич, просматривая материал перед опубликованием, поправлял его и частично дописывал. Определение "Злая забава" возникла как заголовок к статье Черткова , самим автором названной "Зло охоты". Толстой, по собственной воле, снабдил материал маленьким предисловием, "чтобы дать статье больше распространения".

"Несколько лет тому назад мне довелось слышать следуюший разговор между молодым, начинающим охотником и бывшим охотником, оставившим охоту вследствие сознания безнравственности этой забавы:

М о л о д о й о х о т н и к (с уверенностью). Да что же дурного в охоте?

Б ы в ш и й о х о т н и к. Дурно без нужды, для забавы убивать животных.

Ни возражать против этого, ни не соглашаться с этим невозможно. Так это просто, ясно и несомненно..."

Смеем предположить, что приведенный разговор состоялся (или мог состояться) у самого Льва Николаевича с каким-нибудь из старших сыновей, им же самим, заметим, с детства приученных к злой забаве.

Илья Львович Толстой вспоминает любимую охоту с борзыми, когда под наблюдением отца мальчики в бешеном азарте скачут за зайцем, собаки настигают удирающее животное, вцепившись в него "звездой", растягивают и рвут жертву, "заяц беспомощно кричит, как ребенок", сыновья прикалывают его, отрубают задние лапы (пазанки) и, разрывая пальцами, бросают в награду собакам; "дома мама ворчит, что мы опять окровенили пол, но папа на нашей стороне /.../ Что нам какие-то пятна, когда мы затравили восемь русаков и одну лисицу".

В "Казаках", рассказывая (без сомнения - автобиографически) про охоту Оленина, повествуя о нахлынувшем на него в лесу счастье, оттого что почувствовал себя частицей единой природы, "таким же комаром, или таким же фазаном или оленем, как те, которые теперь живут вокруг него", оттого что понял, что "счастие в том, чтобы жить для других", повествуя обо всем этом Толстой не забывает упомянуть, что Оленин убил семь фазанов, сунул их за пояс и "отер теплоокровавленную руку о черкеску" и что немного погодя один фазан "оторвался и пропал, и только окровавленная шейка и головка торчали за поясом".

Подробности жестокие, свидетельство глубокого, четкого осознания Толстым-художником несовместимости идеи всеобщей любви с убийством ближнего, братьев наших меньших. Однако страсть охоты еще долго торжествует в Толстом-человеке над доводами разума и велениями сердца. До "Исповеди", где Толстой во весь голос объявит, что отрекся от прежней жизни, опомнился, что с ним случился переворот, - рукой подать, считанные месяцы, внутренняя работа, начатая смолоду и никогда не прекращавшаяся, уже подводит его к решающему шагу, но еще спешит с сыновьями (старшему, Сергею, пятнадшать лет, второму, Илье, - двенадцать) в отъезжее поле, - привозят шесть зайцев, нанизанных на палку; должно быть, эти зайцы три дня спустя поданы к обеду (старые поваренные книги наказывают продержать зайца в шкурке не менее трех дней и лишь потом приступить к изготовлению кушаний). Об этом обеде несколько сердитых строк в дневнике Софьи Андреевны: "Обед был очень дурен, картофельная похлебка пахла салом, пирог был сухой, левашники как подошвы, а зайцев я не ем". Лев Николаевич поспел как раз к обеду с новой охоты - затравил четырех зайцев и одну лисицу.

Скоро в  Исповеди" Толстой напишет: "Я заблудился не столько оттого, что неправильно мыслил, сколько оттого, что я жил дурно /.../ Истину закрыло от меня не столько заблуждение моей мысли, сколько самая жизнь моя в тех исключительных условиях эпикурейства, удовлетворения похотям, в которых я провел ее".

Путь к вегетарианству, если оно не "диета", а первая ступень по лестнице, ведущей к новой жизни, неизбежно связан с отказом от "злой забавы", в которой привычка к убийству и, как следствие, к мясной пище сливаются воедино. Отказ дается нелегко, но так оно и должно быть: Лев Николаевич любил повторять, что Царство Божие берется усилием (Мф. 11,12; Лк. 16,16), а устранять препятствия способна "только деятельность, имеющая внутреннюю цель для души, всегда соединенная с жертвой".

Еще осенью 1883 года (важнейшие нравственно-философские труды уже написаны - Слово сказано) он стреляет вальдшнепов, охотится на зайцев, затравил прекрасную лисицу, но спустя год пишет жене: "Я хотел попробовать свое чувство охоты. Ездить, искать, по 40-летней привычке, очень приятно. Но вскочил заяц, и я желал ему успеха. А главное совестно".

 

         10.

 

Левин, очень близкий автору герой "Анны Карениной", посреди счастливой, накатанной, казалось дороги, по которой шел, вдруг останавливается в мучительном ужасе: "Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить /.../ И счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться".

"Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать зачем я это буду делать. Пока я не знаю - зачем, я не могу ничего делать", - читаем в "Исповеди". И дальше: "Жизнь моя остановилась /.../ И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни /.../ И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем..."

В пору работы над "Анной Карениной" Толстой забросил дневник, объясняя, что всё написал в романе и ничего не осталось. В одной из последних глав романа Левин во время сельской работы, разговорившись с мужиком, услышал от него первый ответ томившим его мыслям: "Да так, значит - люди разные; один человек только для нужды своей живет, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, а Фоканыч - правдивый старик. Он для души живет. Бога помнит".

" - Как Бога помнит? Как для души живет? - почти вскрикнул Левин /.../

Новое радостное чувство охватило Левина. При словах мужика о том, что Фоканыч живет для души, по правде, по-Божью, неясные, но значительные мысли толпою как будто вырвались откуда-то иззаперти и, все стремясь к одной цели, закружились в его голове, ослепляя его своим светом".

После "Исповеди", на вопрос приятеля, перешел ли он уже к новым воззрениям, работая над "Анной Карениной", Толстой-писатель ответил; "Нет еще". Мысли были значительны, но требовалось, как любил говорить Толстой, уяснить их.

Уяснение толкает Толстого обратиться к церковной вере, которой держатся Фоканычи, мужики, соединиться "со всеми миллионами уважаемых мною людей из народа". Он ходит в церковь, молится дома, соблюдает посты, ест постное по средам и пятницам, едет в Оптину Пустынь, позже в Киево-Печерскую лавру: "Исполняя обряды церкви, я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело всё человечество".

Но не в натуре Толстого смирять свой разум и, не рассуждая, подчиняться преданиям, даже если им подчиняется всё человечество. Он готов был признать догматы церкви ("странности догматов"), объясняет писатель в труде "В чем моя вера?", хотя догматический и внешний смысл церковного учения чужд ему, но он никак не в силах принять того, что церковь и в проповеди своей и в практике не ставит на первое место сущность христианства, какой она представляется Толстому: "Смущало меня больше всего то, что всё зло людское - осуждение частных людей, осуждение целых народов, осуждение других вер и вытекавшие из таких осуждений: казни, войны, всё это оправдывалось церковью. Учение Христа о смирении, неосуждении, прощении обид, о самоотвержении и любви на словах возвеличивалось церковью, и вместе с тем одобрялось на деле то, что было несовместимо с этим учением".

Толстой осознал, что жизнь по-Божьи правдивого старика Фоканыча, "смысл, который придает жизни христианский трудовой народ, и во имя чего я подчинил себя тем же верованиям, которые исповедует этот народ, т.е. православной церкви", на деле не совпадает с церковными установлениями. "Правила, даваемые церковью о вере в догматы, о соблюдении таинств, постов, молитв мне были не нужны; а правил, основанных на христианских истинах, не было". Поэтому - "я не мог идти за нею", за церковью.

Толстой пишет, что, поняв учение Христа не так , как понимал прежде, почувствовал себя человеком, который вышел было за делом, но, раздумав как следует, повернул домой, - "и всё, что было справа, стало слева, и всё, что было слева, стало справа!"

Илья Львович, не касаясь мучительной работы, предшествовавшей этому повороту, или не вполне уяснив ее, вспоминает:

"Православие отца кончилось неожиданно.

Был пост. В то время для отца и желающих поститься готовился постный обед, для маленьких же детей и гувернанток и учителей подавалось мясное.

Лакей только что обнес блюда, поставил блюдо с оставшимися на нем мясными котлетами на маленький стол и пошел вниз за чем-то еще.

Вдруг отец обращается ко мне (я всегда сидел с ним рядом) и, показывая на блюдо, говорит:

— Илюша, подай-ка мне эти котлеты.

— Левочка, ты забыл, что нынче пост, - вмешалась мама.

— Нет, я не забыл, я больше не буду поститься и, пожалуйста, для меня постного больше не заказывай.

К ужасу всех нас он ел и похваливал".

 

         11.

 

Идея совершенствования себя самого, всей жизни не была отставлена Толстым, как не была отставлена необходимо сопутствовающая ей идея самоограничения и воздержания. Но для укоренения ее в себе, для проповеди нужны были иные основания.

В "Ответе на определение Синода" Толстой писал: "Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И с тех пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю". Христианство же, как понимал его Толстой, - это увеличение в себе любви ко всем живущим рядом на земле. Увеличение в себе любви каждым отдельным человеком более всего другого содействует установлению в мире Царства Божия - "строя жизни, при котором царствующие теперь раздор, обман и насилие будут заменены свободным согласием, правдой и братской любовью людей между собою".

Толстой сознает, что предпринятое им по своей воле и своим убеждениям отречение от церкви нарушает его единение с народом, которое ему "невыразимо дорого". Но оно же, это отречение, зовет искать иные пути этого дорогого ему духовного единения.

Да - "верю в Бога, которого понимаю как дух, как любовь, как начало всего", но - "верю в то, что воля Бога яснее, понятнее всего выражена в учении человека (!) Христа, которого понимать Богом и которому молиться считаю величайшим кощунством".

Для него, Льва Толстого, важно, "что в душе Христа происходит нравственная работа /.../, что Христос с учениками, кроме того, что преображался, въезжал в Ерусалим, распинался, воскресал, - еще жил, жил, как мы живем, думал, чувствовал, страдал, и ночью, и утром, и днем". На вопрос знакомого, верит ли он в воскресение Христа, он отвечал с толстовской своей беспощадностью в истине: "Какой интерес знать, что Христос ходил на двор? Какое мне дело, что он воскрес? Воскрес - ну, и Господь с ним! Для меня важен вопрос, что мне делать, как мне жить".

         В христианстве, как Толстой его понимает, для него всего важнее начало земное, нравственное - порядок общения человека с человеком, людей с людьми.

 

         12.

 

"...У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой черт голод делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и баб и трескает копыты скотины..."

Толстой пишет это в 1865 году - время полного преуспеяния, во всем. Он с головой в "Войне и мире", хозяйство крепнет, дети рождаются, слава растет. До "обращения", до первых религиозно-нравственных и философских трудов, говорит людям о том, что жжет его сердце, еще полтора десятилетия. Но не одни уясняемые разумом истины - совесть не дает покоя, понуждает со стыдом и ненавистью смотреть на желтое сливочное масло, поставленное перед ним в посуде из белого фарфора. Вот и через полтора десятилетия, уже после "обращения", в письме его читаем:

"Невозможно есть спокойно даже кашу и калач с чаем, когда знаешь, что тут рядом знакомые мне люди - дети /.../ - ложаться спать без хлеба, которого они просят и которого нет".

В деревне, неподалеку от бедных изб, где обитают недосыпающие и недоедающие, одетые в рубище мужики, работающие по восемнадцать часов в день, в старинном барском доме, к приезду хозяев подновленном и покрашенном краской на масле, которого нет у стариков и детей в каше, поселяются на лето господа. В Петровский пост, когда крестьяне, питаясь хлебом, квасом и луком, от зари до зари заняты на покосе, потому что "тут решается вопрос о хлебе, молоке себе и детям на зиму", господа гуляют по украшенным цветами аллеям, ездят на пикник или купаться, играют в крокет, бренчат на фортепьяно и, только откушавши, снова принимаются есть - до полуночи, часто до света, а человек тридцать крепких работников и работниц, тоже от зари до зари, только тем и заняты, что обслуживают их, - "два мужика во фраках бегают взад и вперед по лестнице, подавая кофе, чай, вино и сельтерскую". Даже малые дети крестьянские , если нет еще силенок работать в поле, тащат за две версты из деревни тяжелый кувшин с квасом - старшим на обед, или воды из реки - напиться, пока их сверстники в усадьбе, окруженные нянями, гувернантками, француженками и англичанками, томятся от безделья.

Деревенские страницы трактата "Так что же нам делать?", где слиты нераздельно страстная толстовская публицистика и образная сила и мастерство художника, сопрягаются с написанным двумя десятилетиями позже маленьким рассказом "Ягоды", многими подробностями повторяясь в нем. Праздное семейство барина, владеющего тысячами десятин земли, роскошествующее на великолепной даче, и трудовая крестьянская семья соприкасаются лишь через посредство чашки собранной в лесу земляники, которую деревенские дети приносят в таинственный и непонятный мир людей-господ, за что получают необходимый матери в хозяйстве двугривенный.

Трактат "Так что же нам делать" открывается страшным рассказом об ужасах городской бедности, поразившей Толстого, который до переезда на житье в Москву в 1881 году в основном знал бедность деревенскую. Не станем пересказывать отдельные главы, хотя они прямо-таки вопиют, чтобы пересказать, - думается всем нам время от времени полезно обращаться к трактату, к написанным с колосальной силой убедительности и убежденности сценам жизни и выводам, во многом не утратившим значения и сегодня, главное же - почувствовать свою сопричастность автору, постоянной муке его совести, беспошадной проникновенности его взгляда, направленного на мир вокруг и в глубь себя самого, его душе, неизменно готовой к сочувствию.

"Я чуток к жизни, окружающей меня, и к своей жизни, и жизнь эта отвратительна", - пишет он Черткову в разгар работы над трактатом "Так что же нам делать?" В письме рассказывается о двух сильно повлиявших на него впечатлениях из жизни московской бедноты.

"Вчера ночью я пошел гулять /.../ Девочка по сложению как моя 13-летняя Маша в одном платье грязном и разорванном - голос хриплый, пьяный; она не шла и закуривала папироску. "Я тебя, собачья дочь, в шею", - кричал городовой /.../ Ее увели в полицию сидеть до утра в сибирке, а потом к врачу свидетельствовать. Я пошел на чистую покойную постель спать и читать книжки (и заедать воду смоквой)". На другое утро он узнает, что на улице от голода и холода умерла молодая, бездомная прачка. "Я пошел туда. В подвале гроб, в гробу почти раздетая женщина с закостеневшей, согнутой в коленке ногой. Свечи восковые горят. Дьякон читает что-то вроде панихиды. Я пришел любопытствовать. Мне стыдно писать это, стыдно жить. Дома блюдо осетрины, пятое, найдено не свежим. Разговор мой перед людьми мне близкими об этом встречается недоумением - зачем говорить, если нельзя поправить".

Обе сцены войдут в трактат. Но в скорописи дружеского письма они по-своему более выразительны, более яростны, что ли. В письме нам дороги (в трактат они не попадут) эта смоква - винная ягода, которую едят с холодной водой для лучшего пищеварения, это блюдо осетрины, пятое, которое приказывают убрать со стола.

В "Так что же нам делать?" читаем:

"Я всю свою жизнь провожу так: ем, говорю и слушаю; ем, пншу или читаю, т.е. опять говорю и слушаю; ем, играю, ем, опять говорю и слушаю, ем и опять ложусь спать, и так каждый день, и другого ничего не могу и не умею делать".

Ем - ем - ем - ем...

Еда, образ еды, постоянно возникает в трактате как один из главных рубежей, разделяющих людей. Первое, что делает разбогатевший человек, - перестает есть из общей чашки, отделяет себя от кухни и прислуги. Чтобы сладко есть среди голодных, нужно спрятаться от них.

В комедии "Плоды просвещения" кухарка рассказывает о жизни господ деревенским мужикам, в поте труда добывающим хлеб, молоко, мясо, - это как бы взгляд из кухни, со стороны прислуги, и под таким взглядом просвещенное общество господ предстает скопищем безумцев:

"Да уж как здоровы жрать - беда! У них ведь нет того, чтоб сел, поел, перекрестился да встал, а бесперечь едят /.../ Только, Господи благослови, глаза продерут, сейчас самовар, чай, кофе, шиколад. Только самовара два отопьют, уже третий ставь. А тут завтрак, а тут обед, а тут опять кофий. Только отвалятся, сейчас опять чай. А тут закуски пойдут: конфеты, жамки - и конца нет. В постели лежа - и то едят".

Я ем... Местоимение первого лица, чаще всего употребляемое в "Так что же нам делать?", - это корча, крик стыда ("я стонал от стыда"), вопль совести, потребность покаяния в надежде, что услышат и поддержат другие - мы.

За два месяца до смерти Толстой сочинит "сказочку детям". Богатые мальчик и девочка случайно (у коляски сломалось колесо) попадают в бедную деревенскую избу. Няня хочет напоить их молоком, но дети отказываются пить, пока няня не даст молока плачушему от голода крестьянскому ребенку. Они спрашивают няню, отчего у одних есть еда, а других нет. Няня объясняет, что одним Бог дал, а другим нет. "Злой Бог", - говорят дети: они не могут понять, отчего он так сделал, "чтобы у одних было много, а у других ничего". Но тут в разговор вмешивается больной старик, кашлявший на печи: "Бог не злой, ребята. Бог добрый, ребята. Он, ребята, всех любит. А что одни калачи едят, а у других хлеба нет, это не Он установил, а люди сделали, а потому сделали, что Его-то забыли..."

В "Так что же нам делать?" Толстой отвергает тот "странный вывод", который долго владел им, как владеет многими: чтобы улучшить свою жизнь, надо исправить жизнь других. Вместе с этим выводом Толстой отвергает благотворительность: люди, "которые разными уловками отбирают у трудящегося народа необходимое", хотят подачками оплатить несправедливость устроенной ими жизни: "Я дам 100 тысяч и всё не стану еще в то положение, в котором можно делать добро, потому что у меня останется еще 500 тысяч. Только когда у меня ничего не будет, я буду в состоянии сделать хоть маленькое добро..."

Но не говоря уже о 100 тысячах или 500-х, тут еще одно: "Кто такой я, тот, который хочет помогать людям? Я хочу помогать людям, и я, встав в 12 часов после винта с 4-мя свечами, расслабленный, изнеженный, требующий помощи и услуг сотен людей, прихожу помогать - кому же? Людям, которые встают в пять, спят на досках, питаются капустой с хлебом, умеют пахать, косить, насадить топор, тесать, запрягать, шить, - людям, которые и силой, и выдержкой, и искусством, и воздержанностью в сто раз сильнее меня, и я им прихожу помогать!"

Толстой снова правит против течения, чтобы на том берегу пристать где нужно. Несколько лет спустя он бросится помогать голодающим крестьянам: своими обращениями всколыхнет десятки и сотни людей, помощников, будет собирать пожертвования, закупать хлеб, крупы, объезжать голодные деревни, раздавать неимущим провизию, устраивать столовые. Будет каятся: "Тут много не того, что должно быть /.../, тут греха конца нет, но не могу жить дома, писать. Чувствую потребность участвовать, что-то делать".

В статье о голоде он напишет: "Народ голоден оттого, что мы слишком сыты".

Ответ на вопрос "Так что же нам делать?" для Толстого очевиден: жить всем не поглощением чужих трудов, а трудами рук своих, равно исполняя труд земледельческий, ремесленный, умственный, взамен того, чтобы просиживать часами за обеденным столом, возбуждая всё новыми яствами давно утоленный аппетит. Толстой понимает, что лишь немногие мы согласятся с ним, пожелав исправить свою жизнь, а не обдумывать в праздности способы исправить жизнь других. Но "эти сумасшедшие покажут на деле, что та воображаемая собственность, из-за которой страдают, мучаются и мучают других людей не нужна для счастья и что это есть только суеверие". Сам он - я - желает, конечно, быть среди этих сумасшедших.

 

 

         13.

 

Сергей Львович, старший сын писателя, свидетельствует:

"Моя мать не могла сочувствовать его новым взглядам. Как мать восьмо детей она понимала или, лучше сказать, чувствовала, что она и ее дети должны быть в известной мере материально обеспечены /.../ Отец говорил, что чем меньше денег и материальных благ у семьи, тем лучше. Как было матери согласиться с этим? Она, наоборот, считала, что чем больше у семьи денег и материальных благ, тем лучше /.../ В этом разладе я не могу винить ни отца, ни мать. Они были по-своему правы и неправы. Разлад особенно обострился в 1884 и 1885 годах. Это видно из дневников отца /.../ Он так писал о своем одиночестве в семье /.../ - "точно я один несумасшедший живу в доме сумасшедших, управлямом сумасшедшими, семейные не любят и не знают моих страданий"".

Новый образ жизни, который, ломая привычный семейный уклад с торжественным "анковским пирогом" посреди стола, стремится ввести, пусть для одного себя, Толстой, не мог не затронуть и принятой в доме системы питания. Льва Николаевича огорчают излишества в еде. С годами он всё строже относится ко всякому блюду, показавшемуся ему изысканным и неумеренным: принимаясь за еду, прикидывает, что оно по цене сходно стоимости крестьянской лошади. Его огорчают два лакея в белых нитяных перчатках, прислуживающие за столом, каждодневно воскрешая в нем, по словам его помощника Булгакова, "сознание несоответствия его жизни с задушевным стремлением его к равному, братскому общению со всеми людьми".

Сам Лев Николаевич старается обходиться без слуг: убирает свою комнату, выносит грязное ведро, утром колет во дворе дрова и вязанками разносит их через черный ход к печкам, зимой на санках, а в остальное время на тележке возит воду из садового колодца в десятиведерной бочке и наполняет кадки на кухне и клозетные баки, на лошади с большой водовозной бочкой ездит за водой на Москву-реку.

Софья Андреевна однажды отмечает в дневнике:

"За обедом был шуточный разговор о том, чтоб господам всем поменяться на неделю с прислугой. Левочка нахмурился, ушел вниз; я пошла к нему и спросила, что с ним? Он говорил: "Глупый разговор о священном деле; мне и так мучительно, что мы окружены прислугой, а из этого делают шутки, и мне больно, особенно при детях"".

Сергей Львович, сын, как говорилось, утверждал, что Толстой окончательно принял вегетарианство в 1885 году (завершено создание "Так что же нам делать?" и всё глубже уясняется "так что же мне делать?"). "Тогда же, - продолжает Сергей Львович, - мои сестры, Таня и Маша, также перешли на "безубойное питание". Моя мать считала, что вегетарианство вредно, в чем была неправа: отцу при его заболеваниях печени оно было несомненно полезно".

Можно, например, уверенно считать, что любовь Льва Николаевича к кашам, особенно к овсянке, была результатом бессознательных поисков приятной, щадящей еды при его хроническом, часто обостряющемся заболевании. Но Льву Николаевичу - знаем уже - не нужно вегетарианство как средство сбережения здоровья. Первое свидетельство этому - грубые нарушения в питании, которые он подчас позволял себе: не в том смысле, что часто нарушал принципы вегетарианства, нет, но, оставаясь вегетарианцем, ел лишнее, соединял плохо сопрягаемые, тяжелые - "простые"! - кушанья и этим, конечно же, нередко себе вредил.

Софья Андреевна то и дело фиксирует "застольные проступки" мужа: "С ужасом смотрела, как он ел: сначала грузди соленые, слипшиеся оттого, что замерзли; потом четыре больших гречневых гренка с супом, и квас кислый, и хлеб черный".

Софья Андреевна знает цену таким нарушениям. Обострения болезни мужа требуют долгих скрупулезных диет, которые, по ее убеждению, вегетарианством только осложняются: "Доктора велят есть икру, рыбу, бульон, а он вегетарианец и этим губит себя". Он то и дело отказывается также от молока и от яиц, которые в ту пору составляли основу лечебного питания. "Ел он сегодня овсянку, рисовую кашу на миндальном пополам с простым молоком (обманом) и яйцо, которое после трех дней уговорил его съесть доктор".

Но споры о еде, о пользе и вреде того или иного блюда у Толстых непременно споры о мировоззрении. Для Софьи Андреевны, как и для Льва Николаевича, вегетарианство - часть тех нравственных начал ("диких фантазий", по ее определению), которых он желает держаться и которые она не в силах и не желает принять. Мировоззренческое в спорах о питании порой открыто заявляет о себе. "Я всё в твое воспоминание живу по-барски и ем мясо", - докладывает жене Лев Николаевич. Софья Андреевна в свою очередь сообщает приятельнице: "Теперь он и мясо ест и принял опять свой барский вид".

Софья Андреевна не устает - нередко доказательно - втолковывать мужу, что его новый образ жизни только осложняет лишними требованиями жизнь других. Наверно, ему неприятно в ежедневных меню, подаваемых женой повару, читать отдельным абзацем: "Графу завтрак...", "Графу к обеду..."

Он писал, приехав один в Ясную Поляну: "Нынче утром убирался, ходил за молоком, яйцами, кипятил молоко, ставил самовар, и так скучно стало всё это делать для себя, что решил обедать людской обед, а сам не готовить. Привычки мои не очень хитрые, и то, чтобы удовлетворить им, надо /.../ целый день хлопотать. Чтобы не хлопотать самому целый день и не заставлять других на себя хлопотать, одно средство, чтобы привычки были общие, чтоб все ели одинаково. А когда один, и привычки отличаются от привычек окружающих, то стыдно, как мне всегда стыдно".

 

         14.

 

Сын, Сергей Львович, предполагает, что окончательный шаг к вегетарианству Толстой сделал "после своего знакомства с позитивистом и вегетарианцем Вильямом Фреем, посетившем его осенью 1885 года".

Настоящее имя Вильяма Фрея - Владимир Константинович Генс. Молодой русский офицер и ученый махнул рукой на карьеру, отправился в Америку, где семнадцать лет жил в коммунах, пытавшихся по-новому строить отношения людей между собой. Постоянно передавая деньги, которых к тому же не имел в достатке, на потребности различных общин, он изведал нужду, зарабатывал на хлеб подчас тяжелым физическим трудом. Жизненные искания привели Фрея к убеждению, что для лучшего будущего необходимо нравственное возрождение каждого человека. Выводы, к которым он пришел, заповеди, которым старался следовать, близки многому, о чем думал и писал Толстой. В ответ на огромное письмо к Льву Николаевичу он получил приглащение приехать в Ясную Поляну, где гостил пять дней. Толстой отозвался о Фрее как о "чистой, искренней, серьезной натуре": "Он интересен и хорош не одним вегетарианством /.../ Я много узнал, научился от него..."

Незадолго до приезда Фрея    в семье возник острый конфликт из-за вегетарианства Льва Николаевича. Оправдываясь, Толстой говорил о "стремлении испытать лишение во имя убеждения; поступки-то по убеждению и составляют главное отличие человека от животного". Фрей не только тем хорош, что полагает отказ от мясной пищи одной из основ здоровой и моральной жизни, но прежде всего тем, что постоянно живет по убеждениям, идет ради них на многие лишения, чего хотелось бы и что не дано Толстому.

Несколько лет спустя Толстой горячо увлекся забредшим к нему шведом, неким Авраамом фон Бунде - "очень умен, оригинален и интересен". Семидесятилетний старик-швед долго бродил по свету, жил в Америке, Китае, Японии, Индии. Проповедь фон Бунде во многом совпадает с толстовскими исканиями: "Самому нужно работать, чтоб кормиться от земли без рабочего скота, не иметь денег, ничего не продавать, ничего не иметь лишнего, всем делиться. Он, разумеется, строгий вегетарианец, говорит хорошо, а главное более чем искренен, фанатик своей идеи".

Толстого манит к шведу и то, конечно, что, некогда богатый домовладелец, он предпочел бродячую жизнь и полную свободу от собственности. Старик ходил оборванный, в огромной шляпе, босой и был не просто строгий вегетарианец (не употреблявший в пищу молоко и яйца), но к тому же предпочитал есть всё сырое (нынешнее - "сыроядение"). Когда ему предлагали молока, он отвечал, что мать его давно умерла, ее молоко - единственное, на которое он имел право: коровье молоко принадлежит теленку.

Максим Горький в известном очерке о Толстом вспоминает напряженный интерес, с которым Лев Николаевич слушсл его рассказ о Василии Васильевиче Берви-Флеровском, экономисте, социологе, писателе, авторе популярных книг "Положение рабочего класса в России" и "Азбука социальных наук". В молодости он был однокурсником Толстого по Казанскому университету, но принадлежал к кружку людей соверщенно иных взглядов и поведения, нежели Толстой тех лет. Ему пришлось немало пострадать за свои убеждения; в течении многих лет он жил в ссылке, состоял под надзором полиции. В 1890-е годы, когда Берви встретился с Горьким, он вел бродячую жизнь, не владея никаким имуществом, кроме парусинового хитона, холщового зонтика и привязанного к поясу мешочка с вареным рисом, которым питался. Рассказывая Толстому о Берви, Горький вдруг заметил слезы на глазах собеседника. "Это ничего, ничего, говорите! Это у меня от радости слушать о хорошем человеке. Какой интересный!"

Сюжет о Толстом и Берви-Флеровском с классической точностью разработан Б.М.Эйхенбаумом в его книге "Лев Толстой. Семидесятые годы". Слушая рассказ Горького, - заключает Эйхенбаум, - он прослезился не только потому, что услышал о хорошем человеке. Жизнь и личность Берви-Флеровского была для него болезненным соблазном и укором".

Толстой понимал, что не может по-настоящему освободиться и жить по-новому внутри той жизни, которой он живет. Для этого прежде всего нужно освободиться от самой этой жизни.

 

         15.

 

28 октября 1910 года на рассвете Лев Толстой навсегда покидает Ясную Поляну. К вечеру того же дня, после тяжелого, утомительного путешествия, он в Оптиной Пустыни.

Утром 29-го с письмами и вестями из Ясной Поляны к Льву Николаевичу приехал молодой его друг Алексей Петрович Сергeенко. Он застал Льва Николаевича в монастырской гостинице за обедом. И оставил описание этого последнего обеда Толстого.

Обедали втроем: Лев Николаевич, сопровождавший его доктор Душан Петрович Маковицкий и Сергеенко.

Монах-гостиник принес на большом деревянном блюде тарелки, круглые деревянные крашеные ложки, черный ржаной хлеб, супник и миску, покрытые крышками. На обед были щи из квашеной капусты, грибов, кореньев, заправленные подсолнечным маслом, и гречневая каша. Толстой ел и похваливал монастырскую пищу, "как всегда напоминая манерами аристократа и мужика".

"В том, как сидел за столом, как изящно держал ложку, с каким достоинством ел, не проявляя в выражении лица никакого чувства алчности, видна была большая благовоспитанность, - пишет Сергеенко, - а в том, с каким явным уважением относился к еде, ценил ее, - было что-то несомненно крестьянское /.../

Он съел всю тарелку и старательно подобрал ложкой со дна и краев тарелки приставшие к ней корешки и навар - совсем по-крестьянски /.../

— Кажется, и каша очень хороша, - заметил он и положил себе гречневой каши на ту же тарелку, из которой ел щи /.../

— Очень хороша. Очень-очень хороша, - сказал он, начав есть кашу /.../

Его большое лицо, широкий нос, широкая большая седая борода были такие, как у тысячи крестьян-стариков. Его крестьянская типичность подчеркивалась сейчас и тем, что он ел обычный национальный обед - щи и кашу.

— Ах, вкусна же! Вот вкусна! - всё приговаривал он.

Мне же эта монастырская гречневая каша с подсолнечным маслом показалась прямо отвратительной по вкусу, и я с трудом ел ее. Так же и Душан Петрович /.../

Душан Петрович мне потом говорил, что аппетит Льва Николаевича в этот раз объяснялся тем, что он два дня перед этим почти ничего не ел; кроме того, монастырская еда ему особенно, вероятно, понравилась тем, что была простая, деревенская, а это как нельзя более соответствовало его настроению, потому что накануне он навсегда покинул Ясную Поляну именно с целью начать жить самой простой жизнью".

Счастье монастырского обеда в том, что это было словно таинство евхаристии (жестоко отрицаемое Толстым) - пресуществление себя для жизни новой, свободной, по убеждению, по вере.

 

         16.

 

Но и до решающего шага, до 28 октября 1910-го, всякая попытка отряхнуть с ног прах прежнего, привычного житейского уклада непременно связывается для Толстого с переменой в еде.

Показательны в этом смысле совершаемые им пешие походы из Москвы в Ясную Поляну (в сопровождении нескольких друзей). "Питались чаем, хлебом - и два раза щами и чувствовали себя бодрыми и здоровыми", - радостно, не в силах и не желая скрыть этой набранной бодрости и здоровья, сообщает он жене. И спустя два года: "Очень было хорошо идти и питаться чаем и парным молоком, что мы делали два раза".

Вегетарианство, воздержание по-настоящему радуют, когда это не система питания, а система жизни, радость же, по Толстому, дело жизни. "Нарушается эта радость, значит, ты ошибся где-нибудь - ищи эту ошибку и исправляй".

Человек радуется, если делает то, что должно, если ведет себя как следует (толстовские определения). Чтобы радоваться, нужно быть, а не казаться, - поступок должен совпадать с помыслом, духовным и душевным устремлением, внешнее действие должно естественно сопрягаться с внутренним движением к совершенствованию. Это касается и отношения к еде. Прочитав присланную ему статью о постничестве, Толстой нашел в ней много суеверного, преувеличенного. О том же в письме к Черткову: "Я думаю, что одинаковый грех объедаться, как и уморить себя голодом или отравиться. Законна пища для тела такая, при которой человек может служить другим людям".

Идею вегетарианства поддерживают в Толстом некоторые ученые, к исследованиям и трудам которых он питает особенное доверие. Среди них известный ботаник, профессор А.Н.Бекетов: его большая статья "Питание человека в его настоящем и будущем" изучена Львом Николаевичем, а затем издана отдельной книжкой в толстовском издательстве "Посредник".

Рассматривая "с точки зрения будущности человечества" вопрос о том, "какая пища всего более способствует правильному развитию и усовершенствованию человеческой природы", А.Н.Бекетов, "не будучи вегетарианцем", с цифрами и научными данными в руках, приходит к выводу, что "человек приспособлен к пище растительной", более того, что "человечество влечется самою необходимостью (т.е. необходимостью исторического развития - В.П.) к растительной пище". Обращаясь к выкладкам ряда ученых, твердящих о совершенной необходимости для человека именно мясной пищи, А.Н.Бекетов, рассмотрев систему их доказательств, утверждает, что основной их материал основан на "привычках европейской буржуазии"; между тем, - пишет А.Н.Бекетов, - "нравственный идеал всего людского рода не может удовлетвориться мещанскою философией зажиточных классов Западной Европы".

Мясная пища, по мнению А.Н.Бекетова, определяет образ жизни, не совместимый с нравственным прогрессом. Оправдывая убийство животных во имя "блага" развития человечества, мы так же оправдываем и необходимость войн для "блага" мирового развития. "Мне кажется, - пишет А.Н.Бекетов, - что эти две бойни находятся в несравненно более тесной связи, чен то думают обыкновенно; что мясническое и пушечное мясо (la chair de boucherie et la chair a Canon) представляют два явления, друг друга определяющие или, по крайней мере, друг друга поддерживающие".

25 июня 1890 года Толстой заносит в Дневник: "Еще думал: надо бы написать книгу "ЖРАНЬЕ". Валтасаров пир, архиереи, цари, трактиры. Свиданья, прощанья, юбилеи. Люди думают, что заняты разными важными делами, они заняты только жраньем".

Весной 1891-гоонзнакомитсяскнигой "The Ethics of Diet by Howard Wiliams M.A." (London, 1883). Книга составлена из высказываний шестидесяти девяти хорошо известных всему цивилизованному миру людей, выступавших против питания мясом, поддерживавших вегетарианскую идею. Среди них древние - Пифагор, Платон, Овидий, Сенека, Плутарх, затем - Монтень, Мильтон, Ф.Бэкон, Вольтер и Руссо, Линней и Бюффон, Франклин и Ньютон, наконец - Шиллер, Шелли, Байрон, Шопенгауер. Высказывания собранных под общим переплетом авторов интересны и убедительны. Толстой к тому же был, видимо, приятно изумлен, встретив столь обширное число заслуживающих уважения сторонников.

Он находит книгу "прекрасной, нужной", хлопочет о ее переводе (в 1893 году книга появляется на русском языке в издательстве "Посредник" под названием "Этика пищи, или Нравственные основы безубойного питания человека" Хаурда Уильямса), сам же берется за предисловие к ней. В ходе увлеченной работы сочинение вырывается за рамки предисловия и превращается, по собственному определению Льва Николаевича, в "статью об вегетарианстве, обжорстве, воздержании", получившую название - "Первая ступень".

Человек в течение жизни (если жизнь не проживается зря) обязан подниматься вверх по лестнице совершенствования себя. И началом этого пути всего проще и естественнее может стать отказ от излишества в пище, от "жранья". Еще только задумывая статью, Толстий в письме к знакомому, не упоминая о ней, формулирует давно выношенный и в муках совести выстраданный ее смысл: "Сущность дела то, что человек ест теперь большей частью во много раз больше, чем это нужно для наилучшего проявления его сил (под силами я разумею наивыгоднейшее отношение для человеческой деятельности духовных и физических сил) и поэтому всем полезно постничество, сознательное уничтожение чревобесия, т.е. приучение себя к наименьшему количеству пищи, при котором достигается наивыгоднейшее состояние". Первой ступенью в сознательной борьбе за улучшение себя опять-таки всего проще и естественнее может стать отказ от мясной пищи, дурно влияющей на человека физически, поскольку эта пища не соответствует изначально потребностям человеческой природы, и нравственно, поскольку она непременно является результатом совершенного преступления - убийства.

И если в первой части статьи Толстой выступает со страстной проповедью вообще против "жранья", мешающего каждому человеку вести добрую жизнь, разделяющего людей, подменяюшего их духовное общение, то во второй ее части он могучей кистью художника пишет страшную картину бойни (собирая материал, он посетил 6 июня 1891 года тульскую бойню). Мы видим оголенную от снятой шкуры голову вола, красную с белыми прожилками, между тем как вол всё не перестает "носить" животом и дергаться задними ногами. Мы слышим хруст хрящей, когда мясник, зажав в кулаке хвост быка, перекручивает его, понуждая животное идти вперед - к гибели. Наше сердце стучит в такт помахивающему хвостику барашка, положенного на стол, тогда как малый с бойни, не вынимая папироску изо рта и не переставая беседовать с приятелем, перерезает ему горло. Человек, питающийся мясом - непременный соучастник убийства.

"А те куры, цыплята, которые каждый день в тысячах кухонь, с срезанными головами, обливаясь кровью, комично, страшно прыгают, вскидывая крыльями. В статье появляется образ "нежной, утонченной барыни", которая, по уверениям ее доктора, "так деликатна, что не может переносить одной растительной пищи", но "так чувствительна, что не может не только сама причинять страданий животным, но и переносить вида их".

Вспоминается забавный эпизод яснополянской жизни, когда Толстого в отсутствие Софьи Андреевны навестила ее сестра, Татьяна Андреевна Кузминская, нежно им любимая, но онеисправимая "мясоедка". Лев Николаевич, наполовину в шутку, наполовину, кажется, всерьез, привязал к ножке стула, на котором за обедом должна была сидеть гостья, живую курицу, а на тарелку прибора положил большой кухонный нож. Татьяне Андреевне как бы предлагалось самой зарезать птицу, которую ей приготовят на обед.

"Нравственное движение человечества, составляющее основу всякого движения совершается всегда медленно", - пишет Толстой, завершая статью. При этом "для доброй жизни необходим известный порядок добрых поступков /.../ В этом порядке первой добродетелью, над которой будет работать человек, будет воздержание, самообладание". Начальным же в этом порядке является воздержание в пище, и неизменная первая ступень его - отказ от "безнравственной животной пищи".

Толстому представляется, что движение вегетарианства принимает всё большие размеры. "Нельзя не радоваться этому так же, как не могли бы не радоваться люди, стремившиеся войти на верх дома и прежде беспорядочно и тщетно лезшие с разных сторон прямо на стены, когда бы они стали сходиться, наконец, к первой ступени лестницы и все бы теснились у нее, зная, что хода на верх не может быть помимо этой первой ступени лестницы", - заканчивает статью Толстой.

И тут же берется за статью "О голоде" - народное бедствие охватило половину российских губерний.