Алексей Хетагуров

Художник об искусстве


            «Не без некоторого трепета приступаю я к этому повествованию» – такие строчки понравились мне в книге издания XIX века. Не важно уж, о чем – можно ограничиться предисловием. Как говорил великий режиссер: «Театр начинается с вешалки»! Я тоже попытаюсь испытать «некоторый трепет» – раскрыть, каковы были мои взгляды на искусство живописи, отношение к натуре, методы, техника, вникание в суть дела – насколько широко видел, насколько глубоко чувствовал, был ли прав или ошибался? Словом, чем больше слов, тем меньше дела.


            Все это я когда-то мог узнать сразу в течение 20-30 минут, у меня была такая счастливая возможность, но, увы, я ею не воспользовался. А дело было так: в Москве проходила городская отчетная выставка творчества «самодеятельных художников». Под это определение попадают многие, как в старину говорили, «воскресные художники», то есть, творившие в свободное от работы время. Еще их называют художники-самоучки. Так начинали Ван Гог, Утрилло, Чонтвари, Руссо, Пиросмани и т.д.


            В старые времена художники обучались ремеслу в частных студиях и школах, были помощниками своих учителей, начинали с растирания красок, грунтовки холстов, столярных работ. В дореволюционной России прекрасно было поставлено дело преподавания живописи и рисунка в гимназиях. Учителей выпускали Академия художеств, Училище живописи и ваяния, Строгановское училище. Многие художники имели свои школы и студии вплоть до революции 1917 года, позже их заменили изостудии домов культуры, клубов, домов пионеров. Вход был открыт всем от рабочих до академиков, у которых была свои студия в Доме ученых – «работники умственного труда» очень неплохо владели этим ремеслом, отчитывались выставками.


            Изостудии были бесплатными: реквизит, слепки, живая натура – все к вашим услугам. В Доме пионеров молодому дарованию выдавали лист ватмана, карандаши и ластик – сиди, твори! Преподаватель внимательно отслеживал твои поползновения, делал правки, замечания, давал советы. Часто учителя сами были талантливыми художниками, шли в изостудии по зову сердца, т.к. оплата была мизерная, хлопот много, а «спасибо» не всегда дождешься. Но тогда было время скромных, бескорыстных людей, которые со временем оказались «не в формате».


 


            Однако вернемся к выставке, о которой зашла речь. Проходила она в каком-то престижном Доме культуры. У меня отобрали десять пейзажей разного времени года. С волнением отправился я на экспозицию собственных работ: одно дело – дома, в тесной комнате, другое – развеска экспозиционная, тут картины начинают жить своей жизнью, и вроде как уже и не твои. Очень похоже на писательский труд: в рукописи – не поймешь, что, напечатанное – уже нечто. Я шел через анфиладу безлюдных залов, т.к. время было рабочее. Смотрел невнимательно – искал свои работы. В отдалении увидел человек 20 зрителей, которые что-то обсуждали. Дискуссию вел средних лет гражданин, задавал глупые вопросы и сам же на них отвечал. К моему изумлению, стояли они около моих работ, которые заняли целую стену. Еще более удивительно: другую стену отвели моему соседу Игорю Могутнику наши квартиры рядом. Тогда мы не были знакомы, т.к. только въехали в дом. Он талантливый художник и преподаватель в детской изостудии. Его творчество – Москва и ее жители 1960 70-х годов: дворы, семьи, животные, все, что украшает город.


            Экскурсовод возбужденно рассказывал, как я пишу, чувствую, что вижу, какими приемами владею, «в чем секрет». Гражданин то отходил, то приближался к этюдам, крутил ладонью. Я услышал: «Он угадал и понял!», потом стал сердито смотреть на меня и ждать, когда я уйду. Группа тоже с неудовольствием повернулась ко мне. Я почувствовал себя лишним на этом Олимпе, и, сконфуженный, постепенно удалился. Так я и не узнал, что же «угадал и понял», как работаю.


            Однако, «не все же петь соловью – дайте почирикать и воробью»!


            Я с детства полюбил природу. Ничего лучше нее нет. Она прекрасна во всех проявлениях. Подмосковье, средняя полоса, озера Карелии, Литвы и Латвии; моря, полноводные реки и маленькие речушки с заросшими берегами… Русский Север – целый континент, слава Богу, еще мало заселен, а еще, стало быть, не загажен. Для нашего ландшафта нет ничего лучше изб. Они архитектурный шедевр, идеально  вписывающийся в природу. Меня всегда завораживала русская деревня на пригорке, особенно в пасмурный день, занесенная снегом. Вы можете увидеть ее на картине А. А. Пластова «Баня» – виднеется в проеме двора. Как-то писал такую, сыпал снег. На этюдник у палитры села синичка, покрутила любопытной головкой, весело на меня посмотрела, что-то прощебетала и упорхнула.


            В избе вы можете курить махорку, мыть кисти скипидаром, сидеть в ней в лютый мороз, не проветривая, и все равно – воздух будет чистым, «духовитым», она дышит, а печь – как вытяжка.  Чем севернее, тем избы больше, мощнее. В Архангельской, Вологодской областях – уже с подклетами, где можно разместить подводу с лошадью. Под одной крышей целое хозяйство. Можно спокойно переждать буран, непогоду.


            Мое детство прошло в тесных московских дворах, коммунальной квартире. Летом выезжали с мамой в подмосковные деревни, снимали комнату. Первый раз с восторгом увидел, как цветут яблони и вишни, уже взрослым, когда переехал в Кусково, так как раньше бывать весной за городом не приходилось. В Москве цвели тополя, липы, кое-где цветы.


            Моя мама хорошо владела линией, о чем-нибудь задумавшись, рисовала изящные женские головки, цветы, животных, шаржи на подруг. В ход шла любая бумага, которая оказалась под рукой. Рисунками не дорожила, тут же выбрасывала, не придавала им значения. Ее ярко выраженные филологические способности не получили профессионального развития. Она рано потеряла родителей, и надо было просто выживать. Вокруг была разруха.


            Отец хорошо рисовал в гимназии. Но потом это дело забросил, так как поступил в Межевой институт, после которого надолго уходил в дальние экспедиции: Якутию, Эвенкию, Хабаровский край, Амурскую область. Позже, отправляясь в экспедиции южного направления, брал с собой альбом и делал зарисовки – в Средней Азии, на Кавказе, в Крыму. Любил рисовать Подмосковье и памятники архитектуры.


            Родители любили живопись, ходили на художественные выставки. Мама рассказывала мне про импрессионистов, восторгалась портретами Дрезденской галереи, которую целиком выставили после реставрации перед отправкой в ГДР. Гораздо позже мне посчастливилось увидеть ее не один раз уже в Дрездене и даже провести там свой день рождения.


            Первое впечатление от «Сикстинской мадонны» Рафаэля – какая-то клеенка!  Потом глаз не оторвешь, чем дальше – тем больше. В ней скрыта магия, как в «Джоконде» Леонардо. То есть, не ты смотришь на произведение гения, а оно на тебя. Готов ли ты увидеть? Часто – не готов. К походу в художественную галерею, на выставку надо относиться, как к походу в храм Божий: «Служенье муз не терпит суеты, прекрасное должно быть величаво» – великий поэт двумя строками казалось бы вразумил, но кощунники все пытаются обесценить, научить обратному. Действуют, как Крысолов, который сладкой музыкой на дудочке завел крыс в воду и утопил.


            Сейчас огромные силы подняты, чтобы все ценности культуры и искусства свести на нет. Проводятся масштабные антихудожественные выставки, которые народ не посещает – не так-то просто его оболванить. Проходимцы и ничтожества примазались к искусству, не жалеют денег, чтобы его опорочить. Но прежде, чем их слушать, посмотрите внимательно на эти лживые физиономии – ничего отвратнее вы не увидите. Реализм объявлен устаревшим. Но как может устареть природа, люди, которые вас окружают?


            Возьмите русскую икону. Казалось бы – канон, но сколько школ, сколько святых образов – нет одинаковых. То же и в книжной миниатюре, мало знакомой зрителю, больше исследователям.


            Свобода творчества – в творчестве, а не в кривлянии «ниспровергателей устоев». Посмотрите на натурные работы этих «революционеров» – они хилые, их стараются не публиковать и не показывать. Авангардисты становятся ретроградами-реалистами, когда пишут своих близких, свой участок земли, даже свою кошку. Пикассо жену и сына писал вполне реалистически, треугольники и кривляния доставались другим физиономиям. Расчленял, дробил натуру, откровенно дурил богатого зрителя в угоду моде. Он мог себе это позволить, так как был большим мастером, хотя чаще всего бывает наоборот. Мир Божий создан не нами и не нам над ним насмешничать, ёрничать. «Талант – единственная новость, которая всегда нова» – это у Б. Пастернака. Вы всегда отличите подлинный талант от холодных упражнений ремесленника, попавшего «в струю».


            Реализм многообразен и бесконечен, он многолик. Казалось бы, импрессионизм – революция в живописи. Но попадите в те места, где создавались полотна – увидите талантливое повторение натуры, света и цвета, всей полноты жизни, а не засушенные в мастерской холсты.


            Ван Гог! Я ходил каждый день на его выставку в Москве. Работы были привезены из музея Крёллер Миллер в Оттерло. Досмотрелся до того, что увидел эти картины во сне: пастозные прямоугольные мазки быстро двигались, как бы догоняя друг друга – холсты ожили в полном смысле слова! Эту силу в них заложил автор, он пропустил через себя каждый мазок. Уже гораздо позже я шел на этюды в Кусково: начало весны, осевший подтаявший снег. Проходил мимо брошенных деревянных домов. Кругом сугробы. По дороге в лес на одном из них увидел репродукцию – автопортрет Ван Гога. Привет от любимого художника. Хотел взять – бумага отсырела и рвалась на куски. Как Ван Гог попал в Кусковский парк? Один в лесу. Это оказалось знамением.


            В Амстердаме летом открылась большая выставка Ван Гога, посвященная столетию со дня смерти художника. Проходили памятные встречи, лекции, телепередачи. Около музея Ван Гога выстроен целый городок из шатров. Мой добрый друг в Голландии Сусанна Скалова – замечательный реставратор и художник, пригласила меня на торжество. Вопрос был в деньгах на дорогу, но тут случились чудеса. Появились покупатели моих работ, даже из Голландии, как нарочно. Сумма была собрана, и я оказался на торжествах в Амстердаме.


            В реставрационной мастерской музея увидел в микроскоп картины великого художника! Это неповторимое зрелище: скалы и утесы из драгоценных камней теснят друг друга – вы увидите вершины, глубокие ущелья, можете путешествовать по ландшафту, созданному гением. Каждого художника надо изучать вблизи: как он накладывает мазки, лепит фактуру. Нет одинаковых. Один любит лессировки, гладкую живопись, другой – пастозную, выпуклую. Главное – результат.


            Возраст художнику не помеха. Часто старики бывают мощнее и темпераментнее молодых. Таков Микеланджело. В экспозиции Венецианской Академии меня поразила «Пьета» Тициана – в ней была экспрессия, никем не превзойденная, а ведь она написана в предпоследний год жизни автора, в 1575 году, когда ему исполнилось 90 лет.


            Всю жизнь мучился сомнениями: кто я? Кончил истфак, а не историк. Не имею диплома художника, а занимался этим ремеслом. Напасть какая-то. Люблю историю, эту профессию, пытался стать историком, жалею, что не стал. А все время тянуло к природе, краскам, холстам. Сидел над любимыми древнерусскими рукописями, а в глазах – поля, рожь, солнце. Надо написать это, время уходит. Что делать – метался от одного к другому. Живопись одолела.


            В школе были уроки рисования, но кроме хилых бумажных цветов я ничего не запомнил. Преподаватели еще вели уроки труда, бòльший упор делали на «рукомёсла». Учебных часов им отводили мизер, так что при всем желании они мало чему могли научить. Это были скромные, добросовестные люди. Не по их воле ученики должны были отчитываться не живописными работами, а самодельными табуретками, на которых было опасно сидеть. Чтобы освоить рисунок, я стал ходить в городской Дворец пионеров. Но там было много народа, большая аудитория, преподаватель не мог заниматься с каждым, новичков не замечал.


 


            Как ни удивительно, на стезю живописания вывел меня опять же истфак. При доме культуры гуманитарных факультетов МГУ была изостудия, которую вел удивительный и талантливый художник-педагог Федор Морицевич Кригер, выпускник Московского университета 1913 года. У меня есть памятный подарок от него – написанный от руки гимн «Gaudeamus igitur». Федор Морицевич был учеником художника Василия Никитича Мешкова (1867-1946), а в раннем возрасте на эту стезю его благословил великий Василий Суриков. Кригер был умен, открыт, самокритичен.


            В студии кто только не учился! Дети университетских уборщиц, рабочие, служащие, студенты, абитуриенты. Были совсем экзотические личности, например, потомок польской аристократии Домбровский – с великолепно вылепленной головой и чертами лица. Он был частично парализован, руки плохо двигались, но упорно работал над слепками Цезаря, Антиноя, Венеры. Карандаш его плохо слушался, линии загибались, обрывались, накручивались… Домбровский героически боролся с недугом – полем битвы был лист ватмана: «Марш, марш, Домбровский за край наш польский!».


            Не менее интересен был столяр Волощенко с лицом запорожца. Он был певцом женской красоты – писал только обнаженную натуру, преодолевая ярость собственной супруги. Красавицы были им придуманы, они населяли ручьи, гроты, лужайки, чащи леса и, конечно, гостиные и будуары. Мне он подарил копию с Ренуара – «Обнаженную». Угадал мою симпатию с детства. И еще картину «Источник» – обнаженная стоит на берегу ручья. Волощенко ругали за китч, но он был прекрасный рисовальщик, да и тетеньки его мне нравились. Он был романтиком, писал «гарных дивчин» с пышными формами – где они теперь?


            Занятия посещал профессор Серафим Иванович, совершенный ангел во плоти. Показывал очень недурные этюды и страшно стеснялся. Биолог Ольга Оглоблина писала великолепные букеты цветов акварелью. Могла бы украсить любую галерею. Был еще сухонький художник в старомодных круглых очках. Жил замкнуто, одиноко. Все свободное время отдавал Изостудии, тоже предпочитал обнаженных, но без романтизма. Натура с доскональной проработкой, желательно в интерьере изостудии. Он рано умер, и все его работы оказались на помойке – соседи заняли комнату, а картины и наброски посчитали неприличными.


            Это общая беда художников: сколько итогов их мучительного, вдохновенного труда переселяется на свалки! Там можно найти даже известных, а то и великих художников. У нас в доме находилось Правление Союза художников. Рядом через арку помойка. Иногда туда перекочевывали «нетленки» из руководства Союза. Многие попали по адресу, но были и вполне приличные пейзажи и натюрморты. Я бы взял их, но некуда – мы жили тесно, в коммуналке. Своей продукции не было места.


            Наша Изостудия весной выезжала на природу. Часто с натурщицей – обнаженная, она лежала среди берез и цветов. Ошалелые окрестные мужики воровато выглядывали из-за деревьев. В Переделкине через нас кабаном прошел композитор Тихонов – не ожидал такого сюрприза! Раз в год Изостудия отчитывалась художественной выставкой в фойе Дома культуры.


            Во время занятий Федор Морицевич рассказывал про Италию – в студенческие годы он совершил туда путешествие. Группа была для малообеспеченных: студенты, сельские учительницы, служащие. Показывал нам фотографии Венеции, Флоренции – недостижимый рай. Рядом с молодым красавцем – загорелая белокурая дива, его подруга на всю жизнь. Завидев ее, итальянцы хлопали в ладоши. Когда-то венецианки красили волосы золотом, а тут златокудрая от природы. Как-то мы всей группой пошли к ней в гости в большой дом на Тверской. Это была уже пожилая дама с остатками былой красоты, интересная и очень живая. Жила она одна в большей квартире, обставленной старинной мебелью. В витринах – сервизы. Вот чашка императрицы, вот платок великой княжны Ольги с инициалами. Ее муж был известным коллекционером.


            Жил Федор Морицевич в старинном особняке прямо против станции метро Третьяковская. Оттуда он уходил на войну 1914 года. Был офицером, на фронте пережил революцию. К ним приезжал А. Керенский, держал речь – непрерывно кричал и поминутно вытирал рот. Рядом стоял адъютант, забирал мокрые носовые платки и подавал сухие. Солдаты слушали истерика молча. Когда закончил, пожал Федору Морицевичу руку: «Кригер, помогите!».


            На фронте не понимали, почему революция, готовились к масштабному наступлению. В огромном количестве поступала новая техника, боеприпасы – у всех приподнятое настроение, все уверены в грядущей победе. А тут вместо Государя-главнокомандующего какой-то психопат, вместо генералов – комиссары Временного правительства, депутаты Думы, по виду – жулье. Приказано солдатам вбирать себе командиров – те выбрали своих привычных, с кем сражались в боях.


            У Федора Морицевича на стене висели прекрасные портреты этих «выбранных», он писал их в землянках. Прямо лермонтовские, полежаевские лица – безнадежно ушедшая прекрасная романтическая Россия. На обороте портретов фамилии офицеров, дата и печать комитета солдатских депутатов.


            В лихие годы «лужковщины» начали снова ломать Москву, застраивать элитным жильем – жулью. Целыми кварталами сносили окраины Ордынки. Досталось и дому Федора Морицевича. Сокрушили трехметровые стены, сравняли с землей. Федора Морицевича переселили в обычный дом с маленькой квартиркой, где он доживал век (в буквальном смысле) со своей сестрой.


            Наш дорогой Федор Морицевич дожил до 96 лет. Дал нам прекрасную академическую школу. Не чурался и новых техник. Я любил изостудию, ее творческий дух, который царил там благодаря Кригеру. Иногда, когда почему-либо не приходил натурщик, он говорил: «Рисуйте сегодня меня». Это прекрасное, умное лицо было наполнено вечно молодым обаянием, добрым юмором. Таким, наверное, были А. Бенуа, К. Коровин, Ф. Чистяков и десятки других великих художников и деятелей культуры. Федор Морицевич руководил изостудией более 60 лет – сеял разумное, доброе, вечное.


            Его усилиями у меня два раза была персональная выставка в фойе Дома культуры. Посетил ее мой незабвенный научный руководитель Анатолий Дмитриевич Горский – все такой же вдумчивый, серьезный. Историк с большой буквы, тогда уже зав. кафедрой феодализма. До сих пор сокрушаюсь, как я не догадался подарить ему любую работу на выбор.


            Как-то пришел странный журналист. Сказал, что из осетинской газеты, хочет сделать репортаж. Искал сюжет для фото, долго двигал стенды. Точку съемки нашли, но ему нужна была обязательно бабушка в летней панамке (на улице было жарко), которая смотрела бы мне в рот, а я бы ей вещал нечто художественное. Были редкие посетители, но бабули не предвиделось. С друзьями-художниками была договоренность выставку обмывать, так что пришлось творческий процесс журналиста прекратить, и стенды поставить на место.


            Думаю – к лучшему: не обошлось бы без очередного ехидства, его и так хватало. Благожелатели писали, что посетили выставку «историка среди художников и художника среди историков», и «лучше бы автор оставался научным сотрудником, а не мазюкал!». Были пожелания не подражать Ван Гогу, писать горы, а не равнины; поменьше экспрессии; что-то не в порядке с нервами, надо провериться…


            Милые девушки оставляли телефоны – у них были вопросы к моему творчеству. Пару работ просто сперли. Друзья говорили, что это к лучшему – народ признал: ты художник, которого крадут! Вообще-то были правы. На самой первой выставке в Доме учителя – еще в бытность мою пионером – у меня украли акварель «Башня и стена монастыря в Новом Иерусалиме». Руководитель изостудии удивлялся-возмущался: первый раз такое! Другая акварель – «Скит патриарха Никона» – уцелела.


            Правильно говорят, что художника – а я бы добавил, и реставратора – каждый может обидеть! Все разбираются, понимают, как надо, как не надо. Даже свинья может хрюкнуть перед натюрмортом, что-то углядеть знакомое и поправить пятачком. Художник, хоть самый слабенький, пишет душой, так что, господа, не плюйте ему в душу! У вас, может, и такой нет.


            Федору Морицевичу исполнилось 90 лет, он решил оставить студию. Мы отпраздновали юбилей. Студия захирела – идти на грошовую работу желающих не было. Я больше там не появлялся. Теперь в это здание вернулась церковь Св. Татьяны – все правильно, справедливо. Церковь была задумана как студенческая, а ходят ли туда? Несколько раз приходил днем – заперта. Вокруг несколько действующих церквей, и в тех малолюдно.


            Что такое искусство – это болезнь, наваждение, страсть. Человек отдается ему, и все идет кувырком. Л. Н. Толстой мудро пророчески говорил: «Если можете – не пишите!». Будь то художник, музыкант, писатель, скульптор, самоучка, профессионал – все равно. Сколько людей открыли себя уже в преклонных годах, стали художниками, резчиками по дереву или камню.


            Сколько людей поддалось стихии творчества, не удержалось: Лермонтов, Грибоедов учились в Московском университете, могли бы жить спокойно, делать карьеру. А Гончаров, Тургенев, Чехов – опять же выпускники университета – ударились в писательство и началось мыканье по городам и весям. Конечно, слова – это хорошо, но достигаются они лишениями, потом и кровью. Скольких художников знал, чьи жены не перенесли их ремесла. Говорили: «Лучше бы ты пил!». Они, конечно, никогда не жили с пьяницами, поэтому и были так храбры. Зарабатывали большие деньги лишь единицы везунчиков с коммерческой жилкой. Но коммерция и творчество редко уживаются вместе, и по большому счету вообще антиподы.


            А. С. Пушкин говорил: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать!». Первый русский поэт, который решил зарабатывать деньги творчеством. И что получилось: после смерти долга более ста тысяч, цифра по тем временам астрономическая. Семья на грани разорения. Долг оплатил император Николай I из своих средств. Он же за свой счет стал издавать собрание сочинений поэта, деньги от продажи которого пошли семье.


 


Алексей Хетагуров на этюдах в Венеции


 


            Из всех видов искусства самое тяжкое – быть художником: оно никому не нужно, как и все остальное, впрочем. Но есть разница. Писателю, поэту достаточно стола, даже кухонного. Музыканту, композитору – инструмент и опять же стол. Художнику нужно куда-то складывать свою продукцию; нужно место для работы, хоть какое-то пространство; нужно покупать краски, кисти, холсты, подрамники, разбавители и т.п.; бродить, ездить в поисках натуры. На что-то надо жить, а если семья, то вообще не на что. Болезнь заразная, неизлечимая. Хорошо, если есть приработок, но его еще надо найти, если повезет. Поэт, писатель пишут «в стол», так же и композитор, а что делать художнику, скульптору? Почти все профессии востребованы, кроме творческих.


            Я пишу, а у меня перед глазами бьется на воде отравленная солитером рыбка, не может опуститься в глубину – погибнет. Помочь нечем, я подталкиваю ее, а она опять ко мне. Одна из тысяч здоровых. Почему ее поразил недуг? Почему среди нормальных, прагматичных, здоровых людей единицы заболевают творчеством? Многие с раннего детства. Пушкина мучили рифмы, Чайковского истязала музыка – он не знал, как ее переложить на ноты. У больного, глухого Бетховена она непрерывно звучала….


            Как-то на сцене дома культуры МГУ выступали поэты – в основном молодые, ядреные. Потом вышел Павел Антокольский – старый, источенный болезнью. Пока шел на середину сцены, его поводило, он беспомощно улыбался. Зал боялся: вот-вот рухнет, не дойдет! Начал читать стихи – голос загремел на весь зал, глаза загорелись, как два угля. Живой скелет своей духовной мощью затмил всех молодых – так, кролики! Зал проводил его шквалом аплодисментов.


            Больной, немощный священник заражается энергией в алтаре, актер – на сцене. Вот и подумаем, что сильнее: дух или материя? «Вначале было Слово» – стало быть, дух. Только жить одним духом, творчеством тяжкая ноша, чаще всего бесперспективная. Как та рыбка – выплыла на поверхность, чтобы погибнуть. Не буду перечислять художников, что ушли в забвении и прославились после смерти – их большинство. Полотна художников, которые и даром никто не брал, теперь стоят миллионы. Рукописи, лежавшие десятилетиями в столе, издаются тысячными тиражами. А сколько так и сгинуло на помойках, выкинуто на свалки! Но все равно неукротим дух творчества, как горная река: как не перегораживай ее – пробьет себе дорогу, сокрушит пудовые глыбы, как щепки.


 


ЗАРЕЧЕНЦЫ1


 


            Осень на севере нудная, смурная. Целый день сеет мелкий густой дождь, если он идет ночью, то слышишь его за стеной, как будто горох кто-то сыпет. Серые тяжелые тучи поднимаются из-за реки прямо на избу. Деревня стоит на горе, а под ней – Унжа, заросшая по берегам ивняком. На другой стороне реки – остатки Европейской тайги, когда-то покрывавшей пространства Старого Света. В лесу – клюква, брусника, грибы, но все это в прошлом, теперь настали холода, принесшие деревенскому жителю лесную бескормицу. Из окна видно Унжу – три раза в неделю проходит по ней с фурчаньем леспромхозовский катер, единственная связь с «Большой землей». Дороги лесные разбиты, колеи от трелевочников по пояс, пройти может только вахтовка. Она появляется редко – возить некого, так как лес, слава Богу, рубить перестали. Много его давно уже гниет по берегу штабелями. Когда-то глубокая, судоходная река забита бревнами так, что летом и моторка не везде пройдет – негде маневрировать. По берегам виднеются «дюны», при ближайшем рассмотрении – горы удобрений, оставленные колхозом, приказавшим долго жить. Химические удобрения размываются дождями, талой водой и отравляют реку из года в год.


            Но уже хорошо, что нет этой жуткой запани, когда лес по весне большой водой спускался из верховьев2 и забивал реку на километры – поверхность воды выглядела так, как будто выложена паркетом, гулять можно. Часть леса тонула, часть выбрасывало на берег. Потом бревна крючьями стаскивали в реку. Рубили лес – что получше, половину оставляли гнить – печальное зрелище, как после бомбежки. Кто только не изничтожал красавец-лес – приезжали бригады со всей страны. Не жалели – лес-то не свой! Хозяина у земли не было. Местный колхоз разваливался на глазах. Новую технику, только что полученную, еще пахнущую свежей краской, бросали в поле на зиму, прямо с брикетом сена, которое надо было запасать на зиму для колхозных телят. Эти несчастные создания стояли в коровниках, подвешенные на ремнях, чтобы не упали с голода и не захлебнулись в навозной жиже. Комбикорм разворовывался и пропивался скотниками. В нашей деревне работали охотно, в ней продавалась водка – в центральной усадьбе не разрешали до окончания покоса. Сено заготавливали в заброшенных домах, на чердаках. Зимой и весной возили его на тракторах на скотный двор. Весной уцелевших телят привозили в наш деревенский загон. Они начинали оживать, осматриваться, веселеть.


            Как-то пошел к роднику: телята дремлют в своем загоне, жуют, шумно вздыхают, нюхают воздух мокрыми мягкими носами. Слышно какое-то хлюпанье, пофыркиванье, довольное сопенье. Оглядываюсь – все телята в дреме, никого нет – что такое? Набрал воды – опять то же самое. Выглядываю за кусты, а там – теленок: лежит, поджав ноги, на брюхе. Во рту ромашка, крутит весело головой, хлопает ушами, фыркает. Собратья на него внимания не обращают, а он радуется жизни: хорошо-то как – кругом цветы, солнце, много сочной травы. Теленок словно плюшевый, сам не знает, как хорош! «Что б я так жил!» – говорит. И, правда, почему бы ему не прожить свой телячий век благодатно и сытно.


 


            Раздавали телят вместо зарплаты на мясо, других резали на поставки. Подошел как-то ко мне теленок, ткнулся носом, а я возьми да и скажи: «Ах ты, бедный! Зарежут тебя осенью!». Теленок посмотрел на меня и слезы брызнули из его глаз, потекли ручьями по моим брюкам. Я оторопел: все они понимают, но не по-нашему, а иной раз и лучше нас. Нельзя им таких вещей говорить. Теленок был отдан пришлому пастуху. Пастух и его дружки лазили по избам, воровали все, что плохо лежит, и пропивали. Ворованных коров сваливали на медведей, которые шастали в окрестных лесах.


            Было еще приключение с теленком. У Маши – бывшей продавщицы магазина, бойкой и разбитной, с веселыми васильковыми глазами, ладно скроенной и крепко сшитой – отелилась корова. Сначала теленок рос, как надо, но потом стал тощать и беспрестанно поносить. Маша винила в том мужика, сбежавшего из Костромы, коего подозревала в колдовстве. Мужик, и правда, поселился особняком, но мною не был замечен в колдовстве, ворожбе предпочитал книги. Я с ним и его одноруким братом, бывалым зэком, неоднократно пил и закусывал. Брат был весьма мастеровитым – сам огородил загон для телят, а мне покрыл крышу старым шифером, соорудив искусные водостоки. Да и вообще был симпатичнейший жулик: выпив, на всю деревню заливисто требовал «отпустить его на Гималаи»! Не мужик, а золотая рука.


            Как я потом узнал, «на Гималаи» он опять попал, так как его специализацией были винные магазины и склады, которые он грабил с дружками, а они его на похмелку закладывали. Он подробно мне рассказывал, как надо разбирать стену, как определять кирпич: новая кладка или старая – везде свой подход и метод. Чем старше кладка, тем сложнее разбор. Однако с уважением относился к Николаю II: при нем кладка была серьезная! Но одолевал любую, ящики выносились, шла гульба, потом отсидка. Пожил в деревне недолго, память по себе оставил хорошую. На зоне и окончил свои дни. Звали Александром. Царство ему небесное, у нас он ничего не воровал.


            Его брата-«колдуна» звали Волоха, он был весьма недурен: средних лет, цыганистого вида. Большой книгочей, читал дома, а больше в поле, сидя на лошади, когда пас колхозных коров. Их он не бил и не материл, и вообще мало уделял им внимания, так как углублялся в Джека Лондона или какой-нибудь военный роман. Зимой жаловался на «белое безмолвие» и летом сетовал, что «враги сожгли родную хату» – накликал: весной его деревня сгорела от подожженной травы. Иногда он, его сынуля, брат и еще кто-нибудь из окрестных мужиков устраивали «Афганистан» с пальбой из ружей друг по другу после перепоя, обходилось малой кровью. Вот этот самый книгочей-Волоха возымел на Машу магическое действие. У них был недолгий бурный роман. Но внезапно колдовство прошло, Волоха ушел, Маша страдала, потом, правда, говорила: «Нужна мне эта портянка!». Волоха уговаривал ее снять с книжки деньги – 50 тысяч, огромное состояние по тем временам! – и уехать в Крым отдыхать. Лучше б сняла – потом они пропали: государство «кинуло» своих граждан хлеще всяких бандитов. Долго еще на Машином магазине, уже закрытом, ржавела вывеска «Храните деньги в Сберегательной кассе». Попались граждане на эту удочку. Поверила, хранила, была местной знаменитостью – богатой невестой. Хотела вернуться к себе на родину в Иваново, купить дом, зажить по-настоящему. Вмиг все потеряла.


            Остались деревенская изба да корова с теленком, «заколдованным» Волохой – теленок погибал на глазах, а ветеринара в нашу глухомань не дозовешься. Каждый год Маша откармливала телёнка, а потом быком продавала – а тут такая напасть! Меня осенило: колдовство надо снять. Шутки – шутками, а каждое лето привозил я с собой крещенскую воду: житья не было по ночам от криков, тряски и буханья и звона посуды. Мой сосед атеист, с мистикой не в ладах, тоже жаловался. Святой водой я окроплял избу, давал и ему – все проходило. Никто по ночам больше не крякал и не стучал, посуда не падала. Предложил я Маше теленка окропить, заодно и загон его тоже.


            Пришел бедный теленочек – грязная свалявшаяся шкура, кожа да кости. Смотрит жалобно – не жилец! Маша уповает. Сделал все, как положено, а в загоне крест выжег свечой. И верь – не верь, начал теленочек мамку с аппетитом сосать, поносить перестал, пошел на поправку! К концу лета в хорошего бычка вырос. Приезжаю на следующий год – стоит перед Машиным домом огромный бык – и не видывал такого! Оказалось – тот самый, покупателя тогда не нашлось. Бык перезимовал, стал к матери приставать – та прочь гонит, серчает. Бык стал озоровать: подойдет к стогу, снизу поддаст рогами – и нет стога! Сама Маша боялась – выпустит и за забор прячется.


            Иду к ней за молоком – а бык ко мне задумчиво поворачивается. Маша кричит: «Уйди, он бодается!». Но почему-то не страшно – морда добрая, явно хочет познакомиться. Подошел, обнюхал и стал лизать – может, узнал «спасителя»? Лижет куртку, головой трется, и Маша подошла, удивленная: никого, говорит, не подпускает. Как увидит постороннего – рога навострит, бежит, пыль столбом стоит. Что делать с ним не знает, стога раскидывает, хулиганит, такого красавца бы на племя, да некому. Потом к осени приехал – не стало быка, купил кто-то на мясо.


            Другой пастух тоже из пришлых, костромской. Повадился ко мне ходить о Руси рассказывать, коль нашелся дурак, который спиртом за это расплачивался. Начнет «былину», а потом: «Ты налей, я сейчас еще расскажу». Вроде все как бы из своей жизни, но отдавало хрестоматией. Не было, правда, там Кобыльей головы, Соловья-разбойника, печи на колесах. Все больше девки, хороводы, употребление кваса, парни с балалайками, один раз проскочил старик с гуслями.


            «Пойдешь с ней за околицу, к реке. Обнимешь, схватишь за холку, а она – нельзя, тятенька не велит! Отпустишь». В общем, картина вырисовывалась благостная: поселяне и поселянки. Уже нельзя было понять в какой стране это и происходит. Вспоминал былое, пока в графине оставалась влага, если надо мне было выйти, то говорил: «Ты иди, иди, я ничего не возьму!». Мужик был не старый, средних лет, а по рассказам вроде как вспоминал времена А.С. Пушкина или «Очакова и покоренья Крыма».


            Кончилось тем, что коровы у сказителя разбежались, а одна провалилась в заброшенный колодец. Нам с товарищем пришлось ее оттуда вытаскивать. Из колодца выглядывала ее испуганная морда с выпученными глазами. Сама она пыталась ногами зацепиться за край. Природа позаботилась на этот случай, подарив корове рога, на которые можно накинуть веревку. Худо-бедно, но с помощью коровы операция спасения была завершена успешно. И буренка пошла за нами, игнорируя окрики пастуха, словно просила: «Возьмите меня, дяденьки!». На следующий день «акын» сбежал, прихватив костюм друга и деньги «взаймы». Местные поселяне пытались организовать погоню, но безуспешно, обещали в Костроме ему рога обломать. Они же мне и рассказали, что это их местный воришка. До приезда в деревню работал на колбасном заводе, но и там что-то украл, бежал! В деревне никогда не жил, сам городской. Вот тебе и караси на Руси.


            Ухандокали деревню мудрецы кремлевские. Один из верных учеников «самого человечного человека» призывал уже в 1918 году: «Только в том случае, если мы сможем расколоть деревню на два непримиримых враждебных лагеря, если мы сможем разжечь там ту же гражданскую войну, которая шла не так давно в городах, если нам удастся восстановить деревенскую бедноту против деревенской буржуазии, – только в том случае мы сможем сказать, что мы и по отношению к деревне сделаем то, что смогли сделать для городов»3. Очень мудро, а главное – гуманно. Натравить одних на других – в деревнях, где люди веками жили вместе, почти всегда в родственных связях. Специалист по деревне ранее был учеником аптекаря, фармацевтом. Эксперимент удался, осуществляли его такие же спецы из городов, часто просто бандиты. Трудно подружить – разобщить всегда просто. Крестьяне поняли, что их обманули, когда власть стала проводить поголовную продразверстку, отбирая личные запасы, плоды крестьянского труда. Потом налог грабительский. Далее «головокружение от успехов» – загоняли в ненавистные колхозы. Обескровило деревню раскулачивание. Миллионы крестьян целыми семьями были выселены в места, не приспособленные для жилья, без крыши над головой, без инвентаря – на голодную смерть. Где еще так расправлялись со своим народом? Наверно, только в Китае.


            Писатель Виктор Астафьев провел свое исследование – ходил по избам, смотрел фотографии односельчан, их родителей, дедов, изучал архивы краеведческих музеев. Если на снимке хорошая семья – обязательно сослана. Справный красивый мужик сгинул в лагерях, крепкое хозяйство порушено. Бездельник, пьяница назначался активистом, возглавлял комбед. Если деревня сопротивлялась, из города присылали подмогу, карателей. Часто свои деревенские лютовали еще больше, чинили расправу. Зимой в мороз выгоняли на улицу, гнали в ссылку, ничего не давали взять. Если семья обедала, обед выливали под ноги. Все это чинила власть, которая называла себя рабоче-крестьянской!


            Когда-то вождь еще только на подступах к единоличной власти пустился в рассуждения с соратниками: «Что самое приятное и радостное для человека?». Один сказал: «Мировая революция!», другой: «Здоровье, счастье близких людей!». Вождь помолчал и отрезал: «Месть!» – и еще раз: «Месть!» и ткнул куда-то пальцем. За что он мстил русским деревням, украинским селам, северо-кавказским и казахским аулам, монгольским улусам теперь уже никто не ответит. «Великий перелом» стал великой катастрофой для русской деревни. Добивать ее стали наследники-соратники вождя народов.


            Я помню стишок деревенский про Хрущева: «Не жнет, не пашет, только шляпою машет!». Прилепилось к нему прозвище «Кукурузник». Увидел в Америке, как хорошо растет там эта культура – давай засеивать Россию в принудительном порядке. Не прижилась – оказывается, климат другой. Объявил кампанию укрупнения колхозов – что-то вроде поселений, с запретом иметь частное хозяйство, а как класс ликвидировать кур, мелкую живность, коров. А если есть такая роскошь, как яблони – вырубить!


            Коров отбирали, сгоняли в заброшенные, продуваемые ветром скотные дворы, не кормили и не доили. Стоял рёв и стон. По ночам бабы пробирались к своим бурёнкам, пытаясь чем-нибудь накормить. Но линия партии проводилась твердо – баб гоняли. Потом пустили коров на мясо – некому было с ними возиться и кормить нечем. Я мальчишкой слышал жалобы этих мучениц-крестьянок, видел их слезы. Но никто о них не печалился. За предыдущие годы все были так замордованы сталинщиной и запуганы, что старались не замечать безобразий, помалкивать. Потом Кукурузник увлекся целиной, провалил и эту кампанию и, отметив пышно 70-летие, был снят соратниками за волюнтаризм.


            Сделал он все же доброе дело: выступил с разоблачением преступлений «отца народов». Никто за «отца» не заступился, не возмутился: знали, что все это так и было. В каждом доме, деревне кто-то был сослан, посажен, расстрелян, сгинул в лагерях. В нашем доме и соседнем исчезли десятки людей. Я с детства помню эти нескончаемые серые колонны зеков в подбитых ветром телогрейках и шапчонках. Железнодорожная станция была перевалочным пунктом. Они часами стояли безучастно – одна сплошная серая масса. Много явно деревенских мужиков: забитые снегом бороды, детские глаза, натруженные руки – типичные кулаки.


            Как в издевку, город назывался Свободный – бывший Алексеевск Амурской области, названный в честь цесаревича Алексея. Отец работал там в экспедиции, взял нас на время к себе. Дорогой голодные дети осаждали поезда, выпрашивая кусок хлеба. Несколько мальчишек пробрались в наш вагон и в помойном ящике около туалета обнаружили огромные сырые кости-мослы с остатками жил и мяса. Стали с жадностью их грызть, повторяя: «Как вкусно! А вот этот вкуснее!». Выгребли весь ящик, понесли подарок домой – суп варить. Кто помнит теперь об этом! На диктаторов пошла мода – не знают, что это такое. Сытый буржуа с удовольствием вешает портрет председателя Мао, ходит в футболке с его изображением на толстом пивном пузе. Мы не исключение.


            Когда сняли Кукурузника, думали: теперь, наконец, полегчает. Но не тут-то было! Новый генсек, прозванный в народе «Бровеносец в потемках», росчерком пера бабы-академика, не покидавшей теплого кабинета, объявил тысячи деревень не перспективными, подлежащими ликвидации. Я был свидетелем, как по всей средней полосе (в других местах я тогда не был, не знаю) рушили крепкие деревенские дома, перепахивали участки. Запомнилась картина: у порога на стуле сидит старуха, рядом бульдозер поддевает выселенную избу, дом разваливается, пыль столбом, треск. Старухе идти некуда – вокруг руины, деревня пуста. Остановившийся взгляд старческих водянистых глаз, в них вопрос: «За что?». Но кто теперь вспомнит об этих старухах, всю жизнь отдавших колхозам и выброшенных из домов уже в наше время – «застойное». Нет, говорят, какой хороший был «застой». Как-то в одном Богоспасаемом монастыре услышал от мужика-трудника определение «застоя»: «это был коммунизм, только его не заметили». Мудро. Невдомек было, что коммунизм давно уже построен для партийных функционеров – номенклатурой назывались.


            Позже, живя в своей деревне, я заходил в брошенные дома, оставленные жителями в лихую годину – зрелище жуткое: там поселилась нежить. В комнатах через гнилые половицы проросла какая-то стеблевидная белесая субстанция – почти до самого потолка. На столах брошенная посуда, письма, школьные тетрадки, фотографии, наградные грамоты с профилями Ленина-Сталина, из шкафов вываливается одежда, на стене заржавевшие ходики… Впечатление, что люди не уехали, а какая-то злая сила уволокла их в небытие. Наверное, такое впечатление бывает у моряков, когда они встречают в океане брошенный корабль, в котором еще не остыл обед, а команда исчезла бесследно. Это в городе люди переезжают на другие квартиры, взяв с собой все дорогие и нужные вещи – в ожидании лучшей жизни. Деревня уходила в города от худшей доли. Мой товарищ как-то попробовал переночевать в таком доме. Ночью тот наполнился скрипом, вздохами и стонами. Нежить угрожающе подступала, он чувствовал ее где-то рядом. В ужасе он бежал до своего дома несколько километров сквозь ночную тьму. Настоящей живой деревни уже нет: «укатали сивку крутые горки». Ее не возродить.


 


 


            Моя деревня и все соседние тоже были объявлены неперспективными. Школу, почту, магазин и сберкассу закрыли. Сельсовет перевезли за 12  километров через реку – каждый день надо идти за разнарядкой, потом просить кого-нибудь перевезти на другой берег. Туда-обратно – 24 километра по бездорожью с переправой, еще целый день работать, куда пошлют. Разбежался народ, опустели деревни. Теперь уж точно неперспективные. А как было? Сосед мой, однорукий умелец, копает огород: что-то звякнуло. Поднял – монета, потёр – серебряная. Подозвал меня, смотрю: рубль Екатерининский с профилем императрицы. Купи, говорит, рубль – мне не нужен. Я отказался. Купишь – скажут: мало дал, обманул художник. Теперь жалею. Рубль он кому-то сплавил за бутылку водки. Стало быть, более двухсот лет была деревня перспективной, имела 100 дворов, дорогу вдоль реки – до самого города.


            В соседней деревне меня привлек дом в два этажа, с красивыми водостоками, большими окнами, лепными потолками – вроде как господский. Оказалось, выстроил местный деревенский, он даже в 1900-м году на Всемирную выставку в Париж ездил. Его сына я часто видел в районном центре – маленький, похожий на гнома, с длинной седой бородой. Школа в деревне была земская – добротная, под железной крышей. После закрытия держали в ней овец, а потом совсем пришла в запустение.


            Уже зимой сижу – пишу Унжу, с ветлой внизу и банькой под горкой, замерзшая река тянется за горизонт, теряется в лесах. Бабки рядом школу пилят. Решил согреться, размяться, подсобить. Взялся за топор, поставил кряж полена, и так и эдак – не поддается. Бабки пилят. Отпихнул кряж незаметно, поменял на плаху ровную без сучков, топориком помахиваю, идет хорошо. Нюра – другая жительница нашей деревни – краем глаза углядела, спрашивает: а этот чего не разбил? Его не разрубить, говорю, весь в сучьях. Не дается! А ну дай-ка, говорит. Поставила на него ногу в валенке с калошей. Как махнет – и нет кряжа, разлетелся. Спокойно так дальше пилит. Увидел я, что рубанула она всем рычагом плеча и рук, как единый мощный механизм. Не столько сила, сколько сноровка. Да и точность, ведь топор рядом с ногой просвистел.


            А ведь старуха тоже неперспективная и, похоже, такая судьба была уготована ей с самого рождения. Сначала порушили многовековой уклад крестьянской жизни, потом начали его «обустраивать» в кремлевских кабинетах, шарахаться из одной крайности в другую, засыпать директивами, все это было похоже на игру ребенка в железную дорогу: нажимай кнопочки – вагончики сами знают, куда ехать! Пути, стрелки, мосты, тоннели, станции – все, как настоящее, а на поверку – муляж. Посади такого специалиста за пульт тепловоза – крушение неизбежно. Деревней занимались все, кроме самих крестьян, их учили, как надо жить, те проголосовали ногами: деревня обезлюдела.


            Всего этого хлебнула Нюра сполна. Получила образование: четыре класса в деревенской школе, после работала без продыха. Помогала родителям, потом в колхозе: косила, возила навоз, пахала на лошадях. Уродилась она богатырем, наравне с парнями мешки с зерном таскала. Те на загривке еле-еле тащат – Нюра брала под мышку и несла, как кошелку. Все любили с ней работать: всегда основную тяжесть на себя брала. В годы войны в деревне мужских рук не хватало, Нюра и тут за десятерых: была трактористкой, молотобойцем в кузнице, лес валила, потом более двадцати лет конюхом, а, выйдя на пенсию, ухаживала за телушками, пока сил хватало. За всю свою трудовую жизнь была в отпуске всего два раза – в пятидесятых годах: за хорошую работу премировали ее поездкой в Москву на ВДНХ, другой раз дали путевку на две недели в местный дом отдыха.


            Была Нюра партийной, всегда в передовиках ходила. Имела награды, держала их в пакетике за старой дощечкой-иконкой, совсем темной от старости и копоти. Говорили, там даже орден имеется. Не помнила Нюра, когда последний раз их надевала. В шестидесятые годы, в разгар хрущевской кампании укрупнения колхозов, была обвинена в принадлежности к «антипартийной клике». Сама Нюра толком не понимала, в чем провинилась. Колхоз «Верный путь» был для нее как дом родной – в районе самый лучший, больше всего трудодней начисляли работникам. Но кому до этого дело: регулировщики из Кремля решили «Верный путь» в тупик отправить. Так и вышло, соединили с нищим соседним колхозом, да еще начали борьбу с личным подворьем, покосы отняли. Угробили оба колхоза разом. Кормить нечем скотину – сдавай в колхоз, на голодуху. Стали крестьяне березовый лист заготовлять – и тот бригадиры конфисковывали, строго выполняли указание партии. Нашла Нюра в лесу поляну, выкосила ее – овец-то кормить нечем. Солнца в чащобе не хватало, сено никак не сохло. Ночами Нюра таскала его на лямке в свой сарай, прятала за разной рухлядью. Кое-как продержалась.


            А как их деревню «неперспективной» объявили, началась у них «эмиграция»: одни в районный центр, другие вообще под Ленинград, там целые деревни таких «эмигрантов» появились. Нюре с Машей бежать некуда, обе пенсионерки. Живи, как хочешь. Чудно сказать: остались на земле, бери ее, сколько тебе угодно, а толку чуть. Картошку не посадишь, кур не разведешь, молока не попьешь. Только овцы, но и тех не употребляли в пищу – резать жалко было: как дети свои. Нюра вообще – в память прошлой жизни – «товарищами» их называла. Пасет в поле и, если рядом никого нет: «Товарищи, куда вы? Не разбегаться! Товарищи – звеньями, звеньями, травы всем хватит! К лесу не подходите!». Диалог был постоянный: Нюра беседовала с «товарищами», овцы преданно блеяли.


            Нюра с Машей годами жили без картошки. Кабаны хозяйничали в округе, разрывали даже огород, если без забора. Наконец, решились: закупили мешок в центральной усадьбе и высадили. Уговорились сторожить ночами посменно. Днем заготавливали дрова, ночью разжигали костер, били в бадью, сидели в засаде. Кабаны тоже свою вахту несли, руководил огромный секач, иногда нахально выглядывал из леса: кто кого. Надо было жечь костер и лупить в бадью до рассвета, кабанам же никакого напряга: лежи, наблюдай. Наконец Маша не выдержала: нет сил, пусть жрут, так все лето по ночам в засаде сидеть – никакой картошки не надо! На следующее утро вся картошка была выкопана.


            Такая же беда и с курами – их таскала лиса. У Нюры остались две курочки и петух. Петушок был веселый, пел заливисто – жива деревня, коль петух кукарекает, настроение поднимает. Среди бела дня утащила лиса петуха, только перья остались разбросанные. Совсем тоскливо стало Нюре без петушка. Потом утащила и курочек. Остались «товарищи»-овцы. Пасла своих и Машиных – той некогда стало, корову завела, давно мечтала молочка попить. Корова молоко хорошее, жирное давала, только мало. На двоих хватало, даже Машиным кошкам перепадало. Маша корову любила, разговаривала с ней ласково, кормила до отвала.


            Вообще хозяйка была справная во всех отношениях. Огород ухоженный, в доме чистота, сама аккуратная, деловая. Когда в магазине работала, образцовый порядок был, даже товары экзотические имелись, например: телогрейка корейская – длинная, черная, добротная. Бывало, пишешь в поле этюд. Маша из магазина домой идет, сумку несет: «Бери, Николаич, скумбрию, деньги потом отдашь!». И вправду – дает тебе мороженую рыбу на два килограмма. Товары ей с торговой базы привозили на моторной лодке, продукт всегда свежий и питательный. Маша никогда никого не обсчитывала, пользовалась уважением селян. Ее магазином кормились оставшиеся жители. Так получилось, что на Маше держались все три деревни. Она через коробейников имела связь с центром, сама туда часто наведывалась. Доставала продукты, хозяйственные товары, привозила-отвозила письма, доставляла газеты. Магазин был чем-то вроде клуба, где обменивались новостями. Хозяйка всегда приветлива – слова грубого, окрика от нее покупатели никогда не слышали. Нет денег – запишет в тетрадочку: потом отдашь! Была Маша сметлива и хохотушка, могла и матерком, но как-то беззлобно, для куражу. Имела ум природный. Внимательно следила за политикой, от перестройки ожидала благ.


 


 


            Селяне перемены с неудовольствием встретили – совхоз стал рушиться на глазах. Пугали Машу: заселят приезжие чужеземцы, а та: ну и что, места всем хватит, лишь бы люди жили, работали. Не нашлось чужеземцев в глухомань-бездорожье на голодуху ехать. Магазин закрыли. Потянулись остатки деревенских куда-то, опустели дома – некоторые купили москвичи, чтобы приезжать летом. Все же какая-то жизнь, и на молоко Машино спрос большой, его не хватало. Благодаря дачникам летом в деревне веселое житье было – не соскучишься. Зимой – другое дело. Две пенсионерки в занесенных снегом избах, хорошо, хоть рядом стоят. Вода – под кручей в колодце, по три раза в день ходят по тропке, чтобы овец и корову напоить. Не дай Бог заболеешь – никто не поможет, снегом все дороги завалены, весной – как на острове: Унжа разольется, лес в воде стоит. Ждут лета – не дождутся!


            Пошла травка – Нюра опять пасет «товарищей». Никак в толк не возьмет: всю жизнь работала – ничего не нажила! Землю, ее потом политую, разорили и забросили, хозяйство, что годами строили – порушили. Поле, где еще девочкой трудилась, лесом заросло. Кругом – безмолвие зеленое. Стоит Нюра с «товарищами», о палку руками опирается, на руки голову опустила, с тоской смотрит на малую свою родину, ставшую ей злой мачехой. «Товарищи» рядом, в кучку сбились, молчат, смотрят вопросительно, словно понимают что-то. Они для нее дети несмышленые. Спросишь: «Как жизнь, тетя Нюра?» – «Какая тут жизнь, батюшка, не жизнь – железка!». Не поймет, как это так: назначили ей грошовую пенсию, да и ту неизвестно, когда выдадут. Как назло: из соседней деревни пострел лет сорока, редко когда работавший, мамашин иждивенец, бежит весело раз в месяц получать пособие по безработице, а по деньгам больше, чем Нюрина пенсия, и выдают аккуратно. Вот тут Нюра задумывалась, а Маша пускала матом. Пособие это пропивалось сразу, почти не отходя от кассы с такими же тружениками. «Безработный», правда, не воровал, по домам не лазил и был даже как-то культурен, а по виду вообще дворянин, только из забубенных. Говорил голосом тонким, надеялся, что в деревне сделают охотохозяйство, и он станет сторожем. Я как-то спросил: «А кто же тебе деньги-то будет платить?» – «А спонсор!». Вопрос был неуместен.


            У этого бегуна было прозвище «Витя – Быстрые Ножки» – он в летнюю пору резво бегал за водкой. В зимнюю пору гонял за ней же на колхозном трелёвщике, который стоял у его дома в ожидании распоряжений начальства относительно брикетов сена для центральной усадьбы. Как-то в пьяном виде застрял в лесу. Мать упросила соседок помочь вывезти сына. Везли бабки, впрягшись в санки, а Витя спал беспробудным сном. Трелёвщик оставили до весны.


            Иногда о пенсионерках вспоминали – правда, редко: лишь в дни выборов в органы власти, которая благополучно о них забывала на следующий день. Тогда зимой через поля и леса, разметая снег ураганом, как танк, мчался трелевщик с агитатором и урной в кабине.  Как-то я был свидетелем таких выборов летом, случайно оказавшись у Маши. Тогда еще у нее был телевизор, и она смотрела заседания парламента. Ораторов невзлюбила. Ее многочисленные коты получили новые имена: Горбачев, Ельцин, Черномырдин, Гайдар, Чубайс и т.д. Особенно доставалось Чубайсу – он гадил дома. Сам видел, как он пропоносил на печку, и в него полетело Машино полено.


            Так вот, о выборах. А выборы те были нешуточные, в Совет Федерации. Каждый голос на счету. Нюра, как старый партиец, за Зюганова, Маша – всех по матушке. Затарахтела на реке моторная лодка: «Маша, кто бы это мог быть?». Выборы, говорю, к вам едут. И, правда, у лодки мотор заглох и вскорости прилез к нам на гору мужик с рюкзаком за спиной. В дом заходит, рюкзак развязывает – в нем урна. Все как положено. За кого голосуете? Нюра определилась, а у Маши раздумья – ни за кого не хочет. А потом вдруг вспомнила, просветлела, оживилась:


            – А кто это бабу там за волосы таскал? Хорошо таскал, так ей и надо, б…и!


            – А то Жириновский, – с готовностью агитатор.


            – Вот за него и буду, всех их так, б…ей, надо.


            Молодец. Соседние деревни тоже проголосовали за Жириновского. Правильно рассчитал Вольфович: «Быть мне депутатом!». Заелись там, в Москве, да еще бабы заседают, их бы сюда в деревню пусть поработают. Но и те надежды были напрасными, никому не нужна деревня. Скоро останется она только в сказках да повестях русских классиков. На месте изб растут голландские и немецкие шале, которые смотрятся среди наших полей и лесов как на корове седло. А то и замки с башнями и стенами прямо как на берегах Луары – «смешение французского с нижегородским».


            Когда-то деревня шумела, бунтовала. Жили – значит, было, кому и за что бороться. Десятилетия ломали ее и гнобили, мужика изводили как класс. А долго ли умеючи: в истории целые народы исчезли с лица земли – жевали коку, пили «огненную» воду и вымирали. Вот этот последний аргумент и остался у деревни. Мужское население обреченно спивается, а женское сатанеет от свалившейся на него тяжелой доли. Времена сейчас не худшие, но болезнь уже запущена и дорогие лекарства не помогают. Надеяться надо только на чудо, они на Руси, слава Богу, совершаются. Деревенский мужик, если ему не мешать, рукаст и талантлив. Выбора только нет. Сколько их ушло в города и не пропали. А посели городского в деревне – выживет ли?


            Появился у нас такой фермер. Привез перепелок, хорьков, норок, свинью, две тёлушки, лошадь и зачем-то огромные заводские токарные станки. Деньги дала богатая бизнес-мама, чтобы отпрыск нашел себя. Он был в поиске. Дело пошло, тот организовал безотходное производство. Ни о кормах, ни об условиях содержания не позаботился. На перепелок напал мор, пошли на корм хорькам, потом наступила очередь хорьков. Тоже дело, пошли на корм норкам. Свинья опоросилась от такой жизни поросятами-мутантами без глаз. Бежала она в другую деревню за лучшей долей, бегала по дорогам красная от мороза. «Вот мы дивовались!» – рассказывала Нюра: «Никогда такого не видели, чтобы зимой свинья по улицам бегала!». Сам фермер спрятался в избе, заткнув выбитые окна подушками. Печки не топил, кутался в тряпье. Раз пытался взгромоздиться на кобылу, подставив ржавое ведро. Почти залез, но дно провалилось, и предприниматель бухнулся в снег, что спасло его драгоценную жизнь. Зато хвастал: «Меня узнают, обо мне говорят!». Еще бы – неудивительно. В итоге удрал и все бросил. Бабки отстранились, да у них у самих овцы. Покорми, принеси воды, колодец под горой – не натаскаешься. Телушки ревут, конь бьет копытами, норки шипят. Пришлось мне норок кормить манной кашей, для телушек и лошади воровать колхозное сено! Но, слава Богу, приехал мой товарищ и взял все на себя. Он был дальним родственником фермера и соучредителем этого своеобразного кооператива.


            Когда я приехал весной кооператив развалился окончательно. Норки вымерли, телушек забрал колхоз. А лошадь, родившая к тому времени жеребенка, беспризорно скиталась по центральной усадьбе, куда ее привел фермер: не дождавшись покупателя, он бросил ее, привязав у магазина. Бизнес-мама организовала отъезд отпрыска, с ним вместе уехали станки, так и не запущенные в производство. Лошадь с жеребенком долго еще бродили, бесхозные, по улицам, но потом забрал колхоз, сжалился. Больше поползновений на фермерство не было. Но мы – городские – стали выглядеть в глазах сельчан еще дурее, чем того заслуживали.


            Но дурь у каждого своя. У селян ее тоже хватает. Вот, например: надо уезжать, нервничаешь, весь как на иголках – будет вахтовка, не будет. Вроде бы обещали, даже час назначили. Собрался, ждешь. Из другой деревни километра четыре, прослышав о моем отъезде, приходит баба Шура, весьма в годах. Садится у крыльца и начинает: «Нет! Сегодня не уедешь, будет поломка, поломка будет. И завтра не уедешь. Один тоже, вот так приехал в отпуск и помер. Не знаешь, где свою смерть найдешь…». Сидит бабка божий одуванчик, гундосит, вид благостный, даже приоделась. Вахтовка приходит, бабка удаляется разочарованная. А я ведь к ней в гости ходил, она мне какао заказывала, у нее кот 20-летний, я с ним дружил – когда потягивался, его кости скрипели, как телега немазаная.


            Но оказалось, пугала Шура не напрасно – накликала. Рядом со мной домик купил ленинградец-пенсионер, бывший моряк, бывал наездами. За глаза обвинил меня в краже рубероида, о котором я и не подозревал. Потом раскланивался, как ни в чем ни бывало. Приехал этот моряк на побывку. Перенес инфаркт, решил поправить здоровье. С катера выгрузили мешки с крупой, мукой, сахаром, тушенкой. Пожить всерьез и надолго. Домик маленький, протопить легко. Можно и зимой. Приехал с собакой, с ней же спустя три дня, взяв ружьишко (охотой баловался), ушел в лес. День проходит: никого нет. На следующий день собака пришла без хозяина. Потом и сам пришел, через день. В доме закрылся, записку вывесил «Прошу не беспокоить, отдыхаю».


            Три дня не появляется, а тут приехал его друг, парнишка из леспромхоза. Дверь все же высадил, а моряк совсем плох. Оказывается, спал он в лесу на земле, плутал, насилу обратно дошел, слег с воспалением легких. Увезли его в районную больницу, там и умер. Похоронили на местном кладбище в сосновом бору над рекой. За счет города. Никто не приехал, к тому времени он овдовел, а детей не было. Может и хорошо его душе, упокоился после бурь и штормов в местах, которые облюбовал на склоне лет. Город не любил. Вид имел моряк солидный, собаку умную и вежливую. Забрали ее в леспромхоз.


 


 


 


            Так что Шура то ли прозорливица, то ли глаз недобрый. А скорее всего житейский опыт и наблюдения, много чего на своем веку пережила. Тоже лес валила в войну, потом всю жизнь в колхозе. Изба чистенькая, в углу киот, а в нем Никола в белом кружевном рушнике. Вокруг киота все свежей краской покрашено. Уютно и торжественно. Любила Шура со своим старичком телевизор смотреть. Она на стуле, он в кресле рядом. Впечатлениями обмениваются. Сын далеко – в Ленинграде, уже в инженерах. Старику скучно было дома без дела сидеть. Стал в колхозе помогать трактористам. Как-то случилось у трактора неполадка, прямо около дома. Залез он под него, стал чинить, а трактор на откосе стоял. Взял да поехал и старика ее раздавил. Так стала Шура вдовой. Осталась одна с котом. И все равно не хотела в город переезжать, жила до последнего. Рядом соседка Оля с сыном, а дальше иди 300 километров – ни души не встретишь: леса, речки, да чащобы. А телевизор она в чулан засунула. Как сядет смотреть, так и кажется ей, что рядом старик ее в кресле. Повернется, пусто, тоска, ну его совсем, телевизор этот.


            Соседка Оля – тоже старуха местная, всю жизнь в колхозе проработала. Вдвоем сено косили, стога метали, грибы собирали, сушили, у Оли телевизор смотрели. Она была доброй и кроткой, жила без мужа. Вся любовь к сыну Виктору – он, деревенский, к матери на «Вы» обращался, был почтителен. Работу считал делом ненужным и безобразным. Где-нибудь подработать – другое дело. Подработал – и в магазин, можно и бутылкой расплачиваться. В ходу была такая валюта стабильная: спирт «Рояль» называлась. Был он питьевой и технический, последний шел лучше, пробирал ядренее. Спирт был американский, не чета доллару – не падал, и сейчас бы курс держал. Выпил я в гостях этого «Рояля», вечером насилу до своей деревни дошел, собственного дома не узнал, показался он мне небоскребом – крыша терялась в звездном небе. У меня был свой спирт, отечественный, так по сравнению с этим «Роялем» – амброзия. Как-то пригласил Витю дрова напилить, у него бензопила была, отпилит – налей! Отпилит еще – налей. Ну не берет! Смотрит недоуменно – не берет! Спирт, конечно, разведен. Ну и «Рояль» ведь тоже разводили – брал. Так весь спирт выпил, не допилил, ушел разочарованный.


            В их деревню заглядывали волки и медведи. Рядом лес корабельный. Как-то иду вдруг треск, топот тяжелый и никого нет. Подхожу на дороге куча брусники. Оживился – думал, кто оставил, присмотрелся: брусника какая-то странная. Одни ягоды целые, другие, как желе. Тогда понял, что приключилась медвежья болезнь с косолапым. Только что разминулись.


            В этом же месте видел я вообще диво дивное: белого вóрона. Сидит на елке среди ветвей, о чем-то думает, на меня внимания не обращает, никогда не видел я такого достоинства и благородства. Весь белый как снег, перья длинные с какой-то бахромой. По виду древний старец, патриарх. Клювом выправляет длинные седые перья, сердито ворчит. Меня не замечает, озабоченно занят туалетом. Стою столбом, загляделся – до того хорош!


            Слышу скрипучий голос:


            – Ты их племени?! – глядит на меня тусклыми красными глазами.


            – Да, – говорю. – Племя наше известно: «Что хочу, то и ворочу», «Ни дна нам, ни покрышки» называется. Словом – человечье племя.


            – Сколько еще безобразить будет ваше племя? Все уже изгадили, теперь сюда добрались.  Унжу потравили, лес крушите, как врага лютого. Раньше по реке пароходы ходили – теперь в жару вброд перейти можно, забили лесом. Зверья побили без нужды, рыбу глушите, бьете током. Покрупнее – в мешок, остальные – плыви умирать?! Все живое бежит от вас, как сами вы когда-то бежали от чумы. К чему ни прикасаетесь, куда ни пролезете, там погибель, и нет на вас управы…


            Помню я эти места благодатными, леса – полные птиц райских, зверья сытого и веселого. От рыбы река бурлила. Всем места хватало. Обещаете вы себе рай в другом мире, когда этот угробите. Но не будет вам рая, был он уже здесь, пока вы не явились. Самый убогий из вас может отравить реку, поджечь лес, загадить колодец, превратить поле в свалку, не пожалев благоуханных цветов, что ковром покрывали его когда-то. Пропитой, обожравшийся, провонявший табаком приехал «отдыхать» – убивать потехи ради беременную медведицу, красавца-лося, благородного оленя, трудягу бобра, робкого зайчишку…


            Им бы прокормиться, вырастить потомство, выжить долгими суровыми зимами. А тут спорт, развлечение, игра в одни ворота, беспроигрышная: оснащен по последнему слову техники, а она беспощадна. Не будет вам счастья и удачи, пока вы с нами, с природой так обходитесь, будет вам погибель лютая, если не опомнитесь, а еще лучше – если не найдется сила, которая наденет на вас узду, намордник, как когда-то карали вас за напрасно срубленное дерево, потравленные луга. На литургии в храмах возглашаете: «Всякое дыхание да хвалит Господа!». А вы дыхание это ни во что не ставите, бьете на вдохе. Уничтожать все живое – это стало хорошим прибыльным делом, а там, хоть трава не расти!


            Но был у вас один святой, звали Василием Великим – может, вспомните о нем, его слова будете читать по утрам, чтобы сберечь то, что еще осталось: «О Боже, расшири в нас чувство товарищества со всеми живыми существами, с нашими меньшими братьями, которым Ты дал эту землю, как общий дом с нами. Да уразумеем мы, что они живут не для нас только, но для себя самих и для Тебя, что они наслаждаются радостью жизни так же, как и мы, и служат Тебе на своем месте лучше, чем мы на своем»…


            Я слушал Белого ворона, и мороз по коже пробегал – может, он и Василия Великого застал?! Оробел, отвел глаза, оглянулся – никого нет. Но я его видел наяву! Был он бел, как снег, величав обликом и мудр, как десять восточных патриархов в святом граде Иерусалиме.


            А вот другой сказ. Как-то зимой решил написать излучину реки. Расположился на высоте, рядом брошенный дом. Начал писать, слышу сзади хлопанье крыльев. На конек крыши садится большая сова. Смотрит, как я работаю, крутит кошачьей головой, отслеживает, только что советов не подает. Сидела так часа два, пока я работал, а как начал складываться, ухнула на прощанье, взлетела и подалась куда-то через реку в лес. Всякая живность любит нашего брата-художника: то синичка сядет на этюдник, внимательно посмотрит и клювик приоткроет: «Тювить, тювить!»; то лиса пробежит – только что хвостом не заденет.


            Вся животинка любит, чтобы с ней разговаривали, особенно птицы. Пока говоришь – смотрит, внимательно слушает. Закончил – пропищит что-то и улетает. Зимой на этюды со мной кошка ходила. Я нагружен этюдником, мольбертом, холстом, в валенках, снег по колено. Где вытоптано – кошка впереди, если снег глубокий, залезала мне на загривок. Пыхтели оба, я ради высокого искусства, кошка за компанию. Пока писал этюд, кошка спала на бревне, коими был усыпан весь берег – рубили лес, не жалели, половина пропадала. Умерла весной, не разродившись. Хорошая была кошка, Дезабелл звали – англичанка, наверное. Нюра узнала, отчего умерла кошка, посетовала: надо было ей сказать – она еще и акушеркой была у всей колхозной скотины. С кошкой бы справилась в два счета, пустячное дело.


            Мир русской деревни не ушел бесследно. Поэты, писатели воспели его. Вся русская литература вышла из русской природы. Особенно хорошо о ней писалось, когда сочинитель пребывал в благополучной Европе – там обострялась любовь к «отеческим гробам», к своему забитому, угнетенному, но великому и мудрому народу. Никто не сказал лучше Тютчева:


 


                           Эти бедные селенья,


                           Эта скудная природа –


                           Край родной долготерпенья,


                           Край ты русского народа!


                           Не поймет и не заметит


                           Гордый взор иноплеменный,


                           Что сквозит и тайно светит


                           В наготе твоей смиренной.


                           Удрученный ношей крестной,


                           Всю тебя, земля родная,


                           В рабском виде царь небесный


                           Исходил, благословляя.


            Случались у моих бабок драки: младшая охаживала палкой старшую. Хоть через ватник, а чувствительно. «Эх, была бы я моложе, дала бы ей» – говорила Нюра, она ведь и кузнецом была одно время, так что силенки не занимать. Доставалось ей за партийность. Вся Машина ненависть к коммунистам отпечатывалась на Нюриной спине. Крыла их на чем свет стоит, видно натерпелась, с молодых лет. Родители были из раскулаченных, и Машино детство прошло по чужим людям и углам.


            Была она в молодости хороша, личико круглое, носик прямой короткий, зубки белые ровные маленькие – сахар. Перебралась из деревни в «город невест» там-то ее и углядел солдат, отбывавший воинскую службу. Привез ее на родину, и зажили в деревне нашей. Тогда там бы школа, клуб, сберкасса, магазин – в нем Маша стала продавщицей. Так как была сметлива и с людьми разговаривать умела. Жили хорошо, дружно. Муж охотник был страстный, досталось от него зверью. Маше медведиц жалко было: шкуру снимет – словно женщина лежит со всеми признаками. Потом заболел муж тяжелой болезнью, промучился в избе, исхудал и умер. Осталась Маша вдовой.


            Замуж идти не за кого, мужики подкатывались, но безуспешно, один Волоха «околдовал», но и то ненадолго. Приезжали иногда в гости ее бывшие поклонники с бутылкой, закуской – на моторке: побритые, оживленные. Маша сажала за стол, угощала, посмеивалась и была очень довольна, что замуж не вышла. А может и по-другому думала, кто знает?


            Как-то раз и меня принял за ее друга заезжий американец. Не знаю, чем я заслужил такую честь. Я приехал из Москвы, зашел в избу и орал громко – звал товарища. Какой-то тип сидит, через очки пучит глаза, в руках дрожит лист бумаги. Сынок друга что-то по-французски растолковывает по слогам, а тот все равно глазами хлопает, смотрит дико. Оказалось, привез его товарищ познакомить с Русью. Пригласил я к себе компанию – американец со страхом смотрит на сало. От всего остального тоже шарахается, только «колбас» и водка. Оказывается, всю еду американец привез с собой. Даже какие-то целебные напитки, бутилированную воду из штата Нью-Йорк, еще морсы маминого приготовления – ими он решил угостить компанию, но они выстрелили, обдав всех кислятиной: перебродили.


            На следующий день договорились начать знакомство с Русью. Я в патриотическом порыве решил это взять на себя. Но утром никого не обнаружил. Оказывается, американец запаниковал, со страху запоносил и бежал, сопровождаемый моим товарищем. Оно и лучше, вряд ли бы крещенская вода помогла басурманину. Позже написал книгу о пребывании на Руси – вышла в свет в Америке. В ней дремуче «засветилась» наша деревня, тетя Нюра, Маша и я, грешный – но уже в качестве «профессора», прикатившего инкогнито с аспиранткой. «Аспиранткой» была моя крестница, измученная дорогой – на нее он все время подозрительно косил глазом. Американец был большим оригиналом, тоже историк.


            Нюра была из местных, родилась в нашей деревне. Кто были ее предки, не интересовалась: жили и все тут – как лес, река с окаменевшими раковинами и неведомыми растениями, коим лет тысячи. Не вели крестьяне родословную, не выстраивали генеалогических древ. Были они как сама земля, на которой рождались, в нее и уходили, когда срок подходил.


            От рождения была Нюра богатырь: любого парня могла заломать. А нрава тихого, поведения скромного, с детства молчалива и к крестьянскому труду приучена. Жила в бедной семье, многодетной и дружной. Молодость пришлась на военное лихолетье. Братья ушли в армию, Нюра с сестрами в колхозе. Потом сестры в город подались, осталась Нюра с родителями. Мужских рук не хватало и стали Нюру на все работы посылать. Знали, что безотказная, работу всегда выполнит, лучше всякого мужика.


            Семьи не завела, мужики ее как бы за своего принимали, да и было их – кот наплакал. Одни на войне погибли, другие покалеченные вернулись, третьи осели в городах. Нюру за ее успехи награждали грамотами, а потом и в партию приняли. В пример ставили, на доске почета отмечали. Известность имела по всему району. Сёстры в город звали, Нюра не поехала, отец умер, осталась больная мать беспомощная. Знала только жизнь деревенскую, ее и любила. Какие у нее были радости, не могла назвать. А что видела красивого – как-то рассказала и вся озарилась: была у них рядом церковь, водили ее туда в детстве. И как по лесенке поднимаешься – окно, а в нем цветные стеклышки, зеленые, синие, красные, желтые на солнце светятся, чудо как хороши. В церковь ту ходила с мамой, на окошки любовались.


            Потом окошки те местный парень разбил, а церковь ломать стали. Хотели на кирпичи, но куда там: на совесть строили деды и прадеды. Что спасли, бабы разобрали по домам. Саму церковь разбили в щебенку, свои же мужики трудились. Батюшку на телегу посадили, из дома всё повыкидывали, увезли. Старушки, которые при церкви были, шли за телегой, плакали – плакал и батюшка, был он старенький, жену схоронил, жил своим приходом, все его любили. Городские, что увозили батюшку, цыгарками дымили, харкались, на баб ругались. Особенно лютовал один в кожанке, грозил последствиями.


            Была Нюра коммунисткой, но церковь ту помнила, ее стеклышки цветные. Ни о ком худого слова не говорила, ругаться не умела, а тех мужиков кляла, помнила по именам. Тот, который окна бил, сгинул, и мать родная не узнала, что с ним сталось. Одни с войны не вернулись, другие пропали по пьяному делу. Тот из местных, который руководил поломкой, в председатели лез, да народ против был. Потом он долго и тяжко болел, а когда умер, никто хоронить не пошел. Как вспоминала Нюра свое детство, так и видела эти стеклышки. На солнце – как фонарики! Какие стеклышки были…


            Была у Нюры любовь, любила она такую же тихую, беззащитную девушку калеку-хромушку. Работу тяжелую та не могла делать, делала за нее Нюра. Заботилась о ней, помогала по дому, хозяйству. Маша рассказывала о давней Нюриной любви, говорила, что и не баба та вовсе была, только по виду девка, а так у нее признак замечен был, люди видели. Любому мужику нос утрет. Но таких рассказов о сельчанах у нее много было, послушаешь, так не деревня, а Содом с Гоморрой. На язык Маша была остра. Доставалось всем и мне грешному. Могла срезать любого. Пришла как-то баба из города свой проданный дом навестить: наличники сняты. Стала с Машей ругаться, и так и этак кроет, Маша не отстает. Потом говорит, а ты знаешь, кто? Лягушка! А та и правда сходство имела. Как лягушка? Так лягушка! Баба сдалась. А вообще самое худшее ругательство был Змей, это когда пробы негде ставить. Нюра тоже того, кто стеклышки разбил, Змеем называла.


            О любви той Нюриной вся деревня судачила. Маму свою Нюра схоронила и переехала жить к подруге. Та совсем разболелась и из дома редко выходила. Жили тихо, потом все привыкли, и судачить перестали. Мало-помалу из деревни разбегались, осталось несколько домов, потом подруга умерла. Вернулась Нюра в родительский дом на краю обрыва. К тому времени врос он в землю и зарос бурьяном. О себе заботиться Нюра не привыкла, довольствовалась малым. К тому времени на пенсию вышла, завела кошку, овец. Овцы с ней в доме жили. С годами навоз горой вырос, стал под потолок. Туда «товарищи» овцы забирались на ночь, смотрели внимательно. Кошке покупала тушенку, варила яичко. Сама обходилась кашей да вермишелью. Кошка мышей не ловила, только спала и капризничала. Так и жила Нюра, пока не объединила свое хозяйство с Машиным, ведь дома рядом. У той тоже овцы. Будем пасти вместе – а пасла Нюра. Если овцы разбегались, получала палкой по спине. Попала Нюра в полон. Машины овцы плохо уживались с «товарищами» бабы Нюры.


            Как-то вечером пишу около их домов большой этюд. Вечер, свежо, луна подымается, идиллия. Вдруг крики, мат. А потом: «Алеша спасай!». Прибегаю, Маша Нюру молотком охаживает, все старается по голове. «В чем дело?» – спрашиваю, а Маша: «Косу отбивала, молоток мой украла!» – хотя сама молотком орудует. Насилу унял. Пошел идиллию дописывать. Идет Нюра, в руках держит пузырек с йодом. «На, помажь!» – со лба прядь откидывает, а там кровь. Йодом мажу, а Нюра: «Ой, злой какой, злой какой!». На следующий день вместе сидят, овец пасут. Как будто ничего и не было. Только лоб у Нюры завязан и платок ниже спущен. Доставалось еще Нюре за то, что партийной была властями отмечена. Маша от властей натерпелась, сначала родители, потом, когда продавщицей стала: «Каждому чину кланяться надо, ловчить, угодничать!» – а сама плевалась. Нюра – передовица производства к пенсии подошла нищей, а у Маши сбережения на пятьдесят тысяч пропали. Но Перестройка их уравняла. Вот тебе «от каждого по способностям, каждому – по потребностям», коммунизм долгожданный: у одной пропали, другая не нажила.


            Остались две избы рядышком, как близнецы, сморят окошками на реку. Кто проехал, кто прошел, все видно. Для интереса идешь иной раз огородами, чтобы не заметили. Все равно к вечеру Маша – вроде как корову ищет: «А в лесу был? Сколько набрал? Далеко ходил? Корзинка-то не полная была». Ничего не пройдет мимо, любая мелочь становится известной. Это и поныне для меня загадка деревенской жизни. Что это за телеграф такой, все про всех известно, ничего не утаишь. Вроде все по домам сидят, разве что не за ставнями, а все равно знают, кто к тебе приехал, кто уехал.


            Один раз все же озадачил соседок обувью. Долго терпели, потом пришли справиться: что у тебя на ногах было, чудное такое? Оказалось, ходил я босиком по окрестностям, а уж этого давно в деревнях не видывали. А я уподобился великому классику, у которого брат моего деда жительствовал в Ясной поляне. Софья Андреевна недолюбливала этих постояльцев. Классик поселил их в овине. «Гуру» навещал, учил. От скученности и грязи у родственника образовался в волосах колтун и в двадцать лет он стал совершенно лысым. Письмо к нему от Льва Николаевича есть в полном собрании сочинений. Колтун – в придачу. Ученики тоже придерживались «босоножества», местные мужики носили лапти, кто побогаче – сапоги.


 


 


            Зимой утопали наши избы в снегу. Светает, мороз – а из труб уже дым валит, ровным столбами стоит, скотине воду греют. Идут с пилами топорами школу пилить. Маша с прибаутками, Нюра деловито. Вокруг ни души, ни звука постороннего, если едет трактор, то слышно уже за десять километров. Как-то печку дома не топил, бабки забеспокоились, не случилось ли что – зашли, проверили.


            Товарищ мой зимовал, только радиоприемником спасался. Сидит как-то, вдруг слышит – трактор. Кто бы это? Замолк. Подождал – опять. Может, письмо какое передадут. Оживился, стал ждать – опять замолк! Вдруг снова заурчал мотор – тогда только понял: это кот Потап на коленях спит и мурлычет! Этот Потап держал всю Машину кошачью братию в ежовых рукавицах. С кошками был милостив, коты по струнке ходили, а другие так и в лес от него убежали: был он им страшнее лисы и волка. Появлялся, входил солидно, смотрел строго. Товарищ отдал его Маше, так как сам надолго отлучался, но дом он свой кот не забывал.


            Как-то, приехав из Москвы, шагали мы пятнадцать километров пешком по февральской поземке с товарищем и его американской женой. Жена его шла на удивление легко, не унывала и радовалась Руси. Все ей нравилось, хотя профессорша там в университете. Добрались до дома уже ночью, печь растопили, дом ожил, дровишки потрескивают. Профессорша свою заморскую еду распаковывает быстрого приготовления – крупу какую-то неведомую, говорит: польза необыкновенная. Опять же суп – что-то протертое, по виду и запаху неприятное. Начали есть, вдруг скребется кто-то: пришел к хозяину кот Потап с другого конца деревни, снегами. Дело обыкновенное. Поздоровался с достоинством, ни жалоб, ни угодничества. Хозяин обрадовался: Потапушка, пожалуйте к столу. Усадили, потом миску ему налили, каши положили – все же оголодал ты, в деревне сидючи без хозяина. Потап еду понюхал и на нас посмотрел как-то оскорбленно. А потом даже лапой сделал жест неприличный, это когда они за собой зарывают. Американская кухня ему не понравилась. Наша, сказал, крепче будет. Мы эту еду поели. Американка ее расхваливала, особенно ее пользу. Промолчали деликатно. Спать легли.


            На следующий день я их дом покинул и в своем готовлю отечественное. Профессора в гости пришли (товарищ тоже профессор был американского университета, но почему-то скрывал), бутылку принесли, у меня тушенка, колбаса, каша гречневая и т.д. Самовар ведерный опять же – пей, не хочу. Американка с Русью подружилась, ибо не чужда ей была, еще девочкой вывезли ее на постоянное место жительства в Штаты. Но через два дня запросилась обратно: «Руси, – говорит, – хватит, я лучше о ней в книгах прочту. И еду эту обильную американскую вам оставляю». Я был доволен, готовить не надо, поем ихнего. А запасы пригодятся.


            Отбыли, растворились в белом безмолвии. Я опять с бабками, веселее и спокойнее, без городских слухов и сплетен. Взялся за еду – в рот не лезет, ночью тогда с голодухи обошлось, а теперь ни в какую. А ведь оставили целый чугун большой. Другую крупу неведомую сварил – и того хуже. Потапа позвал, он шарахнулся. Вороны у меня летали – объедками, отходами их подкармливал. Не городские вороны, где помоек много, а деревенские, лесные. Еды им добыть нелегко. Решил я их обамериканить, всю ту еду полезную около крыльца вывалил. Гора получилась – пусть едят от пуза, будут помнить, ведь раз в жизни такое бывает. Вороны, и правда, налетели, окружили ту кучу, пробу сняли – и все. Много каркали недовольно, на меня ругались. И осталась та куча нетронутой на всю зиму. Окаменела от морозов. Что это за каша такая была, так я и не узнал, помню только, что зерна коричневые, вроде как кофий. А суп с какой-то гущей пованивал неприятно. Воронам тоже не понравилось.


            А у Потапа того богатая жизнь была, много детей, внуков, правнуков. Ходил свободно, вразвалку. Лиса была ему нипочем. Наверное, чувствовала, что худо будет, Потапа избегала. Лапы у него были толстые и весь с виду боксер-тяжеловес. Рыжий был, конопатый: «рыжий-красный – очень опасный». Задрать мог своего брата кота или какого зверя, человека не трогал. Если чувствовал, что рассердят, уходил – не вводите в грех. Другой раз летом приехал – нет Потапа. Чем-то заболел и помер. Маша переживала, холила его, любила, и вдруг нежданно-негаданно! Во всей красе, и еще в летах по кошачьим меркам не старых. Назначила Маша коту вскрытие, позвала Нюру, которая со скотиной поработала и опыт имела. Вроде все нормально в Потапе, но обнаружился как бы шарик из сала, необычный какой-то. Решили, что много Потап сала съел или чего другого питательного, от того и шарик этот образовался и жизни Потаповой предел положил. Другого кота такого больше не было. Остальные или гадили по углам, чего Потап никогда не делал, или новорожденных котят жрали, что Потап пресекал на корню. Говорят, нет незаменимых. Все незаменимы, но иные коты тоже. Будет вам известно, заведите – узнаете.


            Со смертью Потапа округа обнаглела. Начался кошачий демографический бум. Изгнанные Потапом коты вернулись и стали невоздержаны. Семейство кошачье стабильно пополнялось. Завелся было пожиратель котят, но Маша прибила его поленом. Или другой случай, с собакой.  Сидят Маша с Нюрой на завалинке, овцы в поле недалеко пасутся, беседа неспешная. Вдруг от леса какая-то собака бежит. Гадают, чья собака, вроде ни у кого из приезжих нет. Может, потерялась, бедная. Наверное, от охотников отстала. Собака подбежала вплотную, схватила овцу и побежала в лес. Насилу бабки отбили ее палками. Оказалось волк – молодой был. Так и убежал ни с чем. При Потапе такого не бывало. Как-то увидел я его портрет на старинной гравюре XVII века – вылитый Потап и подпись: «Любимый кот царя Алексея Михайловича». Немец гравировал, специально приглашен был. Семью царскую не гравировал, а кота – будьте любезны. Таков заказ был царя Алексея Тишайшего. При нем Русь благодатно жила.


            Нюра с Машей летом ходили в сапогах и телогрейках. Зимой в валенках и в ватниках. Летом платки полотняные белые, зимой серые из домотканной шерсти. Нюра задумчивая, рассудительная, немногословная. Больше смотрит, чем говорит. А скажет что-нибудь по делу, закончит: «Так-то, батюшка» – чувствуешь себя барином. Вступит Маша с насмешкой и решительно критику поведет, сомнения посеет. И выставит в свете самом незавидном. Сразу почувствуешь: чай не барин, видала она таких.


            Когда собирались за пенсией, приходили на берег, ждали катера леспромхозного – придет, не придет? Волновались! Там магазин, свои деревенские, давно переселившиеся. Уезжали на весь день, катер возвращался вечером. По этому случаю Маша надевала платочек белый с цветочками синими, плюшевый черный жакетик (всегда любовался я на такие наряды), сапожки резиновые зеленые. Вся собранная, строгая. Нюра в платочке черном с красными цветами. Полупальто драповое, старое, но чистенькое, местами подшитое, сапоги резиновые. Обе красивые красотой природной, естественной. Ничто так не идет к русскому женскому лицу, как платок. Восточное лицо в нем грубее. Черты резкие, носы крупные, все недостатки подчеркивает. Лица другие холодит, а русское – украшает. Почему не носят? Уж такие платки красивые делают, сами просятся, а покупают туристы. Я бы платок этот белый сделал знаменем всему российскому воинству женскому. В нем лес валили, сено косили, у станка стояли, коров доили. Надевали на всю тяжкую сельскую, городскую страду-работу.


            В этих платочках стираных и глаженых шли в церковь, когда была она поругана и под запретом. На пятаки этих женщин и бабушек в платочках пережила она лихолетия. Подвергались поношению и насмешкам не только властью, но и собственными детьми. За неимением хора пели они дребезжащим голосом в сельских церквах. Тайно крестили внуков. Читали над покойниками Псалтырь. Шли ходоками в столицу отстаивать церковь и гонимого батюшку. Беззащитные и бескорыстные для себя, проявляли волю и твердость, защищая свою Матерь Божию, своего Николу, своего Преподобного Серафима – не знали страха перед наглой и подлой властью, тысячи их стали новомученицами. Сохранились архивы-мартирологи убиенных, это крестьянки, полуграмотные работницы, сторожихи, уборщицы, кочегары, кого только нет. Читаешь и думаешь: власть была у обезумевших мужиков, коль сделали врагами своих матерей, сестер, дочерей и родственниц, что вскармливали их. Конец известен: мужики те сгинули вместе со своими идолами. Бог поруган не бывает. Как-то одному духовному лицу я так же, ожидая поддержки, пропел панегирик этим подвижницам. Духовное лицо долго молчало, потом подытожило: «Это мясо». Лицо было молодо, розовощеко, любило севрюжину с хреном.


            Помню, после войны было. Хлеб по карточкам, мука не продавалась. Около дома у нас оживленный перекресток: машины взад-вперед, пешеходы, еще трамвай ходил. С грузовой машины мешок муки упал, из маленькой прорехи высыпалась кучка муки на асфальт. Шофер мешок закинул в кузов, кучка осталась. Бабушка в белом платочке – маленькая, аккуратная – остановилась с тоской и отчаянием, на кучку смотрит. Машины вот-вот муку раздавят, загадят. Мимо милиционер идет. Бабушка к нему обратилась: «Можно забрать?». Он оглянулся, кивнул, и дальше пошел. Бабушка платок сняла, расправила и ладошкой быстро сгребла туда всю кучку. Машины объезжают, бибикают. Замотала его в узелок, грамм четыреста получилось. Радостная, улыбалась изумленно. Прижав узелок, побежала резво, не по годам.


            Этот перекресток странным образом возникает в моей памяти с раннего детства. Если его пересечь, то попадаешь в Лялин переулок, а мою маму все звали Лялей, и я был уверен, что он назван ее именем. Когда умер Сталин, был объявлен день прощания с вождем. Мама сказала, что пойдем на перекресток Маросейки и Лялина переулка, аккурат против нашей улицы Чаплыгина. Будут гудеть заводские гудки, как в день, когда прощались с Лениным. Все москвичи должны быть на улице. Мама привела меня в порядок, застегнула на все пуговицы, строго посмотрела, чтобы я чего не выкинул, и повела на перекресток. Там уже стоял народ, движение было остановлено. Действительно, в 12 часов дня уныло загудела Москва, народ стоял в безмолвии. Серый день, надсадное гудение, вся толпа смотрит в сторону Кремля. Через какое-то время гудки замолкли, и толпа, как по команде, стала расходиться – без скорби, без слез, деловито. Мы повернули домой, с нами поравнялась молодая женщина в дорогой шубе:


            – Здравствуйте, вы мама Хетагурова? Наши сыновья учатся в одном классе. Я видела, вы пришли попрощаться с товарищем Сталиным. Это большое несчастье, не правда ли?


            – Да, – отвечала мама несколько удивленно.


            Я действительно учился вместе с ее сыном. Мы были как бы из разного теста: не замечали друг друга, не разговаривали. Он отличник, я второгодник. У него дорогая шерстяная голубая форма, у меня хлопчатобумажная мятая грязно-серая, козырек на фуражке я подрезал и перешил, чтобы стала как у адмирала Нахимова. В общем, ничего общего – «не ровня», как говорили в старину.


            Его мамаша на родительских собраниях не удостаивала и взглядом мою маму, которую истязали за нерадивого сына. Это была холеная красивая генеральша с высокомерным, бесстрастным выражением лица. И вдруг эта встреча на перекрестке! Мы пошли вместе в сторону дома, собирались уже завернуть в ворота, как вдруг дама стала нас приглашать к себе домой попить чаю:


            – Пойдемте-пойдемте! Так приятно познакомиться! Не хочется в такой день быть одной. Я видела, вы тоже переживали. Такая потеря! Такая потеря!


            Мама стояла озадаченная: генеральши были не ее круга, но как отказать – дама была сама любезность, убедительно промокала кружевным платочком влажные глаза. Мама согласилась. Пришли – огромная квартира! Дворец после нашей коммуналки. Мебель из карельской березы с бронзовыми накладками. На стенах – странные портреты собак: пес в котелке с трубкой в зубах, пес с сигарой в тирольской шляпе с пером или с пивной кружкой в лапе; две собаки играют в карты… Наконец, целое семейство: старые лохматые дед с бабкой в очках, их дети – веселые собачонки средних лет (папаша подмигивает) и свора щенков-внуков гоняет клубок с нитками – нитки по всему полу. Стиль живописи немецкий, бюргерский, происхождение явно оттуда же. Немецкие сервизы, ковры с оленями – в общем, скорее всего трофеи. Запах богатой жизни. Из нашей кухни всегда несло чем-то прогорклым, под потолком клубился пар, окно мутное, запотевшее, с потеками воды от постоянно кипевших кастрюль – соседка отслеживала, чтобы горелка не пустовала. Когда вода выпаривалась, заливала новую – все это делалось, чтобы у мамы были проблемы с приготовлением пищи. Горелку надо было отвоевывать под визг соседки. А тут была невиданная роскошь.


            Нас пригласили в гостиную, налили крепкий душистый чай в фарфоровые чашки сервиза. На столе конфеты в коробке. Генеральша искренне переживала смерть вождя, негодовала, что есть равнодушные, и даже кое-кто радуется. Так, соседка по дому, еврейка, весело сказала: «Не велика потеря, другого назначат». Соседку можно было понять: в Москве ходили слухи о предстоящей депортации евреев в связи с «делом врачей» – последнее «дело» вождя. Наша соседка вообще заявила, что вождь был свиньей. Она ненавидела советскую власть. Помнила ее художества в детские годы в Киеве. Берут город белые – открываются все магазины, народ с цветами под колокольный звон встречает войска. Приходят красные – город пустеет, все прячутся по домам. Рядом на Стрелецкой улице, где они жили, – школа во дворе за забором. Ночью туда загоняли грузовик без глушителя и под его грохот расстреливали юнкеров, гимназистов и всех неугодных. На этом же грузовике увозили тела неизвестно куда. Я не верил. Но позже у своего преподавателя живописи Федора Морицевича увидел написанный им портрет мальчика в гимназической форме. Спросил, кто это – оказалось, племянник. Расстрелян чекистами. Ему было 12 лет. С портрета смотрел ребенок в фуражке – с пухлыми щеками и добрыми глазами.


            Обо всех этих художествах моя мама знала, но в дискуссию с генеральшей не стала вступать. Она пережила войну в Москве, работала на оборону, и у нее был свой взгляд на это. К тому же, у нее на руках был я. Мы еще недолго посидели и засобирались домой. Пришел сын-отличник, с недоумением увидел меня, от чая отказался, уединился в свою комнату. На этом скорбь по товарищу Сталину закончилась. Потом стало совсем не до него. Соратники начали делить власть. Главного претендента объявили английским шпионом и расстреляли – что посеял, то и пожал. В общем, «дело житейское» по тем временам.


            Другая сцена на перекрестке, увиденная мною уже позднее, была как бы из театра абсурда. Посреди перекрестка, взявшись за руки, мешая движению машин, стояли мальчик и девочка. Они растерянно, испуганно оглядывались кругом. При ближайшем рассмотрении они оказались мужчиной и женщиной средних лет, похожими друг на друга, как близнецы. Щуплые, маленького роста, на головах – густые шапки черных курчавых волос. Запавшие щечки, внушительные носы и наполненные ужасом глаза. Брат что-то спрашивал, крича – его никто не слушал. Они заблудились. Их объезжали машины, клаксоны не умолкали, водители высовывались, изрыгая проклятья. Народ собрался вокруг и веселился, крутили пальцем у виска. Брат был в засаленном черном костюмчике, сестра – в поношенном платье.


            Наконец, пришел милиционер, свистком остановил движение и вывел их из чащобы равнодушно-враждебных машин и людей. Под насмешки прохожих они, так же не разжимая рук, быстро пошли прочь. Брат вопросительно вскидывал глаза и видел перед собой стену. Они никому уже были не интересны. Только пожилая, по-восточному красивая айсорка – чистильщица обуви, вечно сидевшая на перекрестке, сокрушенно качала головой, повторяя:


            – Бедная, бедная, какая бедная! Почему такая несчастность?


            Платки эти белые головные были символом России. В последний раз увидел я такую бабушку в Москве на Таганке. Умер Высоцкий. В витрине театра его фотография была, толпа народа стояла. Смотрю, такая же точно бабушка – сухонькое иконописное благородное лицо, мужской старый пиджак и беленький платочек. Стоит, причитает, плачет. Рукой на портрет показывает, крестится. Никому до нее нет дела. Все больше смотрят, кто из артистов или других «значительных» лиц появится, а старушка кланяется портрету, крестит его… Подумал я: сама Россия с ним прощается, благословляет. Откуда знать ей, кто он – поэт, актер, певец? Она и в театре-то никогда не была. Значит, что-то было в нем, что скрывалось за внешней мишурой. Бабушка благословила, плача, ушла. А из ресторана тут же рядом разухабистая музыка с грохотом, под топот плясунов: «Ах, Одесса, жемчужина у моря! Ах, Одесса, ты знала много горя!» Поразительно, прошло с десяток лет – хоронили Окуджаву, прощание в помещении театра Вахтангова. Очередь километровая. Я рядом с театром, проходил мимо. Остановился, смотрю, что такое, опять грохочет музыка из кабака, топот, пляс. Тут скорбь, марш Шопена, а в тридцати шагах – веселуха: гуляй, рванина гламурная. Подумал, может это наша специфика, хамство Ивана, не помнящего родства. Вряд ли. Не могли так оскотинеть люди – в Бога веровали. Видать, какую-то другую породу вывели. На смерть поэтов не плясали при царе-батюшке.


            И еще о платках этих, коль речь зашла. Мой добрый друг, чешка, много стран повидавшая, восторгалась российскими бабушками: «Нигде таких нет, никто платков не носит. Не бабушки, а тетки, не поймешь какого возраста. У нас в Чехии тоже такие были, еще после войны в сельской местности, но давно уже их не встретишь, городскими стали». Чешка давно в Голландию переселилась, родину цветов. А больше всего ее удивили наши гладиолусы, которые бабушки продают. Только они их и выращивают, слава Богу, не перевелись еще те бабушки с цветами. Гоняют их, правда, но они стойкие, и не такое видели.


            Еще пришлось мне из-за такого платка ответ держать. Попросили меня друзья их гостью-немку в Третьяковку сводить, иконы показать, как понимающего. Встречу назначили и час. Смотрю, идет красавица, с огромными «арийскими» глазами. Несмотря на лето и жару, закутана в роскошный павловский платок цветастый. Под ручкой плетеную корзину держит из ивы. Платок купила в «Березке», корзину по случаю у бабки. От немки глаз не оторвать.


            Одно смущало, платье на ней широкой вязки и все просвечивало. Сверху Русь пуританская, а остальное – Европа загнивающая. По тем временам так казалось, сейчас бы никто и внимания не обратил. Идем в галерею, а вслед тетки ехидно: «А я иду, шагаю по Москве!». Я недоуменно покосился на платок – не по погоде, на корзину. А юная Лорелея: «Почему ваши не носят? Надевают всякую дрянь западную, дешевку. Такой красоты у нас днем с огнем не сыщешь. А корзинка – так удобно, руку не оттягивает. Всё туда положила!». Что я мог ответить? Сам я был одет хуже некуда. А уж за женский пол ответ держать – извините.


            Иконы смотрела внимательно, как подойдет к иконе – вижу: женщина почти голая! Смотрительницы ходят следом настороженно, смотрят. Экспозицию посмотрела, обедать захотела. В ресторан зовет. Для ресторанов я всегда был негодящий. Неудобно, когда тебе есть подают, в горло не лезет. Вроде как обязан чем-то. Напряжёнка. Повел ее в нашу университетскую столовую, что в тоннеле под главным зданием на Моховой. Там кормился. Окрошка, шницель, компот – все как у людей. Привел. Баба орать стала, что закрыто. Попробовали сесть, она стул на стол поставила. Немка закричала: «Дайте же нам поесть!». Наконец, бабка, ругаясь, ушла. Обед в кассе выбил, поднос принес, пообедали. А еще спросила: «Почему у вас машины нет? Технику не любите?». Подтвердил, что не люблю. С музейной зарплатой я и велосипед бойкотировал – он ровно столько же стоил. «Да, мой муж ее тоже не любит, вы, интеллигенты, другим живете!». Знать бы – чем? У немки глаза были цвета морской волны, оливковая кожа, длинные белокурые волосы, милая добрая улыбка…


            «Давайте, еще пойдем куда-нибудь? Я две недели буду в Москве» – что-то промямлил, обещал связаться с друзьями. Раскланялся. Так и не позвонил – проклятая стеснительность с детства! Почему женщины и мужчины бояться друг друга? С разных планет, что ли? Друзьям поведала: «Разговаривала с самым умным человеком России» – а выходит, что с дураком. А жаль, прекрасная, душевная была женщина, к тому же красавица. Во времена Тютчева ей бы стихи посвящали, в каретах возили, а не шницелем из хлеба кормили. Была она замужем за парижским родственником моих друзей. Развелись, и ушла она к хиппи, там и прожила. Заболела тяжело и умерла молодой. Светлую память оставила. Мир ее душе. Имя ее было Майя – вечно весенняя…


            Совсем худо в брошенной деревне в ноябре. Ни случайных туристов, ни грибников. Дороги разбиты, колеи по колено в воде. Лес голый, холодный, с черными мокрыми ветвями-прутьями. Светает поздно, темнеет рано – день короткий. Брошенные избы сурово, неприветливо смотрят глазницами выбитых окон. Кое-где крыши провалились, дверь висит на одной петле – заходи, а нет желания, в доме мерзость запустения. Река – темная, как асфальт, иногда блеснет зеркальцем на стремнине. Небо хмурое, рыхлые тучи несутся прямо над крышей. Земля покрыта травой жухлой, коричневой, лужи тускло отражают серое небо. Как отраду ждешь снега и первого мороза. Тогда всё осветится, заиграет, станет веселее. Зима как красавица-плясунья выходит в круг, а там уж глаз не оторвешь, смотри да радуйся. Что может быть лучше снежной морозной зимы с кружевом заиндевелых ветвей. Вся дрянь и разруха занесены снегом, скрыты сугробами. Брошенные избы и те повеселели, смотрятся сказочными избушками под снежной шапкой. В солнечный день морозный избы синие, дорога синяя, деревья синие. Соседняя деревня стала ближе, серые дома приукрасились, сверкают белыми крышами на солнце. Рано утром после снегопада весь лес стоит стеной из серебра, встречает восход. С первыми лучами солнца не лес это вовсе, а какая-то вязь бриллиантовая, но долго она не продержится, какой ни мороз, а солнце всё ровно ту красоту растопит, ветер сдует. Воздух ядреный, пить можно. Арбузом пахнет. Как ни далеко печку топят, а дымок все равно аппетитно щекочет ноздри, уютом и теплом завлекает.


            Зима сюрпризы готовит. Утром выйдешь – следы. Из леса с того берега волк приходил, оттуда они тянутся. За день их снегом запорошит. На следующее утро опять под окном сидел. Чего ему надо было? Приемник он слушал, на окно смотрел. Так несколько ночей и ходил, все следы оставлял. Радио «Свобода» слушал? Раз ночью у порога какая-то зверюга большая лохматая лежала, след оставила – для медведя мелковата, наверное, росомаха. Правду говорят, весна красна, но и зима красна, а лето просто именины сердца.


            А то так снегом заметет, что утром дверь еле откроешь. Везде по пояс. Какой уж там колодец – снег забиваешь в ведра и к заслонке, там он оттаивает – и пьешь, и моешься, и пищу готовишь. Вечером уже темно, бабкины избы огоньками светятся. У меня пять окон, все огнями залиты, радио наяривает, с бабками перекличка. За порог выйдешь ночью – на десять метров видишь только снег, а дальше тьма, сверху только звезды горят. Ты да Вселенная. Но когда дом теплый за спиной, печь русская и голландка дровами трещат, радуешься покою и уединению.


            Утром по радио передача какая-то культурная. Письмо П.И. Чайковского читают, адресат – Надежда Филаретовна фон Мекк. Пишет примерно так: «Я тут совсем один, вокруг тишина, мороз, солнце. Никто не мешает работе. Что может быть лучше». Слушаю, а потом соображаю: ведь у меня все то же самое! На этом, правда, сходство с гением и заканчивается, но и то – слава Богу.


            Но это все зимой, а осенью поздней – только первые ее признаки. Лёд пошел кусками по течению откуда-то сверху, там, видно, уже совсем морозы. Первый снег тонко, хило покрыл крыши. Забелело на полях. Подмораживает. Не сегодня-завтра зима у порога. Бабки у себя с овцами, ко мне уже не заглядывают. Вокруг никого. Вдруг стучится кто-то в дверь сильно, настойчиво. Кого принесло? Открываю – конь, смотрит одним глазом, на другом бельмо. Конь без уздечки, вольный. В черной гриве репейники. Головой кивает, здоровается. Глазам не верю: откуда взялся? Стоит, есть просит. Кушать хочу, говорит. У меня пачка овсянки, но что это для коня. Высыпал ему в таз, он есть стал. К себе его не впустил, в мой осевший двор только овца войдет. Что делать? Пойдем, говорю, к бабкам, определимся. Все понимает, идет за мной, и глазом посматривает. Пришли, знают коня, Каря зовут, из колхоза. Вместе с техникой и его бросили.


            Где он целый месяц шастал – неизвестно! И как его волки не загрызли, медведь не задрал! Видно, в дальней брошенной деревне прятался. Подъедал недокошенное, брикеты сена, оставленные по полям. Первый снег погнал Карю к людям, зимой на полях не прокормишься. Обсуждаем его судьбу: что делать? Колхоз его не ищет, не нужен. В дом тоже не возьмешь, некуда, и кормить нечем. Сообразили бабки быстро: а поставим его в конюшню – хоть и крыша дырявая и окон нет, а все лучше, чем на улице. Да и не боится конь холодов. И, правда, посреди деревни стоит крепкая конюшня – небольшая, но складная, из толстых бревен. Увел я туда Карю, а там полный чердак припасенного колхозного сена в метровых брикетах. Не пропадем.


            Каря был старый опытный конь. Знал, что делал, на следующий день повалил снег, замело поля и дороги. До травы и соломы ему не добраться, спрятаться негде, подули студеные ветры. Пропал бы Каря: от малой его родины, скотного двора, отделяют двенадцать километров бездорожья, глухого леса с волками, а дальше вспученная льдинами широкая река. Не добраться Каре до дома, да и не нужен он там никому, никто не озаботился его возвращением.


            Отслужил свой век – скажи спасибо, что на колбасу не пустили. Был бы завод такой в округе, так не миновать ему такой благодарности хозяев: за несколько бутылок водки бы отдали. Корова, если хозяйку имеет, ласковые слова услышит, перед дойкой вымя погладят, поговорят с ней. Век ее бывает, пока молоко дает, совсем не тяжкий, потом тоже отблагодарят мясопоставками.


            Как получилось, что первый и надежный друг и помощник «венцу природы» стал главным его мучеником? Придумали ему сбрую, доспехи, которые не защищают, а истязают. Кровянят ему бока и спину, загнали в рот железки – рвут рот, охаживают плеткой. Малец только ходить научился, а ему уже хлыстик дают, на коня сажают: стегай, будь добрым казаком! Лошади только головой крутануть – и нет его. А она ждет, как его усадят и выучат на мучителя. Так и не понял я, почему истязание лошади – норма жизни, и все это веками. Без зазрения совести. Вот по телевизору смотрю какие-то соревнования, жеребцы мокрые в мыле несутся. Отпрыск королевский впереди, больше всех хлыстом лупит. Во весь экран трясет, проветривает свой августейший зад: смотри-любуйся! А что господа зрители? Ничего, в бинокли смотрят, что-то в книжонки записывают, зонтиками от солнца закрываются. Дамы наряды показывают. На каждой леди шляпка – гнусный символ скачек, она главный приз.


            Наш гламур и это собезьянничал. Никому нет дела, что из тысяч лошадей до скачек выживают единицы, да и тех отправляют на бойню, как выйдут в тираж. Редко какая до десяти лет доживает, большинство погибает от перелома ног, спины, шеи, разрыва сердца, общего перенапряжения. Никого не удивляет, когда лошадь приходит к финишу с кровавой пеной на губах – это разрываются легкие. А сколько их избивают хлыстом, палкой – никто не считал. Забава дикарей придумана в Англии, в стране, которая кичится своей «самостью». Еще у них есть волынка – лучше бы ее переняли. Прекрасный инструмент, ее звук завораживает, наполняет душу радостью.


            Один скульптор из Франции сделал проект памятника лошадям, погибшим в России в кампании 1812 года – их пали миллионы. Честно и преданно служили своим хозяевам. Монумент предполагалось поставить на Бородинском поле, где стоят замечательные памятники, воздвигнутые еще при государях-императорах. Прошло двести лет. Место – лучше не придумаешь: поле русской славы. Это будет хоть малая толика благодарности от людей вечным труженицам, помощницам, защитницам и мученицам. Земля эта и поныне извергает из себя следы той небывалой битвы – ржавые подковы.


            В детстве читал я книгу «Путешествия Гулливера» Д. Свифта. Описывается в ней, как попал Гулливер в страну благородных Гуингмнов (лошадей), и жили рядом с ними дикие, злобные самцы и самки йеху. Они мерзко воняли, когда приближались друг к другу, обменивались воплями, визгливо хохотали, пронзительно орали. Гуингмны шарахались от них, обходили стороной. Написана книга была 300 лет назад. Что изменилось? Благородных Гуингмнов почти нет. А йеху? Включаешь телевизор – и страшно. Есть! Дикие рожи, кривлянье, вопли. Вместо прекрасного певучего языка: «Короче! Блин! Вау!», сортирный юмор, хохот, матерщина травленых химией девок. Приблатненная поросль. Деньги не прибавили ума – отняли последний. Главное, чтобы «живот был полон – голова пуста» (Лао Цзы, VI век). «Panem et circenses» – «Хлеба и зрелищ» – лозунг черни всех времен и народов. Победил, окаянный!


            Земля бьется в агонии. Посылает знамения, предупреждения, потом возмущается – посылает бедствия, достается и правому, и виноватому. Одумайтесь, говорит: каждый день исчезают миллионы живых существ просто так. Скоро их можно будет видеть только на старых гравюрах и фотографиях. Благороднейший врач и органист, красавец-джентльмен Альберт Швейцер, который призывал: «Всё живое должно жить!» – не услышан до сих пор. Есть еще время услышать и одуматься, но очень мало его осталось. Всё возможно – да не всё можно.


            А что Каря? Каря зажил хорошей жизнью: никто его не охаживал плеткой, пьяно не материл, не изнурял непосильной работой, и он отдыхал в занесенной снегом конюшне. Каждое утро он приветствовал меня деликатным покашливанием. Я возвращал приготовленное колхозниками колхозному коню, который, я уверен, заслужил больше чем сено-солома, полведра овса ему бы не помешало. Пенсия – так пенсия заслуженная, со льготами. Но он был доволен и этим. Я стаскивал с чердака брикет, разрезал веревки, разбрасывал сено. Брикета хватало до следующего дня. Если наваливал больше, то Каря его топтал, не ценил. Вел себя развязно.


            Нюра, углядев из своего далека, что я при исполнении, брала коромысло с ведрами и шла меж сугробами по тропинке вниз на колодец. Потом также наверх и несла ведра Каре. А ведь ей за семьдесят лет, и с утра уже сделала несколько ходок для своих овец. Грела им воду, поила. А тут еще Каря – что он ей, приблудный конь-инвалид. Но не могла святая душа крестьянская мириться с тем, чтобы скотина была непоеная, даже не своя. Мое дело – сбрось Каре сено, похлопай по шее, и ступай себе. А Нюра: снег навалит, она опять тропу протаптывает, вёдра несет. Каря воду увидит и ей благодарно покашляет. Целый день сено жует, воды много. В окно выглядывает, кивает, из конюшни не выходит. Нагулялся, наголодался. Так и жил.


            Потом я уехал. Маша с Нюрой дальше его там кормили. Зима устоялась. Дорогу трактора проложили. На реке лежневку льдом схватило, стала она проходимой, даже для трактора. Прослышав о Каре, прислал колхоз мужика-конюха. Сплел он уздечку из веревки, побалакал о том о сем со старухами, подивился сметливости Кари, оседлал старого и увел его на конюшню, где Каря прописан был, там он еще послужил, всеобщее уважение приобрел.


            Житию нашей деревни конец подходил. Перестройка ее не подняла, а угробила. По домам стали лазать не стесняясь. Лихие люди по вечерам пальбу из ружей устраивали, в Афган играли, так и доложили: «Николаич – в Афган!». Электросчетчик мой, никогда никем не проверяемый, остановился вдруг на цифре «666» – как я ни колотил по нему, он не желал сдвигаться. Понял деревня в опасности.


            Соседняя деревня с уцелевшими крепкими домами сгорела весной: туристы траву подожгли – для веселья. До этого совсем худой знак был: уезжал осенью, к Красному углу подошел попрощаться, а все три иконы враз упали мне к ногам – забирай нас. Неприятно стало, тревожно. Поставил обратно на полку, избу запер и быстро на катер – другого ждать только на следующей неделе. Иконы самые обычные, для русской избы традиционные: Спаситель, Богоматерь Казанская и Николай Чудотворец. Я их из Москвы привез, и они несколько лет избу согревали, оживляли. Без икон дом, что сарай: сиди, озирайся: где я, что со мной?


            К весне письмо от Нюры приходит, что дверь в избе открыли и лазали. Приехал в мае, и правда, в доме из погреба всё вычистили. Кое-какие вещи украли, а самое главное – икон нет. Не зря просились. Остальное неважно, а иконы одно расстройство. В каких руках будут, кому продадут? Видел я, как продают их барыги. Лежат на земле, рядом плюют, окурки бросают, мат-перемат. Потомки «богоносцев».


            Написал заявление в милицию, передал в райцентр. В деревне у лихих людей паника. Они и крали, больше некому. Забегали: «Не я, Николаич, на меня не кати!». А я и катить не собирался, только попугать. Днем как-то слышу: моторка. Причалили два в форме, поднимаются, видные такие, и ко мне. Сигнал услышали. Кто, да что? Дорогие ли иконы? Сколько рублей в сумме? Сказал, что денежная цена им гроши, но как иконы дороги. Смотрели озадаченно. Кого подозреваю? Ответил, что вызвал для профилактики лихих людей, а не для посадки. Ни на кого указать не могу. Хотя знал ворюгу. Последний человек: с тобой выпьет, у тебя же и украдет. У серьезных уважаемых воров таких крысами называют. Попросили меня написать всё поподробнее, перечислить украденное. Что-то подписал, и уехали.


            Всё ругают милицию, а я думаю: для нас она даже очень хороша. Ее ругают, а она служит, такая-сякая, а чуть что к ней бегут. Вот и тут: приехали из райцентра, а это километров сорок, да еще бензина сколько извели на моторку, а вызвал приезжий москвич для профилактики. Зря ругают милицию, а сколько их гибнет, сколько вдов детей сиротами остается. Хоть бы об этом подумали. Нет хороших и плохих слоев, профессий. Все одинаковы, коль в одной стране живете. Другой говорит: не пойду в церковь, там мне один поп не понравился. А в магазин идет, хотя его там обхамили не раз. Не понравился сосед-художник, что ж теперь в Третьяковку не ходить? Любите, будьте добрее, граждане-товарищи, и вас полюбят. А с заявлением тем финал был по форме. Возвратился в Москву, поднимаюсь – в почтовом ящике письмо. Открываю – из Унженского районного УВД «В уголовном расследовании отказано за неимением состава преступления». Хотел профилактики – лопай ее.


            В конце лета вернулся в свою деревню. Зарастает она лесом со всех сторон, местные уроженцы иногда появляются – не узнают ее, никакой ностальгии. Всё-таки надеялся, а вдруг оживет. Зимой новый трансформатор поставили. Землю бурили, бетонные столбы установили, провода новые протянули. Как-то около дома геодезисты в теодолит смотрели, что-то чертили, записывали. Для дороги, говорят. Куда только? Обнадежили.


            Я как своего ворюгу увижу, ругаю ту падлу, что иконы украл: последнее, говорю, дело из жилой избы иконы красть. Ворюга мычит, соглашается. Вспомнил я систему Макаренко «исправлять заблудшего трудом» – много этой системой нам в школе мозги пудрили. Нанял я его крышу чинить и замки вывороченные заменить.


            Умелец этот за замки взялся, но честно предупредил: никакие ключи не показывай, любые подделать могу. Предупредил. Понял я, что не может артист со своим вдохновением справиться. Когда проверял, он отворачивался. Замки поставил на совесть. Взялся за крышу: два-три дня работает, старается. Поднимаюсь как-то с реки, смотрю – сидит на коньке, меня дожидается. Подхожу:


            – Николаич, с тебя бутылка!


            – А что? – говорю.


            – Посмотри в рюкзаке.


            Рюкзак открыт, а там иконы мои смотрят, целые и невредимые.


            – Откуда? – говорю.


            – В соседнем доме на сеновале нашел.


            Там видно и прятал. Бутылку ему поставил – за работу рассчитался. То ли система Макаренко сработала, то ли еще что, но свершилось чудо обретения икон, на которое я надеялся. Если есть чудо, пусть вернутся – и вернулись ведь. Вот и не верь после этого в чудо! А ворюга тот с большими способностями был. Телевизор починит, приемник, трактор. Больше на счет водки промышлял, но если что захочет, сделает в лучшем виде.


            Мне давно с детства ходики нравились. На железке-циферблате мишки в сосновом бору изображены. Шишки – гирьки еловые-сосновые на цепочках, маятник. Для избы – лучше не надо часов. В давно брошенном доме среди хлама подобрал я такие: механизм ржавый, гирек и маятника нет, но картинка цела. Повесил на стену, пусть хоть видимость будет. Зашел как-то ворюга-умелец в избу ко мне, часы увидел, спрашивает: а чего они у тебя не ходят? Говорю сломаны, проржавели. Так, о прошлом напоминают, ничего с ними не сделать. Дай мне, я посмотрю. Забрал и нет его, неделя проходит, раз мимо окон прошмыгнул – и опять нет. Зачем, думаю, часы отдал. Тоже – нашел часовщика. Сам дурак, а система Макаренко еще большой вопрос.


            Как-то в избу стучат, открываю: стоит со свертком. Проходит к столу – со значением, развертывает – часы. Маятник из консервной крышки сделан, цепочка, гирьки. Механизм маслом смазан, никакой ржавчины. Часы на стену вешает, цепочку за гирьку подтягивает. По маятнику щелк – заходили! Маятник – понятно, а где же ты цепочку с гирьками достал? От своих часов! Вот и думай: ворюга или умелец. Думаю – умелец, а ворюга так по случаю, по совместительству. Не туда занесла нелегкая. Работа в хобби превратилась.


            В благодарность его детям, трое их было, презент решил сделать, из Москвы привез, разворачиваю киндер-сюрприз: яйцо шоколадное, в нем машинка. Принес, объявил подарок, снимаю упаковку, фольгу. Смотрят напряженно. Возьми да и скажи: «Сейчас как рванет!». Все за косяки, за шкафы попрятались. Папаша из-за шкафа: «Николаич, правда, что ли?». С тех пор больше не шучу так. Вообще понял, что дети по-своему шутки понимают и трактуют их по-другому. В летний зной, в жару – хожу, естественно, в плавках (деревенские так не ходят, стыдно) – решил развлечь соседнее семейство моего товарища в его отсутствие. Взял шарики, мячики. Номер разучил. Прихожу: сейчас, говорю, будут фокусы-покусы. Зрители – невестка, внуки, внучка. Стал номер показывать. Шарик появляется в руке из-за спины. Изо рта вдруг вылезает и т.д. А дети меня «Дядя Король» звали, не знаю почему: я в деревне под посконного мужичка работал – ватник, телогрейка, лапти на стене, на короля никак не походил.


            Зрители смотрели с любопытством, озадаченно. Номер выполнил и ушел, собой довольный. Да и отвлекся: всё не одному сидеть целый день. Слышу, моторная лодка пристает, поднимаются в деревню товарищ с сыном – отцом семейства. Естественно, поспешаю к ним, с вещами помочь. Заходим в дом, и первое, что отец слышит от дочки: «Папа, а к нам сейчас приходил голый Дядя Король и делал маме всякие фокусы-покусы!». Семейство в хохот, а мне конфуз и наука. Прежде чем с детьми играть-шутить – подумай.


            Всё, к сожалению, свой конец имеет. Цивилизации рушатся, исчезают с лица земли, в пыль и прах города обращаются. А что две опустевшие деревни, затерянные в лесах! Бабушек стали звать в дом престарелых – были они обузой для новой администрации. Те, конечно, ни в какую, к свободе привыкли. Стали им жилье подыскивать в колхозе. К тому времени всё хозяйство поделили, живи как хочешь. Фермером называйся – не возбраняется. Кто поделенное продал, кто себе приспособил. В общем, люди сами для себя жить стали, кто как сумеет. Деревни не нужны. Телок извели, пасти некого, сеять некому и нечего. Косить стали частники, они же и по домам лазать, ломать и растаскивать, особенно их смышленые детки.


            Приметы и знамения оправдываться стали. Нежить наступала, пожирала дом за домом. Увезли в центральную усадьбу Нюру, там комнату выделили для переселенцев, тоже брошенный дом, но для жилья пригодный. Рядом с «химиками» т.е. отсидевшими срок без права жить в городах – селянам презент сделан властями еще с 50-х годов. Один «химик» меня как-то увидел, проходившего мимо, выскочил, в дом позвал в шахматы играть. Зашел: правда, шахматы расставлены – играет сам с собой. Противников нет, мастерство пропадает. Я отказался: не умею. «Химик» посетовал, стал почему-то распространяться, что, кому хочет, накостыляет. Кулак перед своим носом крутит-вертит. В доме кроме шахмат, остывший чифирь в замызганной кружке, да печь развалюха.


            Соседство для бабушек славное, долгожданное. Вскоре «химик» умер, других привезли. Говорю о «химиках» не в осуждение, а в рассуждение. Как судьба сложится, никто не знает. «Химики» могут и помощь оказать, подкормить в случае чего. Один мне бобра привез (шкуру себе забрал). Сварил я его в чугуне, протомил в печке. Бобер таял во рту. Мясо нежнейшее, рекой отдавало. У меня дефицит с едой был. Ел неделю тушеного бобра.


            Другой раз тоже как-то «химик» выручил. Невтерпеж стало в деревне сидеть, хотя лето, солнце, река. Радуйся, еще много дней отгулов. Нашла тоска откуда-то. С бабушками тоже такое бывало, жаловались. Говорили, уже невмоготу жизнь ихняя. Потом проходило. Лежу, прошу чуда от Святителя Николая – отправить меня в Москву, чтобы завтра уже дома. Думаю об этом, вдруг моторка: слышу – подошла под Машин дом, заглохла. Пошел узнать, откуда. Оказалось: парня привезли на отдых – «химик» над ним шефство взял. Бежал парень из города. В деревню приехал в модном пиджаке и хороших туфлях, из вещей только портфель с книгами научными. Сам, как из дворянского собрания, с тонким лицом и манерами. Говорит: цивилизация надоела! Хочет к народу, к корням. На меня смотрит, как на будущего соседа. А я ему свой мешок картошки отдал, с которым жить собирался, и с «химиком» на отъезд договорился, бутылку обещал. «Химик» меня забрал, а на следующий день я уже в Москве был. Через день жалел об отъезде, и сколько раз так уезжал, преждевременно, до сих пор себя корю.


            Нелепы городские люди. Уезжаю на лодке. Вокруг синий сосновый лес на высоких берегах, широкая чистейшая река, воду пить можно – холодная и вкусная. Тишина, только «химик» «блинами» замучил: через каждое слово «блин», первый признак городской вони словесной. Приехали, стал хвастаться, что умеет ловко бить по печени. Но мне уже не до его подвигов. Вечером я на станции – и вместо чистейшей воды речной пью из крана в грязнейшем сортире, больше негде. Чего бежал – пойми нашего брата! А «химика» того Николаем звали, и понял я, что помощь получил от Святителя, и так много раз было. Потому и любят его испокон веку на Руси, что сразу помогает. Особенно путникам.


            Через месяц снова приехал в деревню. Ходока в народ уже не было, «химик» обчистил его, как липку, даже нечем было Маше за постой уплатить, обещал выслать. Картошка моя наполовину гнилая оказалась, но питался ею и молоком от Машиной коровы. Лихие люди реквизировали его пиджак – старую телогрейку выдали, так он и отбыл. Денег у него было много, родители выдали – Маше показывал, всё лето собирался жить. Лицом на молодого Феликса Юсупова похож – к «Распутиным» потянуло, сподобился. Лихими людьми и «химиком» обучался питию водки, учился плохо, но уроки оплачивал аккуратно, учебным пособием обеспечивал. За водкой педагогам не бегал, чем заслужил уважение. Откуда он взялся, так никто и не понял. Не уехал бы я, глядишь, и меня затянула бы эта «распутинская» кувырк-коллегия.


            Как можно видеть, были на земле этой обетованной разные жители. Местные – коренные от земли, от сохи. Пришлые – лихие, насмотревшиеся в кино про разбойников, некоторые с явно актерскими способностями. Придуривались искренне. Но и тебя, голубчика, видели насквозь. Хорош или плох, всё равно лох. Была еще категория: городские поселяне и поселянки, оживлявшие суровый пейзаж. Местное население с интересом наблюдало за их конфликтами на грани нервного срыва, за вылазками по грибы и ягоды; за появлением гостей, иногда даже незваных, не ко времени приехавших. Устраивали банные действа с выбеганием голышом на реку в темное время суток, чайные церемонии, соревнования в засушке грибов – у кого больше.


            Бабушек посвящали в планы возрождения деревни, которые были грандиозны. Товарищ мой – Сергей, открывший это Эльдорадо, планировал соорудить подъемник от берега до самого дома для перемещения лодки и багажа, так как берег крут и высок. Моторка должна была по проекту регулярно поставлять поселян туда и обратно.


            Для улучшения нравов окрестного населения привез на тракторе пианино, закупленное в музыкальной школе райцентра. Оно было несколько расстроено, но звучало вполне сносно. Мужики высказались, что оно сошло бы для засолки огурцов, кое-что доделать – тара хорошая. Озадаченным бабушкам подробно рассказывалось о грядущей перспективе возрождения деревень. Они согласно кивали, но смотрели с недоверием. Предполагалось открыть что-то среднее между изостудией, кружком хорового пения, курсами постижения азов ботаники, ну, и конечно, исторического факультатива, т.к. по образованию почти все были историки, в разное время окончившие истфак МГУ. Перевешивало то одно, то другое. Соседнюю деревню давно освоила женщина крутого нрава и добрейшая душа врач-отоларинголог Рената, смотревшая на забавы новых поселян снисходительно. Врачей трудно удивить причудами – с людьми работают.


            Товарищ мой мечтал заселить всю деревню друзьями и даже малознакомыми. Хлопотал, проводил агитацию. Привозил даже граждан государств потенциально враждебных. Те граждане и гражданки испуганно озирались. Осваивать «дикий север» никак не хотели. Боялись «органов», т.к. разрешения на такие поездки у них не было. Тогда с этим строго было. Дошли до того, что пошел по окрестностям слух о подрывной деятельности гостеприимного селянина. Добавило перцу, что слушал он BBC на английском языке. Включал приемник громко, деревня слышала речь иностранную. Местные стали волноваться, что товарищ мой напрямую с теми общается, передает: указывали почему-то на небо. Кончилось тем, что приехал из райцентра разъяренный участковый. Понимал, что глупость, но на сигнал надо реагировать. Вот и приехал за тридевять земель. Обошел всю избу, накричал на «шпиона», забрал для чего-то паспорт и отбыл. Жил лето товарищ без паспорта, никто, правда, его не спрашивал, на обратном пути в Москву забрал из райотдела. Участковый вернул, обвинений не предъявляли – был несколько смущен: отбирать паспорт не имел права. За самоуправство он от начальства получил нахлобучку, так как москвич по месту рождения оказался французом с острова Олерон. А тут, глядишь, и международным скандалом пахнет! Морока с этими москвичами.


            Но и с французами не лучше. Мой друг надумал посетить свою родину, где провел детство. Родственники сказали: надо повременить, есть загвоздка: он числится дезертиром и его разыскивает полиция, при пересечении границы могут и арестовать. Пришлось оформлять бумаги, что он покинул «la belle France» задолго до призывного возраста. Потом все же посетил.


Чтобы не раздражать селян, товарищ звук в приемнике убавил, а коллег своих из стран неведомых приглашать не переставал, но поток жиже стал. Хотя окупилось с лихвой. Одна стала его женой. Запоем читала на сеновале Ходасевича. Дети ее осваивали русский фольклор у пастухов. Товарищ поведал мне особенности американского бракосочетания. В мэрии, где его оформляли, внимательная мэм, изучая бумаги, поинтересовалась: «Он у вас кастрирован?». Невеста в недоумении ответила, что даже очень нет. Оказалось, что жениха приняли за кобеля. При более внимательном изучении документов выяснилось, что жених шел в разделе регистрации собак. Вот тебе и Америка, вот тебе и Европа: то в кобели определили, то – в дезертиры! «Я волком бы выгрыз бюрократизм!» – как же, кто его выгрызет! Он сам, кого хочешь, загрызет.


            Приехав в деревню с новой американской женой, мой друг был неузнаваем. Выбрит, чисто вымыт, модно одет: куртенка, джинсы – пропал человек. Никогда в деревне таким я его не видел. Как женщина меняет! Диво дивное. На следующий день от сердца отлегло. Он снова был в рваном ватнике, кирзовых сапогах, заросший, всклокоченный – с пилой. Рядом шла заморская жена в рваном ватнике, резиновых сапогах – с топором. Наша взяла! Шли обучать американку пилить бревно двуручной пилой – пилили резво, только звон стоял, ученица оказалась способная.


В краткий период расцвета наша деревня расширялась за счет поселян. Покупались и осваивались брошенные дома, процесс возрождения радовал всех: бабушки не оставались одни; а лихие люди обеспечивали себя продуктами на зиму, освобождая погреба москвичей от съестного, да и вообще от всего, что приглянулось в доме. Вожак наш бросил клич: заселяйте, приглашайте всех. Места много, дома пока еще стоят. Как-то вижу: тащит на спине огромный металлический сейф. Оказалось для ружья, по новым законам. Появилось оружие. С истфаковцами и сыновьями мог выставить с десяток штыков, в случае чего занять круговую оборону. Но переселенцы народ мирный, в Афган не играли.


            Я поддержал клич товарища. Привез свою крестницу для поправления здоровья, исцеления от депрессии, восстановления сил от изнурительной работы над диссертацией, успокоения нервов, отпаивания молоком коровы тёти Маши, купанием с продолжительными заплывами на реке.


            Крестница не смогла сразу включиться в бурный процесс восстановления сил – заболела. Начинался процесс акклиматизации, перехода на другой трудовой режим. Крестнице становилось худо. Температура, не ест, мутит. Говорит слабым голосом: «Где я?». Ругаю себя, не знаю, что делать. Слава Богу, есть врач – отоларинголог, но какая разница, опыт огромный. Обеспокоенный, бегу в соседнюю деревню, приглашаю. Поспешаем вместе. Врач входит в избу гневно ее оглядывает: «Окна все открыть! Где корвалол? Капайте 30 капель!». Подходит к крестнице трогает пульс, лоб и – решительный диагноз: не сдохнет! Корвалол отменяется, и вообще никаких лекарств. Болезнь откинута, как блажь, и переходим на более злободневную тему: грибы – где лучше собирать, как лучше сушить: в печке или на воздухе. Крестница оживает на глазах, подает голос, крепнет. На следующий день грибы ставят ее на ноги. Приходит с добычей – хватит на жарку, все грибы благородные.


            К вечеру отправляется в гости к врачу, к которой почувствовала непреодолимую симпатию. Собственная мама – медик, зов крови. Темнеет, одиннадцатый час. Не город всё-таки, дорога три километра вдоль леса, водятся медведи и волки. Нервничаю, ответственность перед родителями. А тут ещё пальба, не знаем, откуда палят, но ясно, что в деревне. Беру фонарь, надо встречать – что-то неладно. Дверь открывается, входит веселая крестница – под мухой. Пальбу не заметила. Посидели с медиком хорошо: попробовала разведенный спирт, здоровье наладилось. На следующий день узнаю, что опять был Афган, на этот раз с последствиями. Племянник прострелил дядюшке (однорукому) ухо и слегка оцарапал шею. Все были в изрядном подпитии, спор был о судьбах России.


            Свято место пусто не бывает: весь научный потенциал крестницы-исследователя, увлеченность темой – за отсутствием таковой под рукой! – перекинулись на грибы. От них стало некуда деваться. Крестница по два-три раза в день как лось обегала перелески, приносила их в корзинах и авоськах. Удивляла деревенских жителей невиданным напором. Снискала уважение, как добытчица. В летнюю жару приходилось протапливать огромную печь, чтобы сушить на противнях. Она эти противни собирала в брошенных домах, мыла и загружала грибами, подложив сено, чтобы не липли, не горели. Крестница победоносно притаскивала корзины. Обработка грибов затягивалась до глубокой ночи. Иногда помогала нам Рената, добрый друг и целитель. Заполнив противнями печь, я в изнеможении падал на топчан, засыпая под мерное помешивание ложкой манной каши в кастрюле: ребенок не мог спать без каши, варка начиналась обычно в один-два часа ночи. Порой под эти же звуки я просыпался где-нибудь в одиннадцатом часу. Каша ночная переходила в кашу утреннюю, дневную: ребенок не мог начинать день без каши. Я угорал у печки от жары, ребенок зяб. Залезала спать на печь и как матерая бабка зарывалась в тряпье. Называлось это «сон Каштанки». На следующий день всё повторялось. Грибы, как назло, перли из-под каждого куста и кочки. Конца им не было! Конкуренции никакой. Сушили и раскладывали по мешочкам. Прошло более десяти лет, но сейчас еще едим мы эти грибы. Самое лучшее – сушить в русской печи. Ничего вредного после этой сушки не заводится.


            Когда-то великий классик изумлялся своей героине: юная графинюшка делает выход и легко танцует народный танец, всем на удивление. Откуда, спрашиваем? Не было тогда понятия гены, генетика. А оно всё оттуда же от генов, графья не с неба свалились, предки мужиками и бабами когда-то были. Вот так же удивлялся и я. Как быстро моя крестница исцелилась от городской хвори! Надевала старый ватник, резиновые сапоги. Подвязывала деревенский шерстяной платок. Брала в руки палку. Ну чем не преображенная графинюшка! Какая-нибудь деревенская Дуняша и всё тут. «Их сиятельство в ссылке».


            Эти задатки у крестницы проявились в раннем детстве, ее всегда тянуло к народному. Любимая кукла была «персидкой» – персонаж знаменитой песни «Из-за острова на стрежень». Как в каждом интеллигентном московском доме, у них был набор пластинок Шаляпина. Из десятков исполненных великим певцом песен и арий ребенок выбрал Стеньку Разина. Была куплена еще пластинка с этой песней в исполнении Штоколова. Предпочтение отдавалось все же Шаляпину. За хорошее поведение и прилежание крестнице ставили пластинку, как бы на десерт. Иногда разнообразили Штоколовым. Любимые куплеты были:


 


                            Чтобы не было раздора


                            Между вольными людьми,


                            Волга, Волга, мать родная,


                            На, красавицу прими!


                            Мощным взмахом поднимает


                            Он красавицу-княжну


                            И за борт ее бросает


                            В набежавшую волну!


 


            Ребенок отождествлял себя с народным героем и с этими словами – за неимением реки Волги – выбрасывал «персидку» в форточку. Предусмотрительная бабушка привязала на этот случай куклу за ногу к оконной раме – манипуляции можно было повторять бесконечно. В этом конфликте «вольных людей» и Стеньки бабушка была на стороне внучки. Стенька осерчал, что его объявили «бабой», доказал, что – нет: утопил. Дом был сталинской высоткой, так что можно только гадать, что бы осталось от «персидки», если бы не находчивость бабушки. Дух Стеньки Разина еще долго витал в доме. И скажите, что это, как не гены – а иначе как бы ему «витать» в сталинской высотке у Красных ворот.


            Крестница дружила с местными, увлекалась грибами, интересовалась удоем (была основным покупателем), вникала в ненормативную лексику тети Маши. Иногда делала «выход» руки в боки, два притопа три прихлопа по избе, если в приемнике была музыка народная, что редко бывает. Заучившийся хилый ребенок превращался в ядреную деревенскую девку. Румяную, молоком отпоенную, кашей вскормленную, собиранием грибов и ягод вдохновленную. Эти лечебные процедуры были повторены на следующий год. Ребенка еле довезли. Результат опять был на лицо, восстановление сил состоялось, кризис миновал. И, слава Богу, больше не повторялся. Научные книги, привозимые «для учебы», никогда не открывались – в этом их польза.


Ребенок стал известным полонистом и переживает напряженные отношения с ляхами в XIX веке. Ищет причины, обоснования. Как будто в другие времена отношения были лучше! Любит Александра I, не любит Николая I, хотя ее предок был духовником государя. Ощущает свою виновность перед Павлом I, так как другой предок участвовал в заговоре против царя: держал за руки императрицу, не пускал в спальню, где разыгрывалась драма. В общем, с наукой всё в порядке. А сомнения «Дуняши деревенской» остались. Но и к лучшему: не сомневается только дурак.


            Грибной раж сменялся ягодным – брусничным. Надо было переправляться через реку, углубляться в лес, где делянки были покрыты целым ковром ягод – набирали ведрами. Заслышав посторонние голоса, воровато озирались: боялись упустить добычу. Один раз мне пришлось разыграть роль медведя, спасая нашу делянку. С реки приближались голоса и нахальный лай собачонки, из общего гама выделялся боевой клич тети Маши. В общем, пропал сбор. Я вышел на поляну и заревел медведем. Звуки смолкли, возобновились, но тише. Заревел мощнее, грозно. Смолкла и собака. Всё затихло. Потом говорили, что надо быть осторожнее: в лесу медведь. Мне было совестно. Как побороть алчность?


            Товарищ мой возрождение деревни начал с покупки трактора и моторной лодки. Трактор лимонного цвета был в тропическом исполнении, чтобы удобнее маневрировать среди пальм и сахарного тростника. Его пригодность для наших северных дорог мы проверили на собственной шкуре. Загрузив в прицеп свои вещи, сами туда определились. Знакомый инспектор-охотовед взялся доставить нас в деревню. Ехали легко, с ветерком. И правда, как будто кругом пальмы, а не ёлки. Увлекся, поддал газу. Прицеп подпрыгнул, перевернулся, а нас выкинуло в лес, вещи на дорогу. Подо мной голова друга, сам лежит спокойно. Водила – бледный, с отвисшей челюстью. Ничего – друг просто пережидал ситуацию. Преимущество лесных дорог: рядом не камни, а мягкие кочки, поросшие мхом, захочешь – не ушибешься, кочки как подушки. В деревне трактор простаивал, работы не было, иногда катали детей. Обзорные экскурсии устраивал американской жене. Потом отдали в аренду охотоведу за несколько мешков картошки – аренда перешла в вечное пользование.


 


 


 


            Другой символ возрождения – моторка. Оказалась металлическая, тяжелая огромная лодка-катер с хилым игрушечным мотором. Еле тянула по течению, против течения упрямо стояла на месте. Надо было помогать веслами. Так ехать можно целый день, и неизвестно доедем ли. Галеры какие-то, а не моторка. Как-то раз товарищ мой ночевал на берегу – не добрался засветло.


Вляпался и я с этой моторкой. Ехал из Москвы, нагрузившись, зная, что меня встретят, и доберемся с ветерком. Спускаюсь к берегу – правда, стоит, и капитан помахивает прутиком. Загрузились, хилый мотор еле тянет. Потом вообще заглох. Хорошо, были веревки – впряглись бурлаками. Тянули по неровному берегу, проваливаясь в ямы. Местами шли по пояс в воде. Для разрядки устроили поединок веслами: кто ловчее огреет по спинозе. Как назло, мимо проходил леспромхозовский катер. Уважаемые лесорубы высыпали на палубу, озадаченно смотрели. Потом говорили: «Академики шалят!». Как-то один дровосек злобно косился на меня, повторяя: «Академики, а березу от осины отличить не могут!». Я имел бороду – явный академик. Академиков в народе не любят – они богатые!


            В подтверждение зарисовка из далекого детства: в ГУМе когда-то был продуктовый отдел, посреди него под стеклом на постаменте – шоколадная курица огромных размеров. Я ходил ее смотреть, то есть лакомился вприглядку. Рядом стояли две молочницы в телогрейках, с бидонами за спинами и с кружками в карманах. Смотрели во все глаза и монотонно повторяли: «Ну и курица! Всем курицам курица! У нее одна только жопа килограмм весит. Да кто ж ее купит? Разве только академики, лурияты, а больше некому!». Потом курица исчезла, наверно, «лурияты» с академиками сложились, купили.


            Вернемся к моторке. С нею проблема тоже была решена кардинально: унесло весенним паводком, и больше она не мозолила глаза. Прибило внизу к берегу. Местные ее не брали, знали, что есть хозяин. Товарищ, когда проезжал мимо, делал вид, что не замечает. Потом кому-то ее отдал. Подъемник построен не был. Из-за дырявых крыш дома гнили и разрушались. Интуристов калачом не заманишь. Отечественный гость помогал только в потреблении спирта. Пятилетка явно пробуксовывала.


            У американки начинался семестр в университете, где она преподавала – семестр явно грозил разводом: он состоялся согласно учебному расписанию. Американка отбыла со своими детьми – писать очередную книгу о русском терроризме, в коем была большая дока. Как накликала нам эту напасть. Говорят же: не будите спящую собаку. Теперь его завались, этого материала о современном терроризме, по всему миру некуда деваться от этой пакости. Бога забыли. «Возлюбите ближнего как самого себя!».


            Товарищ мой вернулся к одинокому деревенскому житию, порой в ночной тишине раздавались печальные аккорды. Когда-то он учился у Станислава Нейгауза, талантливого пианиста, рано умершего – сына того самого, знаменитого Генриха Нейгауза. Я запомнил его на каком-то концерте. Молодое застенчивое вдохновенное лицо с шапкой седых волос. Куда вы все уходите, люди? Вас так не хватает!


            Еще зиму прожил мой друг в занесенной снегом избе, питаясь окаменевшей кукурузой, брошенной на колхозном току. Распаривал и ел. Мешка хватило до весны. Сам добрейшей души, лишенный всякой корысти. По гороскопу лев, а у этих людей деньги жгут карман. Тратят и раздают сразу. Приезжаем с одинаковой суммой: я живу весь отпуск, у него на следующий день ничего нет. Не знает, куда девались. Был он островитянин по рождению, а это особые люди, всю жизнь живут, как на острове сами по себе. Деревня стала для него таким островом в море житейском. Пробовал начинать всё с начала: уезжал с геологическими экспедициями; защищал диссертацию в Бостонском университете; переводил на английский бред советских журналов о загнивании Запада, его затяжном кризисе. Потом всё бросал и снова в деревню. Жены, дети – все сыновья. Его любили, он всех любил. Я спрашивал, зачем столько детей? И он как-то виновато повторял: ну, ведь надо оставить, надо оставить. Как будто чувствовал, что век его недолог. Наверное, прав. У его детей – уже свои дети.


            Помню его в первый день занятий еще в старом здании МГУ. Одинокая фигура в потертом пиджаке и со старым портфелем. Закончивший американскую школу, он получил выговор за плохое знание английского языка – это был его второй язык после русского. Промолчал. Почему-то подошел ко мне и пригласил в гости, сказал, что у них много интересных книг. Добирался я занесенными снегом пустырями, через новостройки. Семья оказалась совершенно необычной.


            Мать его, Ариадна Викторовна – любимица Марины Цветаевой, подруга ее дочери – тоже Ариадны. Сохранилась фотография: Эфрон, муж Марины Цветаевой, с двумя Ариаднами. Отец Ариадны Викторовны – Чернов, лидер эсеров. Дочка запомнилась чекистам как уникальный ребенок: после разгона учредительного собрания отец был в бегах, их с матерью взяли на Лубянку: как-бы в залог. Оставили в неизвестности, время идет, никого нет. Наконец пришло начальство. Ребенок спросил: «Скажите, мы в тюрьме?». «Да!» – был ответ. «Тогда дайте нам обед. Мы хотим есть!» – начальство растерялось, обед был подан. Вскоре их выпустили. Времена были еще сравнительно либеральные. Один раз она даже сидела на коленях у Ильича и он ее за что-то журил.


            Отец нового друга – Владимир Брониславич Сосинский – был гусаром, героем гражданской войны, с той – белой – стороны. Брал со своей сотней Перекоп, но за неимением поддержки вернул сотню обратно, наделав в красном тылу переполох немалый. Главнокомандующий генерал Врангель наградил его орденом Николая Чудотворца. В эмиграции у Владимира Сосинского раскрылся талант писателя, но не был развит: надо было кормить семью, искать работу, бороться за выживание на чужбине. Он подружился с Ремизовым, Гайто Газдановым, Вадимом Андреевым, Мариной Цветаевой. Однажды вызвал на дуэль оскорбившего Марину Цветаеву хама. После публичного извинения виновного дуэль не состоялась. Но от Цветаевой был получен в благодарность перстень на память. Потом он встретил замечательную женщину, будущую мать моего друга – Сергея Сосинского.


            Во время войны Владимир Брониславич воевал в составе французской армии, после плена семья перебралась на остров Олерон, где помогала переправлять бежавших советских военнопленных к партизанам, была участником движения Сопротивления, в основании коего, как известно, были русские эмигранты. За боевые заслуги и участие в движении Сопротивления Владимир Сосинский награжден высоким орденом и медалями. После войны Сосинский сменил много профессий. Стесненное материальное положение вынудило их уехать в Америку. Там Владимир Брониславич работал в ООН: возглавлял отдел стенографии. Неоднократно делал запросы на получение гражданства в СССР, наконец, получив гражданство, семья вернулась на историческую Родину. Одной из причин было дать сыновьям образование, что и было успешно завершено. Старший стал математиком, мой друг историком – единственный, у кого после окончания университета дипломная работа стала книгой: «Акция Аргонавт», о Крымской конференции.


            Я ходил в этот гостеприимный дом, в котором всегда бывало много интересных людей: поэтов, писателей, ветеранов-солдат, спасенных Сосинскими на Олероне. Солдаты отсидели уже положенный срок в советских лагерях, откуда бежать было некуда. В доме были книги, написанные славянской вязью рукой Ремизова; сборники стихов, подаренные М. Цветаевой, другими эмигрантскими писателями и поэтами, на многих стояли авторские надписи Сосинским. В квартире толкались молодые художники-авангардисты. Искусствовед Зильберштейн кричал, что Модильяни вышел из потрета Иды Рубинштейн работы Серова. Каким образом? Миллионер, всемирно известный швейцарский издатель Альберт Скира пил, не просыхая, армянский коньяк «три звездочки». Говорил, что это самый лучший в мире, именно три, а французский просто дерьмо.


            Все восхищались книгами Скира, в ответ он обещал издать монографии по русской живописи. Грозился издать и по советской. Всё это его красавица жена-итальянка, дочь всемирно известного искусствоведа Лионелло Вентури4, называла «Скироманией» и спешила этот исторический визит побыстрее завершить: полиграфическое светило спивалось на глазах. В доме Дружбы народов состоялась выставка его изданий, почти всю сразу разворовали, чему Скира был искренне рад: народ знает, что тащить, дрянь не возьмет. С закрытием выставки отбыл и Скира с чемоданом трехзвездочного коньяка, взяв обещание с хозяев по мере надобности пересылать ему бутылки этого нектара.


            Грандиозный проект захирел. Гора родила мышь. Скира прислал секретаря – американца, говорившего по-русски, по виду и поведению – совершенно затюканного русского интеллигента: если он пять минут беседовал с дамой-искусствоведом или художницей (с другими не общался), то говорил, что ухаживал, и она находилась в опасности. В Третьяковке его напугал Иван Грозный с выпученными глазами, убивающий сына. Он даже его изображал, откидывался в кресле и таращил глаза, было похоже, но не страшно, а смешно. Немая сцена повторялась на бис. Остальные художники тоже не вызвали доверия, советских посчитал хулиганами. Решил познакомиться с авангардистами. Для этого мы все вместе поехали в поселок Прилуки на Оку, где была их колония.


Когда подъезжали к поселку, нас перехватил старичок с седенькой бородкой в шортах – наряд, невиданный в те времена. Он попросил нас познакомиться с его произведениями. Со стеллажей снимались холсты с комментарием автора: «Это портрет Марины Цветаевой» – портрет был матрасом в цветные полоски. Владимир Брониславич смотрел внимательно: «Да, но Мариночка была более оптимистичной!». Секретарь кивал головой: «Да-да, очень интересно!». И так в продолжение получаса просмотрел более десятка портретов-матрасов. Мы сидели, ошарашенные новацией. Секретарь монотонно повторял: «Интересно, очень интересно!», благодарил. Наконец, пришли гонцы от колонистов, чтобы смотреть их работы – о нашем приезде узнали. Матрасных дел мастер отпустил неохотно. Я спросил секретаря: «Неужели это все интересно?!» – «Да дрянь, конечно. Но дрянь ведь тоже может быть интересной». Глубоко копал посланец.


            Новые барбизонцы – прилукинцы – жили своим миром, писали друг о друге статьи, присылали отзывы. У одного на холсте были игральные карты, у другого славянская вязь с отпечатанной подошвой башмака, у третьего улицы из буханок хлеба и поллитровок с затерявшимися в глубине деревеньками. Автор смотрел в будущее, «авангард» состоялся. Жены художников говорили, что эти вещи должны висеть в Лувре. Мужья – что надо быть скромнее, хватит и д`Орсэ. Мы помалкивали, секретарь кивал головой, повторял: «Интересно, интересно» – кажется искренне. На прощание купил холстик с изображением игральных карт.


            «Авангардисты», гонимые Советской властью, были весьма вальяжны, а иногда хамоваты. Мне они не понравились. Один только с поллитровками, буханками, селедками на газете и мастерски написанными русскими деревеньками, занесенными снегом (моя слабость и любовь), затерявшимися среди закусок, показался мне человеком тонким, интеллигентным, замечательным живописцем настроения и грусти – Оскар Рабин. Теперь это всё классики. До Лувра вроде не добрались, но в музеях и частных коллекциях осели прочно. А «гонения» пошли им на пользу: делали хорошую рекламу. Пиар, как теперь говорят. Они сами и провоцировали.


            Мой друг работал тогда в каком-то институте международного рабочего движения (каких только не было!). Рекомендовал директору и месткому устроить их выставку в фойе. Очень современно, в духе новых веяний. Никакой политики, свои люди. Выставку открыли. Публика ходит, смотрит – все чинно, тихо. Авторы разочарованно слоняются, недовольно оглядываются. Реакция – как на любой выставке. Вдруг – корреспонденты иностранные, журналисты, телекамеры, интервью художников, оживление в зале, испуганный директор, разгневанный парторг. Выставку закрыли! Успех налицо. Вечером сообщения по Би Би Си, Голосу Америки. Художники довольны. Друга с работы выгнали. Пострадал за «авангард», никто спасибо не сказал.


            Русский проект «Скиромании» все же состоялся, но в усеченном варианте. Вышла книга небольшая, прошедшая незаметно – о древнерусском искусстве: немножко иконы, немножко церкви. Архитектуру снимал я, своим стареньким «Любителем». Фотографии вошли в книгу, удачная одна: вид на Ростовский кремль с озера Нерль. Я взял с пристани чью-то лодку, отплыл и снял панораму. Кремль отражался в воде как дворец какого-нибудь царя Салтана, заслуга не моя – воды.


            К сожалению, семья моего друга была очень доверчива и открыта. Наряду с людьми интересными заглядывали явные проходимцы, книги воровали, многие с уникальными автографами. Некоторые из книг хозяева пытались выкупить, иногда удавалось, но уже без страниц с автографом. Отец сам был добрым, открытым человеком, всех воспринимал такими же.


            Как-то объезжая Владимирскую область на предмет изучения ее архитектурных памятников, мы к ночи прочно застряли в грязи. У проходивших селян спрашивали, где мы? Они все в ответ: кино было, кино было. Мы им: не надо нам кино, мы не хотим в кино, мы не были в кино. Они опять: кино было. Оказывается, село называлось Кинобыл. В этом Кинобыле нас тут же забрала к себе деревенская семья, сытно накормила, напоила чаем. Молодых уложили на печку, а родителей на пуховые кровати. Чтобы не скучно было, телевизор включили пошибче, поискали, что поинтереснее. Дело было в ноябре, мы устали и промерзли, уснули замертво. Утром накормили, привели парня тракториста и он, подцепив машину к трактору, протащил до шоссе. Потом эти добрые люди приезжали в Москву, их с радостью принимали Сосинские. Дети отдыхали на каникулах. Девочка какое-то время жила в семье: куда-то поступала. Владимир Брониславич еще долго переписывался с селянами, поздравлял с праздниками: он был одарен художественно, и его поздравления-виньетки получались маленькими шедеврами.


            Лучшей визитной карточкой для гостя было обругать, покритиковать существующий режим, его злоупотребления. Этим и пользовались самозваные поэты, подозрительные художники, разные пройдохи. Один раз я случайно оказался в гостях у диссидента, уверявшего, что он из дворян. К своей вполне плебейской фамилии он на французский манер сделал приставку «де», т. е. де Иванов, де Петров и т. д. – просто мушкетеры какие-то! Дворянин интересовался искусством. На столе была гора книг. Водка, стаканы, закуска, разношерстная компания диссидентов, уехавших потом в Америку. Я обратил внимание на прекрасные альбомы Альбера Скира, раскрыл – везде экслибрис семейной библиотеки Сосинских. Откуда у Вас, спрашиваю, эти книги? Да не поймешь, что за история, говорит. Пошел в сберкассу за квартиру платить, там народу полно – одно окошко работает, очередь – не протолкнешься. Стал Советскую власть ругать, старик какой-то подошел, радостный, поддержал. Стал спрашивать, кто я да что. Узнал, что искусствовед, тему ищу. Взял адрес, теперь вот книги присылает. Не знаю, вернулись ли те книги Сосинским. На моей памяти исчезли все: супруга умерла, вдовец переехал на другую квартиру – работал над мемуарами. Двери квартиры всегда были раскрыты настежь, людской поток не иссякал – иссякали книги.


            На кухне висел портрет Ленина и под ним подпись: «Благодаря этому человеку я прожил 40 счастливых лет» – имелась в виду эмиграция. Во времена гонения на Солженицына я подарил ему фотографию писателя, он оформил ее в раму и повесил в гостиной. Под этим портретом хозяин любил сниматься с пионерами и комсомольцами: делегации эти часто заглядывали к ветерану французского Сопротивления.


            Бывали и студенты – собирали материалы для своих дипломных работ. Никто не знал, кто этот бородатый человек на фотографии. Лишь при верстке наступала паника. Редакцию «Пионерской правды» после таких визитов лихорадило. Один такой снимок попал на страницы газеты, но он был темный и мутный, решили – портрет Достоевского. Обошлось.


            Однажды я увидел ветерана по телевизору – на поле Бородинском, в очередную годовщину. Показали его во весь экран, радостно улыбающегося среди любимой им молодежи – на груди французские ордена и медали: представлял как бы две армии, примиренные в одном герое. Столкнулся как-то с ним у Новодевичьего монастыря – встал во фрунт, откозырял: «Salut, mon général!». Веселый, помолодевший, с той же колодкой орденов, Сосинский откозырял в ответ. Шел на метро, после встречи с читателями в районной библиотеке. Жил только с людьми и для людей. В нем была гвардейская, офицерская стать до самых преклонных лет. Всеми любим.


            В связи с этим хочу добавить и возразить наветам, которые пришлось прочесть и услышать. Совершенно незаслуженные! Один советский классик, которого Владимир Брониславич обожал и считал другом в своем дневнике, который отдал в печать, среди прочей ругани написал: «старику ничего не светит» – отблагодарил за дружбу в лучших советских традициях. Дневник любопытен нескончаемой желчью и злобой. Доставалось всем, кого приглашал в гости на «задушевные» беседы. Своеобразное гостеприимство. Другой раз по телевизору слушаю интервью с неким французским специалистом по истории русской зарубежной интеллигенции (!). Безапелляционно заявляет: «Вот Сосинские вернулись, но ведь они никому здесь были не нужны». Откуда он знает? Я свидетель, что все было с точностью до наоборот.


            С 1962 года мне часто приходилось бывать в этом гостеприимном доме. Всегда он был полон интересными, талантливыми людьми, от русских солдат-партизан «маки» до знаменитых поэтов, писателей, художников, артистов, имена которых теперь – легенда. Сам Владимир Брониславич был нарасхват, его приглашали с лекциями-воспоминаниями в библиотеки, институты, творческие дома, клубы, дома культуры и т.д. Он всегда был востребован. Умел дружить с открытым сердцем, а это так редко встречается. Друг мой унаследовал эту открытость, общительность. Дома своего так и не заимел, только в деревне. Вагончик-бомжатник приобрел в Америке, когда надумал там пожить с новой женой. Мы всё смотрим фильмы, восторгаясь, какие люди в Голливуде – как славно живут в Америке. А он жил там без электричества, никаких удобств. Вокруг мрачные шведы за глухими заборами, дикие лошади. Долго не протянул: несмотря на защиту диссертации, работы в университете не было. Взяли в экзаменационную комиссию, принимать экзамены у русистов. Роздал билеты с вопросами, получил ответы: Чехов – чекист, Колчак – поэт, Гоголь – меньшевик и все остальное в том же духе. Поставил двойки. Срочно вызвали к ректору – наорал, тут же рассчитал. Им студенты нужны, а не знания: «Они платят за учебу. Вы что с ума сошли?!». Прислали аспиранта, экзамены принял. Студенты прошли успешно.


            Друг стал развозить по утрам замороженные пироги. Как-то в пути задержался – была поломка, пироги разморозились, заказчик в ярости, уволили. Потом строил дома из прессованной пластмассы под дерево. Собирался такой дом в один день. Не дай Бог сильный ветер, развалится еще быстрее. Спускают в туалете воду, весь дом ходуном ходит. Да и вообще, в Америке по стенам стучишь – все пустые, невзначай ткнешь где-нибудь – дырка. Сам проверял, обошлось, правда, без дырок. Но не буду ругать, страна мне понравилась, люди еще больше. Приветливые и отзывчивые, всегда помогут. Но друг мой затосковал в американском бомжатнике.


            О «серости и ограниченности» американцев – еще пример из жизни друга. Как-то сидит в своей глухомани, в пабе пиво пьет. Вокруг фермеры, ковбои. Один узнал, что друг из России, подошел, стесняясь, знакомиться. Фермер живет далеко на отшибе, приехал развеяться, побыть среди людей. Настойчиво стал приглашать в гости. Вам интересно, говорит, будет. Друг отправился. На машине долго ехали. Дом в степи, вокруг кукуруза. В доме подводит к книжным полкам, на них Толстой, Чехов, Достоевский. В переводе, естественно. Все читал. Вот тебе и Дикий Запад! Оказался большой любитель русской литературы. Я мог бы привести много примеров любознательности, интеллигентности американцев, чему сам был свидетелем, но это отдельная тема.


            Сергей Сосинский, вернулся в Россию и больше уже никуда не выезжал. Деревню, правда, нашу забросил – купил дом в Сусанинском районе той же Костромской области. Вместо пианино завел фисгармонию, на ней по вечерам гудел тоскливо оргáном. Прикупил кур, лошадь, козу, собаку Понтика, а Мурзика я другу впарил, так как у меня он все загадил и исцарапал: для вида садился на горшок, а исподтишка пакостил в кровать. В деревне он умудрился исцарапать морду Понтику, когда ротвейлер был еще щенком – потом вырос в грозного пса размером с теленка. Мурзик слинял. Его встречали в соседней деревне – делал вид, что не узнает.


            Деревня называлась Козино, Сергей зажил там барином. Дом большой, городского типа, с мезонином. Комнаты просторные, потолки высокие. Во всей деревне только одни соседи – Затеевы. Полностью отвечали своей фамилии: все время что-нибудь затевали – то с треском гоняли на самодельном снегоходе, то обучали малышей езде на лошади, потом осваивали караоке. Доконали многодневным сжиганием изоляции километрового толстого кабеля, который вырыли на территории брошенной военной базы. В кабеле была медь, ее планировалось сдать в пункт приема цветных металлов. Эти пункты рассеяны по всей стране, в любом захолустье – большое подспорье населению. Особо ретивые добытчики оставляют деревни без света, сдирая электропровода. Принимают все, лишь бы металл был цветной – даже надгробия! От этого «красного петуха» вонь стояла пронзительная, весь горизонт заволокло густым дымом. Сами Затеевы были как кочегары – черны от копоти. Но бизнес есть бизнес, надо идти на жертвы. Металл был сдан, гулянка состоялась – с песнями и ездой по деревне на какой-то таратайке с прицепом, где сидели ликующие дети.


            Затеевы были не лишены интеллигентности. Я решил написать их внучку, девочку лет двенадцати. Она добросовестно позировала в саду. Получилась тетя лет 35 в белом платочке – с поджатыми губами и выражением «Не замай! Я сама по себе!». На следующий день там же в саду писал отрока. Вдруг идет целая делегация Затеевых разных поколений: «Покажите нам портрет Оли!». Мои работы были расставлены в избе, отослал визитеров на просмотр. Пишу отрока, в избе полное молчание и долгое отсутствие. Что бы это могло быть? Но вот выходит вся большая семья в некотором смущении, стараются прошмыгнуть мимо. Мать девочки: «Пейзажи ваши нам понравились, но портрет мы не поняли!» – скажите, всякий ли искусствовед способен так деликатно выразиться, чтобы не обидеть художника? Я лично не встречал. Вот тебе и Затеевы. А сколько их по всей Руси!


            Могу проиллюстрировать еще несколькими примерами деликатность «простого» русского человека. Давно, эдак во времена цветущего застоя, сижу – пишу заброшенное кладбище и церковь, опять же порушенную. Место называется Цыпина гора – около Ферапонтова Вологодской области. Всегда любил писать Север: цвета насыщенные, воздух ядреный, звенит. Небо ярко-синее, озорное: то изнемогаешь от жары, то обдает холодным душем – тучка прошла, потом опять не знаешь, куда спрятаться от солнца. Пока пишешь, промочит тебя раз пять. А уж закаты – таких нет нигде.


 


 


            В такой ясный денек пишу, вокруг никого. Ферапонтово далековато, деревень рядом нет, все же кладбище. Деревенские – не городские, на кладбищах не селятся. Пишу, сзади кто-то шуршит и покашливает. Оборачиваюсь: местный житель, инвалид на костылях. Сапоги и защитные брюки перепачканы глиной, картуз, линялая гимнастерка, простое русское лицо. Можно, говорит, посмотреть? Я рад компании, хоть живого человека увидел. Спрашивает: откуда, что больше любите – портреты или пейзажи? Я жирным голосом со значением что-то вякаю – вроде как снизошел, словом: «Здравствуй, мой добрый народ!»


            Инвалид внимательно слушает – и вопрос: «А как вы относитесь к Ван Гогу?». Я опешил: глухомань! Тогда асфальтовой дороги не было в эти места. Когда-то патриарха Никона сослали в Ферапонтов монастырь, он жаловался, что игумен напускает ему в келию чертей через замочную скважину. А тут – Ван Гог! Я сказал, что это мой любимый художник, и что недавно была в Москве большая его выставка. «А как вам Ренуар?» – другой вопрос. Потом перешел на русских художников-передвижников, которых хорошо знал. Я в недоумении: кто он? Спрашиваю, какой он профессии? Оказалось – печник. Сам из этих мест, кладет по деревням печи. «Откуда вы все знаете?» – не удержался я. «Хожу в местную библиотеку, в «Огоньках» читаю». Тогда в популярном журнале всегда были цветные вкладки с произведениями художника, о котором была искусствоведческая статья, написанная увлекательно, доступным языком. Журнал распространялся по всем городам и весям вплоть до Чукотки. Вот так сеяли разумное, доброе, вечное. Нехитрый способ, было бы желание.


            Мы еще поговорили с печником, он прекрасно ориентировался в истории русской и зарубежной живописи. Был поистине интеллигентен, знал хорошо литературу. «Ну, не буду вам мешать, до свидания!» – пошел в сторону Ферапонтова. Мне стало грустно. Сколько бездельников, халтурщиков учатся в университетах, институтах, им открыты все дороги, потому что родились в городе. А тут явно умный, одаренный человек, а все пути к образованию закрыты. Его художественная натура проявилась в доступной для села профессии печника.


            Сложить печь правильно, изящно – тоже искусство. Это своего рода архитектура – ведь каких только «русских печей» не бывает: с полочками, пещерками, вмазанным зеркальцем, с фигурной кладкой кирпича. В печи можно приготовить еду, испечь пироги, высушить грибы, истомить молоко, кашу, картошку и, наконец, помыться, прогрев все косточки! Словом, не печь, а благодетельница и спасительница в долгие суровые зимы. Хвала вам и слава, печники! Настоящая русская печь уходит в прошлое, а жаль – она ведь и лечит.


            А вот еще зарисовки о «дикости» русской деревни. Ничего не выдумано, всему сам свидетель. И место конкретное: деревня Овцино Судогодского района Владимирской области. Живу у дядюшки в деревенском доме. Напротив живописно занесенная снегом изба, сугробы, забор, вётлы. Дай, думаю, напишу – идти никуда не надо! Устроился у дороги и приступил. Как нарочно, мальчишки деревенские увидели художника и давай кататься на санях перед носом, гонять мячик клюшкой. Не нахально, а для знакомства. Краснощёкие, глазёнки горят, пышут здоровьем: «Дядя, нарисуйте нас с санками!». Изобразили: одни сидят в вольных позах, двое как бы везут – тянут за веревку. Немая сцена, готовы ждать, пока не нарисую! Я, к сожалению, не могу сразу написать группу, нет сноровки. У многих получается в два-три приема. Объяснил, что мне для этого надо много времени, и вообще я пейзажист, сюжеты не по моей части. Мальчишки поняли, группа ожила и распалась.


            Один подошел посмотреть, что я пишу и подытожил: «Да, это не «Черный квадрат», это, скорее, импрессионизм!». Я смотрю: деревенский мальчонка лет тринадцати, в телогрейке и валенках, смотрит весело. Что это? Вундеркинд в ссылке?! «Откуда ты это знаешь?» – спрашиваю. «А мама покупает книги, я читаю!». Живут сами во Владимире, но родом все отсюда, деревенские. Приехали на каникулы к дедушкам-бабушкам. Потом помогали мне носить мольберт, этюдник, табуретку. Приходили смотреть работы, проявляли неподдельный интерес. Вот откуда растет новая интеллигенция! Одним словом – «эту песню не задушишь, не убьешь!».


            В другой раз пошел в лес – приметил просеку, занесенную снегом, с елями и березками по бокам. Красота! Что-то знакомое в просеке… Вспомнил картину Переплётчикова5: точно такая же просека, но в центре лошадка, сани, извозчик – держат всю композицию. Вот мне бы так – подумал. И что же? Из-за поворота появляются точно такие же сани с мужичком. Я беспомощно пытаюсь что-то набросать. Сани приблизились, мужик остановил лошадь. «Пишите нас!» – говорит. Я стал мямлить, что быстро не получится это делать, не умею. «А ты наброски делай, научишься!» – огорошил мужик. Я согласился, совет был вполне профессиональный. Поговорили еще немного: откуда, да кто? Поехал дальше. Оказалось, местный лесник. Встретил его потом в деревне – смотрел на меня хитро: «Знай наших!». Откуда он знал про наброски, надо было спросить.


            Эта деревня не переставала меня удивлять. Как-то писал деревенскую улицу. Мужики столпились, смотрели, одобряли. Когда закончил, один пришел в возбуждение: как же, было пусто – голый холст, и вдруг улица! Всех пригласил в гости – зарежет теленка, устроит пир! Еле отговорили! Я не на шутку испугался за жизнь теленка. Обошлось.


            Население деревни было очень внимательно к искусству, сочувственно к художнику: как можно сидеть и рисовать на морозе?! Выносили горячего пирожка, приглашали согреться, поесть супа, попить чаю. Я объяснял, что каждая минута дорога – день короткий, я не успею написать! Неохотно соглашались. Как-то идет старенькая бабушка. Морозец, солнышко. Пишу домик-теремок. Бабушка прошла мимо к стогу сена, что стоял у дороги. Надергала охапку сена и с нею ко мне – подсовывает под ноги, чтобы не замерзли. Натолкала сена и так же молча ушла. Местные мужики приносили мне свои рисунки и акварели, весьма недурно выполненные. В местном Доме культуры было что-то вроде музея. Жаль, но мужское население покидало деревню, работа – скотник да тракторист. Потом с развалом колхоза все пошло на самотёк: кто-то разорился, кто-то обогатился. Остались старики.


            А по земле этой когда-то прошел сам Господь Бог – не в переносном, а в буквальном смысле. В этом твердо были уверены местные жители, подтверждая это старинными названиями церквей: Спас Беседа, Спас Купалище. Я спрашивал, что за названия такие, оказалось: «Шел Господь Бог, устал, присел, побеседовал с народом, в память о том церковь построили. Дальше пошел, искупался в реке, освежился – отсюда Спас Купалище». Река и поныне чистая с холодной водой. Искупался – как заново родился. Теперь церкви возрождаются, много новых открылось. Жизнь началась другая. Народ талантливый не пропадет. Говорят, в капле воды можно увидеть целый океан. Может, и в одной деревне – всю страну. Надо только захотеть. Правда, где они – деревни эти?..


            Когда пишешь в городе, зрители часто болтают за спиной, мешают. Кто-нибудь хрюкнет: «Мазня!». Вопросы, в основном: «На продажу или себе? Сколько стоит, продаете? Вы учились или так?». «А вы еврей?» – был даже такой вопросец «продвинутой» хмельной компании. «А почему – еврей?» – спросил. «Ну, ведь все художники евреи!» – это открытие меня порадовало. Что-то меняется в сознании «простого» человека.


            Совсем другое дело – дети, я им крашу носы, они с готовностью подставляют. В Амстердаме покрасил носы негритятам в красный цвет, их мамы весело хохотали, благодарили кивком головы. Как-то пишу этюд в Кусковском парке. Меня окружили старшеклассники и шумели. Я пригрозил, что выкрашу носы, несколько отроков подставили для окраса, на радость девчонкам. Класс удалился с цветными носами. Поспешно возвращается озабоченный юноша: «А мне покрасьте тоже, пожалуйста!». Я ему прикрепил хороший сочный мазок – «Спасибо большое! Извините!» – и убежал. Кто говорит, что молодежь плохая?!


            Другой раз опять же в Кусково школьники бегали перед носом, мешали работать. Пристали с вопросом: «А вы известный художник?». Я, чтобы отделаться, сказал:


            – Да!


            – А как ваша фамилия?


            – Левитан.


            – Тот самый?!


            Дети с восхищением вытаращили на меня глаза и с благоговением удалились, подтверждая, что имя великого художника – бессмертно.


            В деревне – никакой дикости. Пишешь мазню (манера такая), подходят: «Можно посмотреть? А мы узнаем наши места, вон там за лесом клюкву собираем, а тут грибы. Спасибо вам большое, красоту нашу пишете!». Работаю я чаще всего мастихином. Спрашивают: «А вы лопаточкой рисуете? Мы знаем, это самое трудное, у нас таких художников нет!». Приходит пастух посмотреть работы: «Николаич мой луг написал, я здесь коров пасу!». Пейзаж ночной, с луной – все равно узнал!


            Жизнь наша сделала очередную «загогулину», как образно и мудро выразился очередной колоритный правитель. Разоряли крестьян, загоняли в колхозы. Мурыжили их там десятилетиями, отучая работать на себя. Угробили окончательно частную инициативу. Решили колхозы упразднить, а сноровки уже нет, да и условий земледельцу не создано – выплывай, как знаешь. Молодежь разбежалась, остались старики доживать.


            Наша деревня «приказала долго жить». С отъездом Маши и Нюры никакого пригляда не было: лезь, куда хочешь, тащи все подряд. У меня все растащили в доме – и даже крышу! У других разломали печи и выдрали полы. Обходными путями мне сообщили, что добро мое сплавляли на плотах с песнями – не затейливо, споро, вниз по течению. Не знаю, принесли ли удачу мои пожитки «Стенькам Разиным», вряд ли – говорят, спились. Тетя Нюра умерла – царство ей небесное, великой труженице. Маша, слава Богу, жива, хотя года тоже берут свое, да и жить ей на новом месте не в радость. Привыкла к реке, просторам, большой кошачьей семье, корову держала. А тут ни коровы, ни кошек. Другую деревню сжег ее житель Витя-быстрые-ножки. Их соседку Шуру сын уговорил уехать к нему в город. Мама Вити умерла, сын очень ее любил, без нее деревня стала не нужна. Чтобы хорошие, крепкие северные дома никому не достались, поджег их – остались от красавицы-деревни одни головешки. Вокруг заросли и мерзость запустения. Недоброе там поселилось. А какая была жизнь!


            И деревня Козино недолго просуществовала. Казалось бы, складывалось все хорошо. Затеевы с детьми и внуками, с разнообразными затеями. Рядом сосед Веня, вдовец – сам из местных, наезжал летом, зимой жил в городе. Раньше работал на заводе. Человек воспитанный, умный, я бы сказал – культурный. Одна беда – умирали жены, никак не мог понять, почему. Вторая жена пошла полоскать белье на деревенский прудик. Веня пошел попрощаться, поцеловал – был трогательно нежен. Поехал по делам в районный центр. Приехал – дома никого нет, спрашивал у соседей: где? Не знают. Пошел на прудик, а она лежит остывшая на мостках. Похоронил и на всю жизнь загрустил. Ему сватали новую хозяйку, побоялся: а вдруг опять?


            Когда я приезжал на майские праздники, он горько пил и жаловался: «Алексей Николаевич, не праздники, а одна болезнь!». Смотрит обреченно. Помог бы – а как поможешь? Болезни этой вся Русь подвержена. Иногда с Затеевыми бывали у него схватки, как и положено между соседями – из-за клока земли между хозяйствами. Вокруг травы – девать некуда, коси, сколько хочешь. Но крик поднимался из-за межи. Соседи выдергивали из ограды колья, угрожающе размахивали ими, выкрикивали всякие словеса, но до рукоприкладства никогда не доходило. Потом не разговаривали годами.


            Я останавливался у Вени, это был предельный чистюля, хозяин и вообще благородная душа. Домик был холодный, продуваемый. Зимой натопишь до 30 градусов, утром – 5! Завел Веня свинок, был с ними добр, мой планшет для рисования приспособил под кормушку. Я его искал, нашел в свинарнике – свинки улыбались, весело хрюкали.


            Вообще ничего не предвещало угасания деревни. Округа как бы ожила. Недалеко конезавод, через поле – сельмаг. Рядом Сусанино – возродилось смекалкой местных жителей: бабы нашили мужикам польские кафтаны, они вооружились самодельными саблями, алебардами. Мужик поздоровей, косая сажень, стал Иваном Сусаниным. Шить ничего не надо было, надел свой овчинный тулуп. Срезал суковатую палку. Маршрут, тропа известны. С холма видно, как Сусанин ведет поляков в болото, а с ними и зрителей – от них по выходным отбою не было. Сусанин приводил басурман к месту их погибели, они почему-то на старорусском наречии вопрошали его: «Ты пошто завел нас, куды?». Действо заканчивалось порубанием народного героя саблями. Потом Сусанин вставал и все шли обратно: на очереди следующая группа. На холме выстроена часовенка, в ней можно поставить свечи. Рядом дерево, на нем сотни белых ленточек – традиция буддийская, никак не православная. Почему прижилась? Все действо трогательное и вполне благообразное, а главное – настоящее, то есть: места былинные, мужики – не ряженые артисты, а потомки еще тех, всамделишных. Я не был разочарован.


            В Большом театре меня больше обманули – в детстве. Иван Сусанин что-то грозно гудел. Потом выскочил отрок и звонко прокричал: «Добрый конь в поле пал, я пешком добежал!». Отрок был с женским задом и большими грудями. Я тогда ничего не знал о системе Станиславского, но сказал себе: «Не верю!». Дальше в содержание не вникал. Поляки тоже не вызвали доверия. И лес – вместо снега лежала вата клочьми.


            Товарищ мой, наконец, встретил хорошую женщину и собрался с ней стариться. Она обустроила дом, налаживала хозяйство. Была местным кутюрье – прелестные девушки-костромички демонстрировали ее наряды, в основном на них были купола и кресты. Спонсор был немец преклонных лет, как его занесло в Кострому, никто не знал. Еще у друга живал американец – он тоже стал костромичом. Большой поклонник костромской женской красоты.


            Свидетельствую – действительно быль. Всегда удивлялся: мужики обычные, как везде, а женский пол очарователен и со вкусом одет. Еще во время моего жития в костромской деревне всегда с недоумением наблюдал картину: уезжаю в Москву, по дороге среди зимних полей и лесов – уже под вечер – автобус останавливается на пустыре, в него заходят красавицы, модно одетые, по виду просто аристократки. В каких-то вязаных шапочках, платках, шубках – о чем-то весело щебечут и через полчаса выходят в такие же поля и леса. Куда они ехали, так и не понял. Кругом была Русь изначальная. Но девушки явно были знакомы с глянцевыми журналами, а своей природной костромской красотой далеко превосходили дежурных манекенщиц.


            Американец, чтобы не терять форму, закупил тренажеры, канадский топор – рубить дрова – и агрегат для капучино. Как-то решили колоть дрова, вытащили роскошный канадский топор. Янки начал дубасить по чурбану: пара полен и перерыв с чашечкой капучино, еще пара – опять капучино. Американец устал. Топор на длинной ручке простаивает. Заморский дровосек говорит: «Хватит, в следующий раз!». Рядом пенсионер Веня – возмутился: «Как же так?! Дайте-ка я сам!». Принес свой бывалый топоришко и без перерыва всю кучу переколотил. Еще, говорит, есть? Нетути, в следующий раз. Правильно говорят в народе: «Дело было не в бобине – рас….й сидел в кабине!».


            Жизнь моего друга наладилась. Новая заботливая хозяйка, работа в газете – не покидая деревни, по электронной почте пересылал статьи-эссе «Письма из провинции» в «Moscow News» – пользовались успехом. Материала было вокруг – непочатый край, на всю жизнь хватит. В округе и районном центре стал весьма заметной фигурой. Статьи были талантливы, колоритны, передавали всю специфику переживаемой постперестроечной эпохи. По статьям можно изучать это время, которое теперь благополучно кануло в Лету. Как говорил мой друг: «Все когда-то кончается». Никто не предвидел, что закончится Козино. Дом был – полная чаша: живи-радуйся. Стали приезжать повзрослевшие сыновья, родственники. Впереди маячил юбилей – 60 лет. Подруга собиралась сшить гусарский мундир, в нем юбиляр должен был выехать к гостям на лошади, в полной амуниции. А почему бы и нет? Настоящий мужчина до старости остается мальчишкой – тем и славен. Кто любит брюзжащих старичков?


            Словом, ничто не предвещало беды. Но стал друг себя неважно чувствовать, что-то с желудком. В Костроме ничего не нашли. Приехал в Москву – уже поздно, не операбельно. Трудно поверить, всегда считался самым здоровым, нес самую тяжелую поклажу, забирал у спутника. Встречал, провожал, помогал друзьям, подругам, детям. Довольствовался малым: одежды никакой, еда самая простая. Жил по Пушкину: «На свете счастья нет, а есть покой и воля». Покоя, правда, было маловато. Говорят, все болезни от нервов, скорее всего, они и сыграли свою роль. Было ему напоследок много переживаний и стрессов – не по его вине. Болезнь съела в три недели. Накануне только в костромском ресторане планировал с подругой разыскать и посетить прародину в Белорусских землях. Но человек предполагает – Бог располагает.


            С уходом моего университетского товарища жизнь в деревне Козино стала стремительно катиться к закату. Возникла нелепая идея отметить юбилей без самого юбиляра. Из этого ничего хорошего не вышло. Когда уезжал из деревни после неудавшегося юбилея, Понтик выл и пытался разорвать цепь. Хозяйство некому было держать: продали лошадь с жеребенком, отдали в дурные руки Понтика, калеку-кота – на скотный двор, все же молоко рядом. Несчастная хозяйка потерянно ходила по избе и причитала: «Как же так? Занавески, занавески повесили!». Все обещало хорошую, дружную жизнь. Почему? Дом осиротел, его продали за гроши. Беда пришла и к соседям – умер здоровяк Затеев, потом Веня. Запомнился: сидит на кухне, один, остановившийся взгляд – «Не праздники, одна болезнь…». Из всей деревни осталась только Затеева, не знаю, жива ли? Все же девять лет прошло. Уезжать никуда не захотела.


            Опустело и Овцино, о котором речь шла выше. Остались одни старики, пришли городские ворюги, которые кормятся старушечьими огородами. Деревни, с которыми я связывал большие надежды, перестали существовать. И так везде. В лучшем случае их заселяют «новые русские». «Загогулина» загнулась окончательно. Но свято место пусто не бывает. Есть предание: Россия – удел Пресвятой Богородицы, Москва – ее дом. Не оскудеет никогда. В день отречения государя императора Николая II 15 марта 1917 года в селе Коломенском (теперь уже Москва) была обретена икона Божьей матери «Державной». Она на престоле с младенцем на коленях. В её правой руке скипетр, в левой – держава – символы царской власти. Сама Богородица уберегла их от поругания. С тех пор мы все под ее спасительным омофором – в надежде на возрождение.


 


Ново-Раково, 2012–2013




ПРИЛОЖЕНИЕ


 


Из стихов деревенского поэта Платонова Георгия Петровича, чьё детство выпало на военные годы и оккупацию в Истринском районе Подмосковья. Через эти деревни проходил рубеж боев за Москву. В настоящее время пенсионер, милиционер в отставке.


 


 


 


О РОДНОЙ ДЕРЕВНЕ



На земле есть много всяких


Городов и деревень,


Но своим родным местечком


Я горжуся каждый день.



Это место есть под Истрой,


Деревню Ново-Раково зовут,


Сколько радости в приволье


Не окончил в детстве тут.



А сейчас живу в столице,


Сей державы великой,


И столица та зовётся


Ой, красавицей Москвой.



Но я люблю свою деревню,


Нет пределу моему,


В ней начал я своё детство,


Возраст пенсии приму.



Доживу до дней последних


В деревушке дорогой.


Самый лучший и красивый


Край чудесный мой родной.



17 августа 1972



НОВОГОДНИЙ МОРОЗ



Русь Мороз идет по лесу,


По полям и по лугам.


В деревушки смело входит,


Без преград по городам.



Детворе несёт подарки:


Ворох снегу, гору льдов:


Забавляйтесь ребятишки,


Мне пора до стариков.



Всем работаи забота,


Ладят санки старики,


А старушки накрывают          


Новогодние столы.



Новогодний день подходит,


Едут гости, веселись!


И Мороза поздравляйте!


Запоздалый, не тянись.





Всем бокалы наливайте,


Веселитесь, не зевайте,


А то весны солнышко придёт


И Мороза уведёт.



24 декабря 1972 



НОВЫЙ ГОД



Новогодний праздник близок,


Надо ёлку наряжать,


Детворе купить подарки,


Дед Мороза ожидать.



А Мороз придёт, закружит,


Хороводы поведет,


Ребятишек всех потешит,


Им подарки поднесёт.



Всем раздаст и сам приляжет,


Чтоб на завтра сил сберечь.


Время мало, а потехи


До весны надо сберечь.



24 декабря 1972



ВЕСЕННЕЙ ЗАРЁЙ



Как много бодрых ощущений


Зарёй весеннею идти,


Спешить с двустволкой за плечами


Туда, где нет совсем пути.



А под ногами грязь и лужи


И нет дороги в той глуши,


Зато привольные просторы


России очень хороши.



В краю родном за косогором


До первых солнечных лучей


Не нарушай покоя только,


Увидишь свадьбу косачей.



И вот гулянье разыгралось,


Пеструшки рады косачей,


И бой начался тетеревиный


С восходом солнечных лучей.



А я охотник им свидетель


Ружьё своёне поднимал.


Пускай решают судьбу сами,


Я лишь с восторгом наблюдал.


15 мая 1973


РАЗГОВОР С СЕРДЦЕМ



Тучи бродят по просторам,


Мелкий дождичек идёт.


Моё сердце ретивое


Меня в Раково зовёт.



Ох, ты сердце – моя гордость –


С тобой вместе я кружусь.


Я с племянником познался,


В нём никак не разберусь.



Ну, а Раково конечно


Я люблю душою всей.


Да и много в жизни нашей


Я обязан вместе с ней.



Мать родную там оставил,


Во сырой земле лежит,


И сестрёнка дорогая


Мёртвым сном с ней там спит.



Наш отец на, фронт отправлен


С тех родных краёв, родной,


Как же мне забыть такое,


Подожди, мой дорогой.



Мы оставим свою память


О селе родном своём.


Помни сердце, дорогое,


Я на век с тобой вдвоём.



25 августа 1973



ВЕРНОСТЬ ЖИЗНИ



Забрезжил утренний рассвет,


А Жоры с Катею всё нет.


Они на лодочке вдвоём


Держали свой совет.



И так решилась их судьба


На веки вместе быть,


И в те октябрьские дни


Собрали близких, чтобы жить.



В застолье пару дней прошли,


Гуляли, веселились.


Много всяких слов было,


Чтоб жизнью не томились.



Но жизнь своё давала знать,


Пожав, родным мы руки,


У бабки Фроси угол сняли


На счастье, а не муки.



Зима прошла, весна за ней,


Лето наступило.


Август месяц Свету дал


И счастье наше оживилось.


Заботы, хлопоты пошли,


Мы с ней много маялись.


Ей возраст девичий сейчас,


А мы уже состарились.



Желаем радости для всех,


Кто честно жить стремиться.


Любовь награда высших чувств


И ей надо гордиться.



27 сентября 1973



ПОЗДРАВЛЕНИЕ ЖЕНЕ



За много прожитых лет,


Нашей мамой Катей оставлен хороший след.


Дорогой тернистой в жизни идет,


Мужа и дочь за собою ведет.



Правит в хозяйстве умелой рукой,


Копейки не бросит на ветер пустой,


Модницы моды чужды для ней.


Самая лучшая всех скромней.



Мамочку нашу мы поздравляем,


Счастья, здоровья желаем ей.


Ласки своей для людей не жалеет


Мы для неё не жалеем своей.



Хочется больше о ней написать,


Но строчки не могут о всём рассказать.


Нет в ней обиды и нету в ней зла


Сердцем богата, душою добра.



В кратцах сообщаем вам люди о ней.


Будьте и вы к ней поскромней,


А мы обещаем маме своей


Быть ещё лучше, любить горячей.



09 октября 1973



***


Куда бы ни был я заброшен


Судьбою в дальние края,


Ты мне везде родная Катя,


В дорогах близкая, своя.



Тобой горжусь я в белом свете,


Ты радость в жизни мне дала,


Я отдохну и подлечуся


И вместе нам вести дела.



Разлука наша на исходе,


В дорогу есть уже билет,


И скоро в дружеских объятьях


Воскрикнем радостно: «Привет!».



Ты там одна в заботах тяжких


Всё это время провела.


Своей любви я не истратил


Давно ты это поняла.


Себя в здоровье я поправил,


Чтоб нам подольше век прожить,


И не забыть во веки нашей дружбы,


Ведь я серьёзный человек.



Февраль 1974



НЕ РАСКРЫЛ ДУШИ



Вас встретил, как обычно


Значения не придал,


Но время показало


Я с грустью замечтал.


Мы по одной тропинке


Спешим на встречу дням.


Любовь, как видно ваша


Мне не по плечам.


Расходятся дорожки


Не раскрыв души.


Вами горжусь я Саша,


Помни, но только не спеши.


В любви не признавайся


Я от себя бегу,


Но дружбу по Мелассу


Всем сердцем сберегу.


Вы будьте той на свете,


Какой я вас узнал,


В семье нужны вы детям,


Я только помечтал.


17 февраля 1974



ТОСКА ПО СЕВЕРУ



О, юг чудесный, берег Крыма


В твоих просторах рай земной,


Но лучше нету Подмосковья,


Где я живу с своей женой.


Там нету лжи, любовь хрустальна,


С зарёю утренней встаёт,


И ненаглядная, родная,


Катюша счастьем обдаёт.


Такою лаской одарена,


Без преувеличения скажу,


Другой такой на свете нету,


Я всех счастливее хожу.


А вы, приезжие, с любовью


Домой привет везите свой.


В Крыму распутье недозвольно


Езжайте лучше вы домой;


Вас дети ждутмужья хлопочут,


Хозяйство вам вести дано.


Берите с лучших вы пример


Вас дома вдут уже давно.



24 февраля, 1974


О МЕДИЦИНСКОЙ СЕСТРЕ



Вы, Наташа, жизнь науки,


Больным тепло несёте в руки,


Вам все спасибо говорят,


Сердечно Вас благодарят.



Вы ведь сестрица медицины


С любовью, чуткостью в труде,


Нужны больным такие руки.


Чтобы помочь им всем в беде.



Своей рукой и добрым сердцем


Мою тревогу отвели,


Меня больного свалил приступ.


Вы от всего сердца помогли.



В моём понятии такие,


Вы ангел в хлопотах своих.


Встаёте рано, ложитесь поздно,


Ваше внимание о больных.



Таких людей на свете мало,


Я эти строки Вам пишу,


Большой любви в жизни желаю


И поберечь себя прошу.



Мне счастье Ваше не известно,


Но от души желаю Вам,


Чтобы для Вас Восьмое Марта


Свело Вас с милым по рукам.



24 февраля 1974



НА БЕРЕГУ



Разыгралась ты волна


И про всё забыла.


Сжалось сердце, у меня


И слегка заныло.


Думал радостью тепла


Сердце мне согреешь,


Но ты, холодная волна,


Только холод веешь.


С шумом к берегу стремясь,


Волна разбивалась,


А я памятью своей


По дому разрываюсь.



5 февраля 1976



ДОГУЛЯЛСЯ



Подруг любил ты мимолётных,


Друзьям об этом басню мёртвых,


А сам доволен был собой


Какой же парень я мировой.


Потерян счастью счёт огромный,


К семье пришёл совсем голодный.



10 февраля 1976


РАЗНЫЕ



Ты другом был короткое мгновенье


И помыслы твои одно лишь рвенье.


О друге помнишь не всегда,


А вспоминаешь, когда придёт беда.


В таких друзей я верить не могу:


«Всего тебе, а я себе пойду».



10 февраля 1976



ПОТЕРЯННАЯ ЖИЗНЬ



Вам жизнь улыбалась в рассвете лет,


Успех окрылял ваше счастье.


К любви не серьёзно вы отнеслись,


Расплата за это настанет проклятьем.


Себя ты не помнишь в потоке людском,


Не задумываясь о потомке,


А как сложится жизнь у малютки родной,


Не станут ли ей угрозой


Жизни твоей обломки.



10 февраля 1976



УТЕРЯННЫЕ СТИХИ



В любви ты даришь


Пыл свой даром


И нужен будешь


Лишь татарам.


В базарный день


За грош сойдёшь,


С годами лишь


Потом поймёшь.


Что даром жизнь


Прожил на свете,


Чужим всем стал,


А были дети.



10 февраля 1976



ОПОМНИСЬ



Если в любви ты признался случайно,


И обманул её,


И радость твою опечалит судьба.


В дороге своей утомит вас ходьба.


Потеряно время - вам станет ярмом


И радость не в радость за лживым холмом.


Иди ты тропою народа своего


Чёрного не надо брать ничего.



11 февраля 1976









ПРОГУЛКА В ГОРЫ



С полудня в горы мы пошли


Неведомой тропою,


Я у седых могучих гор


Беседовалс тобою.



Казалась дикою ты мне.


На многих не похожа.


Онет, ошибся я в тебе,


Ты лучше многих тоже.



И жизнь нелёгкую свою


В судьбе не проклинаешь,


За счастье борешься своё


И тем себя питаешь.



С тобой легко встретил утёс,


Дорогу преградивший,


А виноград его обвил


На век соединившись.



На память в строках нет любви,


Но помни тот утёс,


В пылу прогулочной ходьбы


Он холод наш унёс.



15 февраля 1976



УШЕДШЕЕ ВРЕМЯ



Шагает время по планете


В бураны, зной и ураган.


Меня на пенсию послали.


Настало время сдать наган.



Вот так секунды исчисляя,


Уходят в прошлое года,


Но боевой той службы чёткой


Я не забуду никогда.



Безотказно шёл на схватку


Обезоруживать врага,


Смертельный свист враждебной пули


Я не забуду никогда.



Тот год сорок девятый звался


В календаре жизни моей,


Терял друзей в схватке с врагами,


Лучших друзей в жизни моей.



март 1983







1 Жители Заречной стороны




2 Это называется молевый сплав леса – одиночными бревнами.




3 Я. М. Свердлов. Задачи советов в деревне. Речь на заседании ВЦИК IV созыва 20 мая 1918  г. Избранные статьи и речи. Гос. Изд-во Политической Литературы, Л., 1939 г.



4 Вентури Лионелло  (Venturi) (1885-1961), итальянский историк искусства, художественный критик. Труды по истории искусства и искусствознания сочетают яркость характеристик с апологией «абсолютной свободы самовыражения» художника.



5 Переплётчиков Василий Васильевич (1863–1918) – русский живописецпейзажистграфик. Работал в традициях поздних передвижников. Развивал в пейзажах национальный, типический мотив русской природы.



К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера